Текст книги "Камыши"
Автор книги: Элигий Ставский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Я видел это по ее лицу, которое впервые за всю ее жизнь, как у каждой женщины перед этим великим событием, словно бы освобождалось от оболочки, готовилось к тому, чтобы наконец-то открыться, и это постепенно проступавшее за прежним новое и уже настоящее лицо было необычайно мягким, живым изнутри, было радостно рассеянным от нахлынувшего ощущения вечности, и губы, умевшие прежде сжиматься до нитки, теперь вот-вот обещали разлиться самой чистой улыбкой.
Я видел это и когда встречал ее на станции и, шурша красной болоньей, она скатывалась с платформы освещенная солнцем совсем не так, как все, подсвеченная как-то особенно. Да и по виду уже не напоминала «деву» из-под Дома кино, выдрессированную на стук автомобильной дверцы и не реагировавшую на человеческий голос, а стала проще, естественнее, настраивалась на людскую волну.
– Уже подключили воду, – кричала мне издали. Или: – Я заставила этих нахалов снова переделать рамы. В городе полно винограда. В этом году что-то особенное. Мама записала нас на холодильник… А ты работаешь? – И доверчиво смотрела прямо в глаза, и была женщиной, которую хотелось носить на руках.
Кто знает, не в те ли осенние дни, тоже приобщаясь к вечности, я по-настоящему разглядел и полюбил Олю?
Теперь, разбирая груду дров, я смотрел, как она избивала кусок войлока. Так же, как в пятнадцатом, что ли, веке, шумел в соснах ветер, но только с той разницей, ню вонял он выхлопами с нижнего шоссе и таскал на себе завывание полудиких битлов, видимо сходивших в магазин и сейчас возвращавшихся назад, мелькавших с той стороны забора, где был лес. По улице, как всегда, деловито рыскали громадные сытые собаки. Из наших окон во всю силу двух динамиков орал приемник, и бедный прыгавший по старой березе дятел наверняка давным-давно не слышал самого себя.
Я сунул в рот по два пальца каждой руки и только так выиграл соревнование с приемником и привлек внимание Оли. Она уже вчера приехала какая-то не та, и я хотел ее развеселить, еще не подозревая, какой она приготовила мне подарок на этот вечер. Однако Оля поняла мой разбойничий свист по-своему. Ушла в дом и с обиженной физиономией вынесла мне сигареты и зажигалку. И уже спустилась с крыльца и, высоко поднимая ноги, переступала через доски, как вдруг зацепила чулок за гвоздь.
– Тьфу! Уже вторые сегодня. – Сожгла меня глазами, швырнула пачку на землю, села на бревно, зачем-то поплевала на чулок и заплакала, несчастно сгорбившись. – За все, за все должна рассчитываться одна я. А тебе важнее эти дрова. И еще выпить с этим шофером. Даже не убрали после себя.
Я сидел возле нее, улыбаясь, и разглядывал кувыркавшиеся над соснами облака. Очень хороша была эта ворона, примостившаяся на самой макушке сосны. Утром у меня получилось несколько неплохих страниц.
– Что же я вытворяю с собой, господи, – всхлипывая, поглаживала она свой пострадавший чулок. – Зачем, зачем?.. Что я с собой делаю, господи?
«Каар», – волшебно завопила ворона. – «Кааар».
Я сел к Оле ближе и обнял ее.
– И что же такое ты делаешь с собой? – спросил я, осторожно укладывая развеваемые ветром ее волосы. – Не холодно? – и подмигнул вороне.
«Кааар», – сейчас же последовало в ответ.
– Страшно. Мне страшно, – разогнувшись, произнесла Оля, взглянув на меня напряженными глазами. – Мне страшно за себя.
– Вон она сидит, – показал я на дерево.
– Перестань меня лапать, – закричала она, отодвигаясь. – Я за это плачу слишком дорого. Я плачу своим будущим. А если мне в марте разрешат репетировать? Ты понимаешь, что такого случая уже может не быть?
Это было несерьезно, и я только рассмеялся.
– А кофе мы не выпьем под эту мишуру? Ну, давай, погадаем.
Черт меня дернул вытащить из кармана монету, положить на большой палец и крутануть.
Она встала и посмотрела на меня как-то странно, отчужденно, и мне показалось, ее даже передернуло.
– Да, – точно вспомнила она. – Сегодня вечером обещал заехать Борис Ильич. И ты поговоришь с ним. Это очень важно… Для тебя.
Я уловил в ее голосе непонятную мне суровость.
– А что ему нужно? Это тот, энциклопедически образованный? У которого папа кормил в блокаду собаку?
За всеми разъездами, покупками, хлопотами с новой квартирой разговоры о моем погибшем интеллекте как-то отодвинулись, приутихли. И, конечно, даже отдаленно не догадываясь, зачем Оле нужен этот визит, я подумал, что она снова решила приобщить меня к «высшему свету». Время было совсем неподходящее, чтобы волновать и огорчать ее, и я сказал как можно спокойнее:
– Ну, если хочешь, я посижу с вами. Даже неплохо.
– Нет, без меня, – твердо и жестко сказала она, с непонятной мстительностью глядя мне прямо в глаза. – Завтра утром привезут плитку для ванны, и я сейчас уезжаю в город.
«Кааар», – заорала ворона, чтобы еще больше запутать меня. Во мне и действительно зародилось предчувствие чего-то недоброго. Я начал терять себя. Я каким-то образом был связан, заперт, приговорен. «Чужая, чужая, чужая. Эта женщина мне чужая. Она чужая…» И я шарахнулся в сторону:
– Так ты все же решила черную? А это не слишком назойливо?
– Я хотела бы знать, когда ты переедешь в город? Эту дачу надо продать. У нас долги. Нам теперь нужны будут деньги. А кончишь наконец свою книгу, если когда-нибудь кончишь и заработаешь деньги, – купим другую, лучше.
– Я тебя провожу. Ты ведь пугаешься собак.
– Пока ты помоешься, оденешься и побреешься, я буду уже в Ленинграде.
Она вошла в дом, надела туфли и выскочила, на ходу натянув плащ.
– Может быть, ты хочешь взять машину? Или отдохнешь здесь недельку, а я поеду займусь квартирой?
– Ты не сумеешь. Это трудно, а ты паришь в облаках, – она хлопнула калиткой и ушла, но тут же возвратилась. – А если ты боишься пеленок, то учти, я пеленками заниматься тоже не собираюсь. У меня есть мама. Он будет жить там, у нее. А мне надо работать.
«Кааар», – сообщила ворона и поднялась.
В лужу упала тяжелая одинокая капля дождя.
Намылившись, я постоял в черной ванной, намылился еще, взирая на зеленые бутылки бадусана, как будто прораставшие сквозь чернозем, положил удушливый душистый розовый обмылок в ярко-желтую мыльницу, плюнул от досады, решив, что мыться можно и в бане, и вдруг сообразил, что Оля совершенно не понимает меня. Она была уже красной точкой в конце улицы, когда я почувствовал себя прозревшим. Меня как раз и устраивали развешенные по всей квартире пеленки, пахнущие живой пряностью и молоком. Именно они-то и нужны были мне и в черной ванной, и вдоль книг, и над посудой, и над столом, чтобы на них можно было натыкаться, ощущать лицом их стерильную влагу, зарываться в них, как в самый ароматный стог, и поднимать над головой, как флаг своего могущества. Наивная, неизвестно в чем заподозрившая меня Оля!
И, вернувшись к своему счастью, я начисто забыл о Борисе Ильиче и, сидя на пороге сарайчика, подбирал доски, чтобы сделать стеллаж в нашу квартиру, мерил их и нумеровал, и подыскивал рисунок на дереве, как вдруг скрипнула калитка, над землей проплыл вместительный желтый портфель, и я услышал:
– Здравствуйте, Виктор Сергеевич. Добрый вечер…
Среднего роста, в аккуратных золотых очках, прилизанный и отутюженный, в новых туфлях на очень толстой белой подошве, модная куцая стрижка на лоб, он как будто только сейчас был вынут из целлофанового мешка. Ни пылинки, ни соринки. Узкие туфли наверняка жали. Мне показались невозможно и неестественно короткими его руки, отчего, наверное, и портфель выглядел таким большим и словно подвешенным к нему. Но еще больше, пожалуй, меня удивил его темно-песочного цвета пиджак. Оказывается, даже при таких недоросших руках может отыскаться пиджак с явно, с безобразно короткими рукавами – чуть ниже локтя, – и дальше торчали длинные манжеты по-цирковому блестящей и, очевидно, сверхдефицитной бордовой рубашки, сошедшей, безусловно, с самого производительного конвейера.
Как Олин знакомый, он был достоин приема по первому разряду, поэтому я предложил ему сесть тут же, рядом со мной, на доску или бревно. Он мило улыбнулся, почему-то покраснев, и мы с ним пошли в дом.
– А чем, собственно, вы занимаетесь? – спросил я, доставая коньяк, лимон и рюмки.
Видя, что я сел на чурбак и на него внимания не обращаю, он, потоптавшись у двери, оглядел комнату, потом поставил портфель возле печки, выпрямился, и его короткие руки как-то сами собой полезли вверх и соединились на груди. Так он и стоял, склонив голову набок, почтительно замерен.
– Можете сюда, на кровать, – показал я.
– Немножко интересуюсь социологией. Когда-то писал стихи и даже играл на гитаре. Но только для себя, конечно. А в общем-то медик. – Двумя пальцами отогнув край одеяла, он сел на кровать, подтянул брюки, и пальцы его рук снова встретились у груди. – А у вас, я вижу, неплохо. Грибочки, вижу, собираете. Солить будете?
Я придвинул ему рюмку:
– Буду.
– Не откажусь. Я уже пропустил на станции стаканчик, – улыбнулся он. – Вообще, признаюсь, люди, которые в наше время занимаются литературным трудом, для меня это – великие люди, честное слово. Знаете, если бы мой сын решил стать писателем, я бы ему сказал: «Владик, возьми ночью топор и тюкни меня сразу».
Мне показалось, что он хихикнул. Я посмотрел на его лицо, но оно было серьезным и напряженно предупредительным. Странные звуки. Как хрюканье.
– Это почему же? – спросил я, чокнувшись с его рюмкой.
– А как же? – очень приятно улыбнулся он. – Писатель, как я понимаю, Виктор Сергеевич, должен защищать какие-то духовные ценности, говорить людям что-то очень свое. А что говорить, если, как говорится, все сказано. Ведь это как, наверное, надо юлить. Вот и у вас, Оля мне рассказывала, тоже простой. Немота. Своеобразный шок, что ли. А при всем этом надо иметь семью. Кормить детей. Да, детей… Нет, нет, не завидую. Восхищаюсь и не завидую. Ваше здоровье!
Он выпил коньяк залпом, как водку, но при этом легко, с искренним наслаждением. В его словах «семья», «дети» мне послышался какой-то нажим, они были подчеркнуты.
– Где же это вы увидели шок? – спросил я.
– Шок? – жуя лимон, посмотрел он мне прямо в глаза. – Виктор Сергеевич, ведь это не так важно, насколько мы будем откровенны. – Он проглотил лимон и вздохнул. – Важна, по сути, атмосфера нашего разговора. Не слова, которые в силу нашего короткого знакомства мы боимся или не хотим говорить, а вот именно атмосфера наших недомолвок, уровень этих недомолвок. Теперь люди, как правило, общаются именно так.
Я налил ему еще. Он сразу же выпил, облизал губы, глубоко и как будто радостно вздохнул и доверчиво улыбнулся.
– И вы не можете, Виктор Сергеевич, представить себе, какой в наше время подарок – встреча с по-настоящему умным человеком, не с азиатом, погрязшим в цитатнике, а с европейцем, с личностью, осененной собственными идеалами. – Как-то быстро, почти незаметно он смахнул с тарелки ломтик лимона, пожевал и снова вздохнул. – Да ведь вся беда, Виктор Сергеевич, в том, что наша литература до сих пор никак не может принять всерьез всего того, что с нами происходит. Вот он – шок. Она или придумывает жизнь – что называется соцреализм или… На мой, на мой, конечно, взгляд.
Я подумал, что это, наверное, один из модных теперь типов, которым вдруг показалось, что они прозрели, а поэтому имеют право орать во всю глотку, не разбирая что, а лишь бы орать, выкрикивать, удивлять, кривляться, поражать смелостью, остротой. Но только не смелостью мыслей, а смелостью дергать на ходу стоп-краны, похлопывать всех по плечу, сотрясать намеками, щекотать мещан почти своим несогласием, изображая хождение по канату будто бы без страховки, но при всем этом требовать для себя места только в международном вагоне, только в лучшей поликлинике и только в самой благоустроенной квартире. Ради этого они и бьют себя в грудь. Однако мне стало тревожно от другой мысли: как это я сам докатился до такой жизни, что ко мне стали являться подобные типы? Видно, не с ним, а со мной что-то не так. Неужели это плата за пахнущие вечностью пеленки? Зачем Оля прислала его, с какой целью? И почему этот тип должен знать, что у меня застопорилась работа? Теперь я наливал только ему.
– А разве не шок? – улыбаясь, разглядывал он меня, соединив обе ладони чуть ниже подбородка. – Пишут-то или про войну, хотя война-то была еще при царе Горохе. – Мне показалось, он специально сделал многозначительную паузу. – Так? Или толпой прут из книг какие-то древние старики и старухи. И, надо сказать, с большим даже шиком кропают про этих социальных покойников. На уровне! А ведь явление это, если хотите, вредное для государства. Зола! Это же поиски ценностей, смысла жизни не в будущем, не в настоящем, а в прошлом. Думаете, не видим, с каким наслаждением наши писатели копаются в прошлом? Прямо, как петух у Крылова. Лишь бы отвернуться, не видеть настоящего. Так оно ужасно, что ли? И словечко модное теперь появилось: забывно. Замечали, конечно? И так оно уж приятно это забывное! И вроде бы только там истина, в прошлом. А ведь это же блевотина, идеализм, глупость. Прошлого-то не будет. Даже вчерашний день и то пещерный век. А наши духовные ценности – сервант, холодильник, квартира, автомобиль, дача. Так? Нет, нет, одну минутку, если позволите… А храмы?.. Вы, конечно, подмечали, что теперь мода освежать храмы в белый цвет. Вот и Москва уже снова закружилась от луковичек. Так для души, что ли, это делается? Для глаза! Для глаза! Вот вам и белые храмы! Не то что забывное, а забавное, правда? Или вот еще: свадьбы теперь с фатой, с колечками. Так это же опять для глаза. Прежде ведь этим подчеркивалась уникальность факта. Раз в жизни! На всю жизнь! Неповторимо! В этом же был смысл обряда! Чтобы закрепить его в душе. Свято! А теперь что! Бери эту фату и через месяц хиляй с другим. Вечный праздник! Вот и белые храмы!
– Выпейте, – сказал я ему. – Пейте, пейте. Не волнуйтесь.
Он поднял рюмку, сразу же опрокинул и улыбнулся.
– А вы что же?
– А зачем вы все это мне говорите? – спросил я. – Вы, может быть, хотите предложить мне тему или подучить литературе?
– Для себя, для себя! Отец, Виктор Сергеевич! Разобраться! Ведь я с чем к вам?.. Нацарапал, понимаете, небольшой социологический очеркишко: «Акселерация как реакция homo sapiens на увеличившееся напряжение жизни». И вот хотел вас просить… ну, перелистать на досуге…. – Рукава его пиджака теперь уже были выше локтей, так часто он поднимал руки, словно молясь. Он к тому же еще и закатывал глаза, глядя куда-то в поднебесье.
Я встал, выдвинул ящик стола, вынул белую лощеную книжечку и протянул ему:
– Знаете что, тут жена достала абонемент на Гайдна и Глюка. Возьмите себе. Это, наверное, более полезная для вас трата вечеров.
Я думал, что он обидится и уйдет. Но дудки!
– На Гайдна и Глюка? – Его лицо тут же озарилось улыбкой. – Я понял, понял ваш поворот. – Он перелистал книжечку и положил на стол. – Со мной, знаете, был такой случай. Я как-то зашел в низок, ну на угол Невского и Садовой, в «США». Выпить глоток коньяку с шампанским. И вот слово за слово с каким-то параноиком. И он, понимаете, вынимает пять рублей и сует их мне в нос: «На. Только заткнись». И я взял. Дело не в пятерке, а чтобы понаблюдать за ним. Что будет делать? Вы не можете представить, как он обалдел. Да, да. Какой он мне выдал автопортрет! Я думал, он дуба даст. В таких случаях я беру. Что делать? Цинизм – это юмор нашего времени. Человек, не умеющий быть циником, теперь гибнет, как чистый доверчивый ручеек. А я представитель своего времени. Благодарю вас. Спасибо. Но поворот вашей мысли с Гайдном и Глюком я понял.
– К сожалению, у меня в карманах найдется только рубля три или четыре, – совершенно спокойно сказал я ему.
– Ну-у-у, – укоризненно протянул он. – Не ожидал, Виктор Сергеевич. Нет. От вас не ожидал. Напрасно. Зачем так? Ведь тут же философия.
Я действительно почувствовал одновременно и стыд и злость на самого себя. Налил себе и выпил. Мне не хотелось ссориться с Олей.
– Я, понимаете… Эх… – тяжело вздохнул он. – Думаете, я сам не знаю, что во всем этом нравственности не больше, чем в этом столе? Конечно, конечно. Или вы хотите, чтобы человек был сильнее времени? Тогда где же ваши книги о современном положительном герое? Эх, Виктор Сергеевич, отец хоть вы-то не бейте между глаз. Всем хочется прожить хоть одни день, чтобы никто не дал по морде, не оскорбил. Ни в трамвае, ни на работе, ни в магазине. А то, куда ни повернешься, – бац по личности, по самолюбию, по достоинству человеческому. Так и стегают друг друга налево-направо. – Его вздохи были почти как всхлипы, и, не зная как избавиться от всего этого, я налил ему до самого верха, наклонился и начал читать разостланную на полу газету, на которой лежали грибы. – Я ведь, Виктор Сергеевич, отец, и сам считал прежде, что у человечества очень короткая память на плохое. А нет, к сожалению, не так это. Не так. – Он опрокинул рюмку и опять вздохнул. – Да, как будто забывают люди о несчастьях, о страхе, о жертвах, о прошлом, о мертвых. Забывают. Но только от всего этого, увы, увы, приобретают новый опыт жизни, новый способ выжить. Приспосабливаются с учетом прошлого. Вот вам и уроки истории. Вот потому и нет у современного человека нравственных стеснений. Избавили от них. Таков вами, вами созданный опыт, а нами накопленный. Только, упаси бог, не подумайте, что я сам против чего-либо. Нет, нет, я не столь убежденный. Разрушить Невский: я – за! Оставить Невский: я – за! Сеять кукурузу: я – за! Не сеять: я – за!..
Уже, наверное, четверть часа лил дождь. И мне почему-то становилось не по себе: такая, возможно, хлестала по окну осень. Я вдруг понял, что эта лекция для меня неспроста, что она согласована с Олей.
– Скажите, а сколько вам лет? – спросил я, стараясь не смотреть на его сжатые до белизны пальцы и припадочно закатывавшиеся окруженные золотом глаза.
– Хм! – грустно усмехнулся он. – Да, мы с вами люди разных геологических эпох, Виктор Сергеевич. Совершенно разных. Тридцать четыре. А уж ваша жена тем более… Вот в чем дело.
– Даже геологических? – спросил я, все яснее начиная понимать, что он всего лишь посредник и, значит, скажет, зачем он здесь. Вот уже и начал: «А ваша жена тем более…»
– Только, ради бога, не подумайте, что – отцы и дети, – засмеялся он, лаская меня глазами и краснея. – Просто перепад общественного ритма, а потому и сознания. Я же понял, что означал Гайдн. Схватил ваш плевок. Вы хотели сказать: вот набросились мещане на старинную мебель и старинных композиторов. Да. Тоже своеобразный шок. Бег в прошлое. И сидят мещане в филармонии и притворяются, что понимают этого Гайдна. Согласен. Девяносто процентов изображают, делают видимость. А чем это хуже, чем делать видимость на работе?.. Я вижу, вы даже с каким-то отвращением наливаете мне.
– Все равно выпьете, – сказал я.
– Да, выпью, – согласился он, глотнул рюмку, схватил лимон и быстро захрустел. – Выпью, чтобы не создавать напряжения. Ну, а вы-то сами, Виктор Сергеевич, отец, когда работали в школе, разве не изображали? Не делали видимость, что вам нравятся педсоветы, программы, здороваться с директором? А? Но грубая сила вас победила. Это вам кажется, что вы ушли, хлопнув дверью. А вас же элементарно выпихнули.
И снова не он, а кто-то в нем хрюкнул на меня.
– Откуда вы все это знаете? – спросил я. – Впрочем, ладно. Значит, геологических?
– Да, – кивнул он, вдруг необыкновенно воодушевившись. – И я вам это докажу, докажу. Я докажу вам это на ваших личных примерах, отец. Да, да, личных.
– А иначе, вы уж простите, я вас отсюда не выпущу, – сказал я, представляя, какой этюд разыграет мне завтра Оля за эту дрянь.
Он быстро, кротко и беззащитно взглянул на меня и пожал плечами:
– Я врач, Виктор Сергеевич. И я не боюсь людей, обладающих здравой логикой. Извините меня, конечно. – И его глаза за очками мягко блеснули. – Так о чем мы говорили?
– Ну, так насчет геологии, – сказал я, закуривая.
– «Ронсон»? – вздохнул он, взяв со стола зажигалку. – Подарок жены?
– Да, «Ронсон». Подарок.
– Вижу, вижу, что настоящий «Ронсон», – привычно выщелкнул он огонек и тихо засмеялся чему-то своему. – Вот это и есть наша ценность, с помощью которой можно выжить, пустить пыль в глаза, создать видимость… А мораль, честь, совесть… Да, Виктор Сергеевич, в наше время выживает тот, у кого нет ни прошлого, ни традиций, никаких обязательств и кто не скрывает этого. Понимаете, не скрывает, чтобы другие знали и боялись. Вот парадокс!.. Время всеобщей девальвации… Скажите мне как врачу, а вас не раздражает современная городская улица, набитая машинами, чадом, трамваями, криками, свистками, скрежетом, людьми? Вот этот новый ритм? Вас не тянет куда-нибудь к русской печке, к стареньким милым паровозам, к столу, за которым сидят восемь или дюжина ваших накрахмаленных детей? Вы не потому перебрались под эти сосны? – И он взглянул на меня действительно глазами врача, изучающими и внимательными. – Не потому? Вы любите Чехова?..
Я молчал, захваченный врасплох его, надо признаться, в общем-то любопытной мыслью.
– Выслушайте меня, отец, – сказал он тихо и терпеливо. – Выслушайте, а самое главное – поймите меня. Вы сформировались когда-то в прошлом, на войне или даже еще раньше. Ритм жизни, ощущений, понятий был задан вам тем временем, когда люди еще дивились автомобилям. И вдруг такая разница скоростей. Адские перегрузки! Нехватка кислорода! Обнаженность грубой силы. Трагично, но… вы пересекли барьер уже сформировавшимся человеком. Мы еще мало об этом думаем, не исследуем подобных людей.
– Вы, очевидно, не олух, – сказал я ему. – Но подлец.
– Нет, нет, – мягко засмеялся он. – Это все существующая между нами разница ритмов. И только. Грустная разница. Но посудите сами. Ну вот история с вашей оставшейся вам от родителей комнатой в Ленинграде. Но ведь это лишь человек прежнего склада мог поступить так инфантильно. Не обменял, не продал, а из-за сущей лирики оставил превосходную комнату в центре города. Взял и бросил. Архаизм?
Да, кажется, Оля добросовестно исповедалась этому своему духовнику.
– Или, скажем, другое, – мягко улыбаясь, продолжал он. – Ну, вот вы, например, настолько не терпели своего директора в школе, что даже оставили там свою трудовую книжку. Но ведь это всё эмоции человека, у которого есть имение. А современный служащий должен спрятать гордость в карман, стараться, чтоб от него не пахло, и думать о пенсии. Так же? Не думайте, что я упрощаю и отбрасываю вашу наследственность. Ну, буйную кровь вашего деда, что ли, но… Человеческая гордость связана с материальной независимостью. Нужен чек на миллион. Тогда, пожалуй.
– И что же еще вы знаете обо мне? – Я понял, что продан весь, целиком, и мне вдруг стало спокойно, почти весело, почти отчаянно.
– Знаю, – засмеялся он, однако не с превосходством, а скорее прощая меня. – Ну, а то, отец, что вы молитесь до сих пор на какую-то вашу первую любовь? Женщину погибшую и несуществующую. В том-то и дело, что несуществующую. Мертвую душу. – И он укоризненно покачал головой. – Опять ведь это еще от Гоголя.
Меня прижало к моему чурбаку, и я почувствовал себя голым, в одну секунду раздетым.
– Ревизская сказка! А ведь Ольга Павловна, пока не поздно, должна решить судьбу своей вполне реальной беременности. – Он щелкнул зажигалкой и замолчал, глядя на огонек, опустив мне на голову и грохот, и дребезжание, и тошноту. – Видите, какая разница скоростей… бензин и газ…
«Пока не поздно, должна решить судьбу беременности… Пока не поздно…» Так вот зачем он был здесь. Зачем прислан. Как же она могла выдать такому подонку даже эту нашу прекрасную тайну, нашу надежду, наши мечты? Как могла разнести по свету нашу с ней жизнь? Зачем она это сделала? Зачем? Она меня предупредила: «Ты поговоришь с ним. И это очень важно для тебя». Так это, что же, моя судьба зависит от него, от того, какой он мне поставят диагноз? Я должен пойти на почту, позвонить ей и выложить все, что думаю об этом хлыще, а заодно о ней тоже.
– Вы вентилятор, доктор, – сказал я ему. – Вы меня проветрили.
– Это серьезно? – Он положил зажигалку и быстро взглянул на машинку. – А эта идея бессмертия? Посвящен в вашу работу немного. – Теперь он даже не оправдывался, а чувствовал себя хозяином положения. – Эта разница скоростей ведь убивает и творчество.
– И вы, конечно, представляете, где и когда происходит действие? – спросил я, пытаясь одержать себя.
– Да, в сорок каком-то, где-то на юге, – потянулся он, потом посмотрел на часы. – Мысль-то понятна: что бессмертие родины было для твоих товарищей выше собственной смерти. Так же? – Ему даже стало лень говорить мне «нм».
– Могу подтвердить ту информацию, – сказал я.
– Но прости, отец. – Он уже сам взял бутылку и налил себе. – Будешь?
– Нет, – ответил и.
– Вот когда я, современный человек, буду читать про этих солдат, которые идут на пулемет… Ну, невольно… Ну, понимаешь, совершенно невольно… Просто кое-что зная о прошлом. – Он подбирал слова, не решаясь чего-то сказать. – Я независимо от себя думаю: а может, видел-то он, думаю… отвлеченно, без всякой злости думаю… а видел-то он, думаю, может быть, штрафников? – И, выбрав ломтик лимона потоньше, он выпил, причмокнул аппетитно и захрустел челюстями. – А загул тут, я смотрю, можно устроить приличный.
Нужно было только вытянуть руку, чтобы схватить стоявшую возле печки кочергу. Наверно, сама Оля была бы потрясена тем, что он несет здесь.
– Сколько же я буду обязан за этот визит, доктор?
Он опять посмотрел на бутылку.
– Все устали, отец, – вздохнул он глубоко. – Ну, смертельно устали. Враздрызг. Чего, ну скажи сам, чего на каждом углу талдычат? А? До лампочки? И земля тоже до лампочки. Где она, к матери, жизнь, если над головой водородная капля. В океанах нефть, на полях химия. Скоро жрать нечего будет. Скудеем. Горим. А когда под ногами горит, человек свихивается. Какая там нравственность! Тут хватать что под руками, пока не поздно. Чтиво, чтиво писать надо. Капусту зарабатывать. Гроши. Люди устали, им до лампочки. От всяких идей, кличей, радиопередач автоматически выключаются, а ты, понимаешь, к ним с белыми храмами. А их же красят для глаза, для глаза, отец. А ты всерьез… С кадилом в бар.
Он встал, открыл портфель, и я увидел в его руке бланк рецепта.
– Люди, которые сформировали свое мировоззрение в эпоху, так сказать, доисторическую, должны беречь себя особенно, – сказал он, усаживаясь к столу. – Рвануть надо из шока, если выйдет. Летим-то в яму. Впереди тьма.
Я не помню, как все случилось, как я притянул этого тушканчика к себе. Он стал белым и, тараща глаза, дергаясь, замахал своими лапками у меня перед лицом:
– Да вы что? Вы же… Вы интеллигент… Отпустите…
Нет, он не кричал, а шипел, шептал мне это, озираясь по сторонам, словно сюда кто-то мог войти. И постепенно белел и покрылся потом, пытаясь выскочить из своего пиджака.
– Перестаньте… Не смейте… Возьмите себя в руки…
Я схватил его портфель, а потом и его самого и все это вышвырнул на дорожку, под дождь, припечатав след своего ботинка на том самом его круглом месте, придав ему ускорение, которого, возможно, он еще не испытывал. И возле калитки остались его золотые очки…
– Обезьяна! – крикнул он мне из темноты. – Оболваненный идиот! Пенсионер!
Было около полуночи, потому что как раз прогрохотал, красиво светясь, Хельсинки – Москва. Жизнь была нарядным экспрессом с поролоновыми матрацами. Заказывают кофе, читают журналы с красивыми фотографиями, обмениваются улыбками, жуют бутерброды, зная что-то свое, особенное. Едут в роскошные отели. А это же, пожалуй, так и есть, что я трудно переносил скрежет забитых машинами и бензином улиц. И, кажется неспроста и сам не подозревая этого, цеплялся за этот «шалаш», как за привычный мне ритм прошлого, в котором все было так понятно: и дождь, и ветер, и милые солонушки, и вода из колодца, и командир полка майор Скворцов, и воспоминания о Миусе, о Косте, о своих родных. Я из прошлого. Судьба. Так и есть: безусловно потерял скорость. Он прав. И вероятно, совсем инстинктивно прибился к этим соснам, уловив, может быть, что лишь в городе, там, только на камнях способна развестись такая слизь, как этот доктор, и мне с ним не мериться силами, потому что он свободен от правил…
Тоскливо скрипели сосны. На заливе штормило. Я открыл еще бутылку, за один этот вечер возненавидев себя и жизнь. Я в самом деле почувствовал старость, а главное – одиночество. Противно, однако, это правда: у меня дрожали руки и ноги. Я самым серьезным образом думал о смерти. Они осквернили все, что могли. И меня, и мою первую любовь, и мой дом… Я нашел под кроватью завернутую в газету бересту, а потом топил печь любой попадавшейся под руку бумагой.
Просидев всю ночь возле печки и слыша шум ливня, я на рассвете думал уже о том, что на свете нет книги, которая была бы дороже, чем жизнь, и что, возможно, я сам довел до всего этого Олю. Сам, и никто другой. Едва дождавшись, когда откроется почта, я позвонил ей и сказал, что перебираюсь в город, что еду к ней. Она готовилась стать матерью. Я любил ее. И чем-то надо платить за свою любовь…
Я действительно переехал в город, а когда привез Олю из больницы, осваивал одиночество и даже пробовал стучать на машинке, но все получалось дерганое, рваное, с нажимом.
Однако до мая раза два-три в месяц я еще бывал в «шалаше». И той последней весной, приезжая в Комарово, я наблюдал, как подтаивал скатанный в Новый год чернеющий круглый ком, остаток от бойкой и очень задорной снежной бабы. Глаза – черные угольки – лежали уже на земле, промерзшая и все еще красная морковка валялась тут же. Я разглядывал, как покосился ком, треснул и вот-вот развалится. Бывало, что по утрам этот исчезающий шар, как скорлупой, затягивало ледком, и тогда он сверкал и блестел на солнце, становясь еще привлекательнее, чем прежде. Но это уже была иллюзия. Каждый день он становился все тоньше, чернее, был уже совсем рыхлым, пористым, исчезал, доживая свои часы. В конце концов он исчез, а я уехал в деревню, на родину к деду.
В мае я понял, что произошло самое страшное. Меня стала раздражать Олина стройность. А потом и Олино трудолюбие. Мне казалось чем-то неестественным ее не освященное никаким богом упрямое корпение над листами бумаги. Не труд, а какое-то заколдованное рукоблудие.
В июне, спасибо Петьке Скворцову, мы с ним аккуратно посещали пивные бары. Петька как мог утешал меня. И я, незаметно для себя, снова начал переключаться на прежние скорости и жить прошлым. И все чаще вспоминал Костю.
В июле я поймал себя на том, что холодными глазами наблюдаю за Олей. И как-то, когда мы завтракали, я ей между прочим сказал, что еще в сорок третьем пытался открыть причину рака.