Текст книги "Камыши"
Автор книги: Элигий Ставский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
На столе, возвращенные мне Камой в Ростове, лежали полуистершиеся листочки деда: «Возьми плуг и ходи по своей Земле, которую если пашешь – и любишь. А меня прости…» Я пощупал плечо. Костя был прав: я и верно попал словно на войну. Но и написать-то мне осталось всего несколько страниц, хотя страниц самых грустных… Однако подумать об этом море я хотел именно с Дмитрием Степановичем Степановым.
Лиманы
Глава 3. Николай Назаров
…Был закат. Как раз и поднялся ветер, зашелестев тростником, и рябь дробно плескалась у лодки, качая ее и все дальше толкая в тростник. Молодой навесил мотор и снова дергал за ручку.
Степанов видел закат, а лицо острое и глаза неподвижные даже после того, как мотор стрекотнул. А стрекотнул… Мотор сильно чихнул, как будто прорвало. И взялся. Запахло дымом. И раздался крик молодого:
– Взяло! Схватило! Дмитрий Степанович! – И махал рукой, весь черный, точно сгорел на солнце, и, видно, сгорел: день-то прошел. – Идет, лады не лады, душа его, Дмитрий Степанович! Пошла! – И, нагнувшись, снова кричал, и в руке ракетница, и стучал каблуками по днищу, но замолчал, успокоился, стал рулить.
Старший держал глаза открытыми и слушал. А голова вдруг свежая, мысли ясные. Лодка под ним тряслась, мотор бил по тростнику, и за бортами шуршало. Бензином уже не пахнет, когда поехали. Разогнало… Тростник стал реже. И мотор не глох. Значит, лодка вышла на чистую воду, раз такой рокот. Теперь два километра прямо, а потом поворот. В Ордынку – налево, до гирла. А если в Темрюк – мимо каравы и вправо. Дом у него еще крепкий. Крыша на старость. Пенсия – как у людей, не меньше. Сын здоров. А тарелка ухи само собой. Чего же еще надо? Тарелка ухи и Мария рядом. Теперь жить лучше. Ходи еще по земле, занимайся внуком… Мария сейчас в поезде едет. В белом пуховом платке и с Юрочкой. Подъезжает уже. Собирается… А мышь…
«А тебе, Коля, что было нужно? Живи. Нет. Жил бы сейчас».
Молодой снова крикнул:
– Пошла, Дмитрий Степанович! К ночи успеем! Теперь ничего!
Старший видел, как быстро темнело, воздух прохладнее. И молодого, если хотел, видел тоже: сидит на корме, рот открыт, а глаза вперед и точно приросший к лодке. А не прост, если мотор собрал, а значит, не прост, раз сумел все же. Но ведь и молодому жить надо…
Степанов поправил под головой плащ. И вроде бы верно: полегчало ему – и так удобно легла нога. Отпустило… Он подумал: от воздуха этого, от красоты этой. И, глядя в светлое небо, он увидел первые звезды, еще слабые, едва различимые, но звезды уже. Лицо его было твердым, и замкнутым, и тяжелым. Он знал, что поворот уже скоро. И решать надо. И ждал. А пока приказал:
– По краю, Петренко. По краю и прямо. Прямо пока…
И вдруг догадался: мышь-то ведь ничего. Мышь может пойматься. Нора их под шкафом, а дорожка одна – под кровать, из-под шкафа всегда и лезут, а мордочку высунет – запах. Вот мышь и сунется, как услышит, как носом потянет, а хвостиком заиграет, возьмет. А их не одна. Ночью пищат и скребут. Никого в доме нет, им и раздолье: и ведро помойное, и книжки на этажерке, и фанеру точить под тумбочкой, и так бегать из комнаты в кухню. Вот одна и наткнется, разрядит пружину. И всё тут. Она, может, уже и сейчас поймалась, уже там, прибитая, есть уже… А Юрочка пусть до школы у моря. Внук будет – Марии веселей. Хорошо…
Молодой словно сейчас услышал его, нагнулся:
– А разве не вправо, Дмитрий Степанович? Я думаю: вправо надо, в Темрюк.
– До гирла, Петренко, – опять сказал старший.
Молодой посмотрел вокруг:
– А не в Темрюк, Дмитрий Степанович? К ночи поспеем.
Степанов хотел приподняться, взялся за борт:
– Ты по краю, Петренко, держи. А потом все повороты левые. До гирла, а там видно будет. Там и решим…
Лодка пошла ровно, легко.
На лимане ее рвануло. Ветер был точно по ходу, и лиман побежал, поворачиваясь, а небо краснело, борта лодки красные, брызги вверху тоже красные, так было весело при красном закате. Воздух теперь стал свежее, а звук у мотора как новый… Взялся мотор.
Степанов не вытирал с лица капель, смотрел, как горит небо, и только больным боком чувствовал, что скорость большая, как нужно. И ждал, вдыхая в себя этот воздух: и вода, и запах рыбы, и водоросли… А лучшего запаха нет.
Да, видно, что закат на погоду. Это и нужно для винограда. Теперь виноград убирать надо. Гроздья большие. И в этом году урожай. Для вина, значит, останется, к рождеству, и будет свое к Новому году. И хорошо… Надо тару купить, достать надо… Забота… Теперь только и жить. И товары кругом, и одежда, и уважение каждому.
Он посмотрел на ржавый огрызок яблока, который подпрыгивал рядом, поднял руку, чтобы выбросить – не дотянулся. А пальцы в узлах, кожа сухая, всюду шрамы, ногти горбатые, вросшие в мякоть – его рука, но уже старая, как он сам. И дорога его по лиманам последняя – это он уже понял. Вот что. И, закрыв глаза, он поиграл пальцами, чувствуя, что они еще слушаются его. И лежал, сжав зубы. И видел свою жизнь. И вся точно вчера была: по Темрюку босиком бегал, пыль поднимал, потом робу купил рыбацкую, сети тянул до армии, а отслужил – война тут же, а там снова лиманы – инспектор. Вот и вся его жизнь…
Так он ехал, как груз теперь, и старался о прошлом не думать, суда не боялся, хотя того, кто Назарова убил, не поймал. Будет суд, там правду скажут, что его вины не было. И после смерти люди уже не подумают плохо. Не должны…
И вспомнил снова ту ночь. И ослеп, глядя в серый борт, так устали глаза, а закрыть не мог. За головой бренчал пустой бак.
«Что, Коля, тебе в жизни нужно? Скажи напоследок…»
Он и шкаф сам себе делал, потому что их четверо, а зарплата одна. Но рыбу не брал. И шкаф, и ботинки чинил, и сам себе плотник, и стену поправил, когда обвалилась. И комнатушка одна – простыню развешивал от детей, если придешь к нему вечером, а мастерит, спать не ложится. И видный, когда на улицу выйдет. Только суровый. Молчит. И детей не бил.
«Пятерку, Коля, не дашь до получки?»
«Возьми. Дам. На баян коплю».
А хоронили – так денег нет. Не было. Покати за душой. Все расходы за счет государства. Даже венок от жены и детей. В дом вошли: шкаф стоит недокрашенный, занавески бумажные, а не пил, не был замечен. Дети тут же, у гроба, тот и другой, в пол смотрят, и сразу видно – его дети: брови рыжие, и носы торчат, а рослые тоже. Не плачут. А во дворе духовой оркестр. Гроб вынесли, только жена плачет. А повезли – люди смотрят. И повезли. А музыка. Он в черном костюме лежал и с галстуком… Гроб высоко стоял, хорошо, так что лица не видно, когда везли… И музыка… Мальчишки бегут. Народ у калиток. А машина шагом. Гроб красный. А рыбу он себе не брал никогда, хоть рыба кругом, и взяток не брал у браконьеров, а мог, так его боялись. Жил, как надо. Это известно.
«Ты возьми, Коля, рыбу домой».
«Нет, мне только воду можно взять из лиманов, а рыбу – нельзя: детишки, Дмитрий Степанович. Я себе удочкой возьму. Вернее».
А на этой рыбе один разве дом здесь построен? Один разве? Кто же не знает? И не то что дом. Ладно бы дом, а то и мебель, и мотоцикл, а кто и машину. И пьют на эти деньги, гуляют. Именно. Вот в чем дело. Вот за что его и убили. За ним люди, которым было от него плохо, следили, знали про это, что недоступный. Значит, ему не уха, а что-то другое нужно было от жизни. Да уж… А что?.. На шестнадцать лет был моложе…
«Что, Коля, тебе нужно было?»
Теперь как узнать? Но выходит, он правильно жил. Если бы и другие за природу так строго: и рыбак, и гражданин каждый, и в учреждениях, и собственный сын тоже, и в министерствах, и на всякой реке! Если бы все так с малолетства, как Назаров, тогда и расти природа…
Степанов скорчился еще больше, чтобы не так трясло. И теперь горько подумал: а вот сам-то он вроде бы как устал верить в море. Так ведь и было, что отговорил себя верить. А от этого, может, и болезнь пришла. Именно. От этого и болезнь взяла, что перестал быть нужным борьбе. Как сапоги снял вроде бы, а поход. Вот и нажил себе эту слабость. Сам виноват. Да уж… Вот отчего душа болела. Потому и дорога сейчас одна: к Ордынке. А должен… И силы, может, придут снова…
Старший плечом придавил огрызок, достал и бросил за борт, прямо в брызги. Хотя стало серо и мутно, точно туман, но туч не было. Звезды блестели чисто и ярко, будто зимой, и теперь стало видно, что начали падать, сгорают, а значит, и верно – к зиме, а там и рамы вставлять нужно, и на крыльце доски сменить, и крышу подправить кой-где. Утром гуси летели… А если звезды так ярко – скоро луна, ждать недолго. Тогда ехать легче. Тростник будет черный, а вода посветлеет – лиман освещен, и протоки везде здесь широкие. Но молодой и сейчас, значит, весь лиман видит, если молчит, а бинокль на шею повесил. Мотор починил все же, а то б пришлось ночевать в тростнике, ждать, пока их найдут, а позор.
– Слышишь, Петренко?.. Слышишь меня? Я говорю: гирла нет?
– Держу, Дмитрий Степанович, на гирло.
Старший понял, что поворот совсем близко. Не встал, чтобы посмотреть на лиман. И плащ не поправил, хоть нужно.
– Бензину подкачай, Петренко.
Молодой пригнулся к мотору ниже, послушно кивнул, потом крикнул что-то в ответ. Но Степанов его не услышал. Уже не смотрел на него. Он видел синее звездное небо и знал, что Ордынка все ближе, за тростником. А ему к Прохору зайти нужно, к Симохину тоже…
А ветер…
Лодку бросило вверх, наклонило. Брызги в лицо, как дождь. Но мотор не заглох. Рокот тот же ровный, как прежде. И бросило снова, ударило с гулом. Волна, значит, навстречу. Ветер переменился. Но молодой у мотора справлялся. Крути, учись, тебе жить.
Луны еще нет. А лиман пах теперь душисто, как свежесть. Дышать хорошо.
…И вот Прохор тоже морю хотел помочь, лиманы спасал, оттого и остался один, а ведь мог в городе жить. Вместе с женой в Керчи, где вода в доме, электричество, уборная отеплена, а кроме того, автобус и магазины. И Каму из Ордынки отвез. Как понять? Одиночество самому. У воды высох. А ему что было нужно на свете, чего не хватало? На войне-то он выжил, словно железный, а рана такая…
Старший услышал стук и понял, что молодой взял канистру и подливает в бак.
…В сорок четвертом они вместе домой, на лиманы, и вернулись, а встретились в Темрюке на базаре. Мария узнала его, потому что сама была из Ордынки. Сперва Прохор не тем боком стоял, в руке были сапожки женские хромовые – приценивался. А повернулся другой стороной лица – Прохор! «Я он и есть, – говорит. – И точка!» И сказал, что опять на лиманах. Вернулся рыбачить, как прежде. Но был тогда уже не один, – а здоров, и веселый был, когда встретились, хоть и шрам через все лицо и правого глаза нет. Потом за бутылкой вина и рассказал, что женился. А познакомились в Киеве, в госпитале. Работала там медсестрой. А сама из-под Керчи. Он ее в Ордынку с собой и привез… А там десять хат. И те кривые…
– Гирло ты видишь, Петренко?
– Вроде бы, Дмитрий Степанович. Видать, вроде бы…
…Он эту медичку-певунью привез. А была черноглазая, как нерусская, остроносая, ко всему любопытная, а когда рыбаки варили котел на берегу, пела им у костра, по лиману голос далеко разносился, как радио на Ордынке. Хорошо было слышно с лимана. Но в лодку садиться боялась. А ела уху, хвалила, глазами крутила, смеялась, чтобы Прохору нравиться. Но Мария сказала: «Горе вышло. Только бы ребенка не завели, пока не разойдутся, а то троим жизнь вся». И вся. Теперь Кама как сирота. Не поймешь с кем: то ли с Прохором, то ли с матерью. Вот опять на лиманы приехала, хотя, говорят, в Ростове на самолетах летает… Да уж… А разве Прохор хотел? Тогда он не пил. Можно сказать, в рот не брал. Он верил, что ему счастье, так любил сильно. «Ты, Митя, мне в ухо не каркай. Не твоего ума дело. Так и Марии скажи. А я был рыбак и останусь рыбак. И точка».
И верно. Когда она уехала в Керчь – в темрюкской больнице рожать не захотела, боялась: не та больница, плохой уход, – Прохор собрался тоже, потому что было уже известно, что родила, что дочь, а время шло – и месяц, и два, и три, – но в Ордынку не возвращалась. Прохор забил дом досками: кто его на Ордынке купит – не нужен. И дом забил, и рассчитался. Вещи в одну лодку вошли, а весна как раз, грязь, лиман зеленеть начал, теплом потянуло, путина, когда он уехал. И был в шинели. «Ну так, Митя, бывай. Точка, значит». Именно, что весна была, такая погода, точь-в-точь, а вернулся он через год, с утками, хотя работу нашел на руднике и платили помногу, хорошо, и квартиру дали, а дочку по своей бабке-гадалке назвал – Камой, но жить там не смог, на руднике, отказался. «Эхма… Не то, Митя. Ну пусть. Сам ездить к ней буду. К дочке». Но и тогда пить не начал, был первым в колхозе. Да уж… Он первым был, так для семьи старался… Вот и выходит: любил он море. По-другому не мог, а как велела душа, так жил. И он не для себя жил.
Старший не захотел кричать. Посмотрел на молодого, надавил ногой на его ботинок. Тот наклонился.
– Тебе сколько лет, Петренко?
– А?
– Лет тебе сколько?
– Двадцать три, Дмитрий Степанович.
– Ну, хорошо, Петренко.
– А что, Дмитрий Степанович?
– Я говорю: женись, Петренко, чтоб не один. Женись, говорю. А то, если один, лиманы тебе зачем спасать, если один? Женись. Тут и живи. И семья.
– Вот и я думаю, Дмитрий Степанович, когда комнату дадут.
– Ты все так держи, чтобы ветер был в левое ухо. Тогда в гирло и въедешь. Ну, ты рули, Петренко. – А сам снова рукой надавил бок, проверил, поморщился. По глазам резануло.
Боль…
…А Кама, когда подросла, прежде на лето к Прохору сама приезжала, ей на Ордынке нравилось. Даже с бригадой сети тянула и в лодке одна далеко уплывала, а не боялась. И сильная. Прохор гордился: «Эх, Митя, в кого красота?! Скажи!» Но он уже грузный стал, и согнулся, и слеп, потому что раненый глаз не ездил лечить, а ревматизм потому, что жизнь на воде. Да и то, если по правде, она была больше похожа на мать, только еще тоньше, как будто посередке затянута, и лицом лучше, светлее. И тоже пела, если в лиман уедет. А если с Прохором, он ей хорошо подпевал, густо, голос остался. Но все же видно, что была городская, по разговору, и держалась так, хотя и приветливо каждый раз, с уважением. Душу, значит, взяла от Прохора, остальное – от матери. Симохин на нее зубы точил. Бледнел, если увидит, и бесом вертелся. Но Прохор ему сказал: «Случится – прибью. Точка». И он прибил бы, потому что присматривал за Симохиным, так Каму берег, так любил. Как весна – Прохор ждет. Хату белит. И лодку держал для нее чистую, чтобы встретить.
Сам же в Керчь ездил редко, но все же надеялся: вдруг жизнь переменится. И деньги им посылал аккуратно, и рыбу хорошую, чтобы всю зиму была им на двоих, чтоб хватало. Сам и коптил и вялил. Был мастер. Он долго надеялся, но потом перестал туда ездить. Как отрезал. «Чего уж, Митя? Видно, ей со мной не судьба». Но и тогда еще он не пил. Какой-то силой, – а какой, как узнать? – но держался. А пить начал, когда на лиманах не стало рыбы, когда совсем разорили и лиманы, и даже море, – пустая вода. Запустение. А мирового значения был водоем. Вот почему. И лиманы не те, и ему одиноко. Но запил все же не сразу. Сперва мрачнел. И все больше. И хотя, что ни делал – бригадой в газеты писали и сюда, и в центральную, и даже в крайком он к инструктору ездил, – он изверился. А раненый. Нервы. Да ведь и то сказать: по нынешним временам проживи на двадцатку, если сумеешь. Пожалуй. А деньги в колхозе откуда же? Лиманы все хуже, и рыба не та – сор. Он вовсе изверился. Вот и начал… А в бригаде его все равно уважали. С ним было надежно. Людей в обиду не давал. В этом дело… И никуда из Ордынки. Да уж… Эх…
Потом вдруг приехал в Темрюк, к ночи как раз, а была зима, но тепло, снег не падал. Он в костюме том самом, который надевал прежде в Керчь, для этого и купил и берег, и галстук где-то нашел, а поэтому на себя не был похож, и трезвый, как не был давно, даже свежий, когда в дверь постучал и в руке портфель с документами – купил специально. «Переночую, Митя, бригада в Москву послала. Пиши сыну письмо, чтобы помог. И точка». Лег у окна, как попросил, потому что было натоплено до жары, а не заснул, курил. Но в Москву он так и не улетел, чтобы просить за лиманы. Вышло все по-другому, хотя встал спокойный, а сели завтракать – Мария картошки с мясом сварила, – он ел хорошо, чтобы до Москвы хватило, до вечера.
В то утро в райкоме ему сказали: «Ехать не надо», так он там бушевал, не сдержался. Да уж… Потому что по дороге все же успел зайти на базар, не прошел мимо и выпил сухого, но много, а может быть, настоенное на табаке, если стучал по столу и ответил то же самое, что в инспекции: «Мне Назаров снова „жулика“ скажет, там, в лимане, и будет». Вот так. Эти слова потом ему вспомнили, после убийства… Именно… Теперь вот и разбери, если сказал… Нет, он сказал, но не мог. И Мария свое: «Нет, Митя. Не он… Он, сам посмотри, жизнь здесь оставил». Права… А на лимане зачем он был ночью? Зачем, если дождь?.. Именно, что были солдаты… Зачем был на лимане?
Старший глотнул слюну, в животе опять подвело, тошнота у самого горла. Вот и Прохор не для себя жил…
– Что видишь, Петренко?
Молодой вертелся, смотрел туда и сюда. Он вертелся уже давно, и в бинокль смотрел, и руку к глазам прикладывал. А луны еще не было.
– Лиман как будто знакомый, Дмитрий Степанович. Проезжали мы тут… Сети эти, каравы те же стоят вроде бы…
– А гирло ты видишь?
– А перед нами, Дмитрий Степанович.
Старший махнул рукой, показал дорогу вперед, как и нужно. Нащупал ремень, отпустил совсем, но легче не стало. А рюкзак далеко, Чтобы сахар достать и воды выпить, потому что губы сухие. И когда потянулся за рюкзаком, увидел, что рядом тростник, он увидел ровную черную стену, а выше – край звездного неба и понял, что въехали в гирло. Теперь уже въехали. Значит, теперь поворачивать. А там и Ордынка. И сам удивился, что простонал. Но тихо. Само собой вырвалось. И подумал:
«А ветер…»
И снова подумал:
«А ветер…»
А мысль у него все же была не эта, а прежняя: «И Мария свое: „Прохор убить не мог…“ И права».
Старший дышал тяжело и часто.
…Да тут что говорить. Он и сам это знал, что не Прохор. Прохор не мог, даже если это сказал. Тут легче себе не поверить, а Прохор нет, он не мог. Как и подумать, что Прохор! И не Симохин, хотя и Симохин тоже с характером.
Старший смотрел, как бежит мимо тростник.
…Симохин сам это сказал, когда на Ордынском пункте прошлым летом была проверка рыбы. Он сказал прямо на пристани, не боясь и при людях. И Кама тут же рядом была, потому что как раз утро, она и пришла, как бывало, бегала вокруг Симохина. Днем, кому надо, стирала или обед варила или что-нибудь там еще, но как утро – на пристани, рыбу из лодок в холодильник носила, поэтому слышала. Симохин вот что Назарову сказал после проверки, а стоял в белой рубашке и волосы вьются: «А вы мне про жизнь не надо… Теперь жизнь другая. И проверять меня нечего, и эти акты писать, а то я нервный. И вы, Дмитрий Степанович, вместе с Назаровым свою баланду про народ, про море травить перестаньте. Ешьте вот эту рыбу, пока она вас не ест. А я, по-вашему, для кого? Не для народа?» А сам красивый и видный, и рубашка рублей за двадцать. Артист! Вот именно. И смеется. Вот как. А Прохор тогда тут при чем? Сам-то Симохин ночью зачем на лиман выезжал? Он, а не Прохор. Да, он зачем, хоть не пойман?.. Он зачем выезжал? А если это он с Камой тайно виделся? Тогда что?.. Ведь могло быть. Верно же… Вот что. И сегодня она опять к нему… Ведь правда… Потому так и пела…
Старший даже похолодел, когда догадался, взялся рукой за борт, но захотел встать, сразу не смог, весь бок оторвался. А душой понял, почувствовал это, что сейчас поворот. Он и другой рукой взялся за борт. Увидел, что гирло вот-вот кончается… Вот, выходит, и перед Симохиным виноват. Наговорил. Утром в Ордынке выйти надо, руку пожать, извиниться…
Молодой приглушил мотор, нагнулся:
– Что, Дмитрий Степанович, худо? Воды?
Старший все поднимал свое тело, помогая себе руками, наконец схватился за борт надежно, совсем крепко.
– Налево, Петренко. К Ордынке. – И теперь сел, уперся ногами, посмотрел вокруг зорко. – К Ордынке, Петренко. Туда нужно.
Молодой совсем заглушил мотор, стало тихо.
– А может, в Темрюк все же, Дмитрий Степанович? Домой, может? Вижу, худо вам совсем. В больницу, может?
Старший боялся встать, а встать надо…
– Сюда, Петренко, садись. – И привалился к борту, чтобы освободить место, прижался. – Так мне надо, Петренко, чтобы к Ордынке. Когда же еще? День-то мой на службе последний. И начальник тебе сказал… чтобы к Ордынке…
Молодой шагнул в середину лодки, и лодка качнулась в этом черном гирле и тихо качалась с борта на борт, пока они менялись местами, а поменялись, и старший сам дернул ручку и сразу же дал газ вволю, когда развернул лодку, а сел ниже, на дно, чтобы надежнее, если что. И закрыл глаза, так он знал дорогу к Ордынке, так чувствовал ветер. Потом сам свободной рукой достал рюкзак, протянул:
– Плащ дай, Петренко. И прямо сиди. И поешь. Ночь все же, а нам служба еще.
Старший вел лодку через лиман наискосок, самой короткой дорогой. Сидел, крепко вцепившись в ручку, а страха не было, а был во всем теле покой. Вот он когда догадался про Симохина. И про Каму, потому что она любила его. У них взаимно. Значит, Симохин убить не мог. А Симохину на Ордынке сладко ли? Уж в его-то годы давно мог бы в город уехать, если б к лиманам не привязался… И Прохор убить не мог. Прохор тоже не для себя жил. Вот потому… Значит, чужой убил Назарова. А позор на Ордынку. А нельзя. Чужой. Это ясно. Именно, что ЧУЖОЙ.
Старший смотрел в темноту, чтобы не въехать в тростник, и то открывал глаза, то закрывал. А когда начался Ордынский лиман, сказал:
– Ты здесь вот ездить будешь – посматривай. Понял, Петренко?
– Понял, Дмитрий Степанович. Запомню.
– Еще и тебя, Петренко, море прокормит. Море будет живое – и ты будешь живой, значит. Слыхал, в Ахтарях катер охранный будет «Инспектор Назаров»?
– В газете читал, было написано.
– Вот и ты морю служи строго, как Назаров. И ты так служи.
– Не болит, Дмитрий Степанович? Полегчало?
– Не болит, Петренко. И душа не болит. Теперь отпустило. А ты живи тут. Толк из тебя будет. А мне хорошо, спокойно. Я, может, для тебя эти лиманы берег, Петренко.
И замолчал. И долгим взглядом посмотрел в небо. И вдруг близко совсем увидел этот свод и огромные звезды…
Лиман сам бежал им навстречу, огромный, как вся его жизнь…
Темрюк. Сент. – окт. 1967 г.