Текст книги "Табак"
Автор книги: Димитр Димов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 61 страниц)
Побродив немного по площади и неизвестно зачем обойдя римский акведук, но не встретив ни одного попа, Виктор Ефимович почувствовал, что от жары ему становится дурно. Голова у него шла кругом, прохожие плыли перед ним в каком-то раздражающем красноватом тумане, тротуар, по которому он двигался, наклонялся то в одну, то в другую сторону. Виктор Ефимович знал, что в таких случаях рекомендуется поскорее выпить холодного пива. У первого же ресторана, попавшегося ему на глаза, он сел за столик, стоявший на тротуаре, и тут увидел, что по улице идет поп.
Это был грязный, нищий и голодный греческий поп в вылинявшей рясе и замусоленной камилавке, поп, отнюдь не достойный чести отпевать господина генерального директора «Никотианы», но как-никак поп. служитель православной церкви. Боясь его упустить, Виктор Ефимович свистнул и закричал ему вслед, да так громко, что обернулся не только священник, но и все прохожие. Поп, озадаченный, направился к столику перед рестораном.
– Сядь-ка да выпей пива, – фамильярно предложил ему Виктор Ефимович. – Ужасная жара, правда? У тебя найдется время отпеть покойника?
Но поп не понимал по-болгарски и только мрачно смотрел голодными глазами на свастику в петлице Виктора Ефимовича.
– Чего ты на меня уставился?… Выпил я немного, вот и все! – Виктор Ефимович вдруг опомнился. – Черт, ты же не понимаешь, что я тебе говорю!
И, стараясь объяснить, чего он хочет, Виктор Ефимович принялся делать жесты, сопровождая их соответствующей мимикой и последовательно изображая, как умирает человек, как его отпевают, размахивая кадилом, как закапывают гроб. Особые усилия он приложил, стараясь растолковать попу, что нужно найти гроб, а необходимость торопиться с погребением разлагающегося трупа выразил гримасами и фырканьем и, наконец, зажал себе нос. Не будь Виктор Ефимович вдребезги пьян, он бы понял, что во всех этих дурацких жестах и гримасах было что-то зловещее, чем жизнь мстила даже трупу генерального директора «Никотианы». Но греческий поп не был пьян и понял, что умер какой-то человек, имевший отношение к большой табачной фирме, служащие которой наводнили город, как только в него вступили болгарские войска. Этому попу часто приходилось шататься у пристани в поисках корки хлеба, и не раз он пробирался ночью на свалку, куда Виктор Ефимович выбрасывал недоеденные остатки господских пиршеств. И, роясь в мусоре, этот служитель Христа постепенно перестал верить в бога, в православие и в небесную правду, так что в довершение всего генерального директора «Никотианы» должен был хоронить озлобленный, отчаявшийся, ни во что не верящий поп.
Ирина была не так уж бесчувственна, как вообразил было Костов, когда, изнуренный усталостью и жарой, он внезапно рассердился, узнав, что она пошла принимать ванну. Вымыться Ирина решила по привычке к чистоплотности, но она и не думала о том, чтобы поесть или лечь спать, так как жуткий запах смерти распространился но всему дому, да и жара действовала на нее удручающе. Необходимо было задержаться в городе еще на несколько часов, пока иссушенная земля не поглотит навсегда труп Бориса. С помощью Кристалло Ирина, худо ли, хорошо ли, выполнила тот последний долг, который издревле выполняют живые по отношению к мертвым. Женщины омыли тело (на этой мучительной процедуре настояла Кристалло), затем одели и положили его внизу, в холле, на длинный кухонный стол, покрытый простыней. Гречанка добыла у соседей восковую свечу, зажгла ее и поставила возле покойника, а на грудь ему положила букет олеандров и отцветающих японских роз, которые нарвала в саду. Усердно занимаясь всем этим, Кристалло вдруг зарыдала, так что у постороннего человека могло сложиться впечатление, что это она вдова генерального директора «Никотианы». Когда же все было более или менее устроено так, как подобает, гречанка села возле покойника и принялась его оплакивать.
Причитала она напевно и пронзительно, как все простые гречанки, которые в этих местах вот уже две тысячи лет оплакивали своих покойников. Ирина стала прислушиваться к старинному певучему языку, непонятные слова которого Кристалло превращала в душераздирающий вой. То была погребальная истерика сотен поколений женщин, которые провожали покойников всегда одинаково. Но в голосе Кристалло звучали и другие, болезненно-сладострастные звуки, порожденные той истерией, которую она приобрела в пирейских вертепах. Все более резко, все более неприятно звучал ее голос. И тогда Ирина почувствовала, что и она заражается истерией гречанки, что и в ней самой есть что-то от прошлого и настоящего Кристалло, так как в этом мире женщины в той или иной форме вынуждены продавать свое тело за деньги. Она поднялась, схватила за плечи гречанку и затрясла ее, смеясь надрывно и нервно.
– Да замолчи ты наконец, ведьма! Сейчас же уходи отсюда! Убирайся… живо!
Кристалло замолкла и убежала в испуге, потому что Ирина несколько раз ударила гречанку, и каждая пощечина была тяжела, словно нанесенная мужской рукой. Лишь поднявшись к себе наверх, Кристалло поняла, что плакать и причитать ее, как всегда, побудили далекие воспоминания о вертепах Пирея, где пьяницы колотили ее кулаками, а она неистово визжала, не унимаясь и тогда, когда они переставали ее бить. Там она привыкла слезами утолять муки своей разбитой жизни, в слезах искать выход скуке и озлоблению всеми презираемой сводни.
Когда Кристалло ушла, Ирина подумала: «Прямо какая-то зловещая комедия… Этой истеричке место в психиатрической клинике». Потом она стала всматриваться в опухшее лицо покойника, вокруг которого роились мухи. Оно уже превратилось в бесформенную массу, усеянную синеватыми и желтыми пятнами. Из полуоткрытого рта выступал кончик вздутого языка, веки отекли, и между ними остались узенькие щелки. Лицо мертвеца было лишено выражения и не возбуждало ни малейшей жалости. То было лицо бесцветного, всеми забытого человека, чья смерть никого не взволновала и сейчас, когда рушился мир, к которому он принадлежал, будет так же незаметна, как смерть бездомной собаки. Потому что все, кого эта смерть могла бы встревожить, угрожая осложнением их торговым делам, бежали из города в поисках спасения. От генерального директора «Никотианы», от собственника пятисот. миллионов, от человека, который разорял фирмы, подавлял стачки, назначал министров и подкупал газеты, остался лишь зловонный, разлагающийся под действием бактерий труп.
Ирина все смотрела на это лицо и на мух, круживших около него. Она думала, что через два дня и у фон Гайера – если только его не зарыли или не отправили его труп в Германию – будет такое же бесформенное лицо. Подобная же участь постигнет лицо Костова через год-два. Да и самой Ирине не избежать того же исхода. Значит, жизнь – это лишь ничтожный миг, бледная искорка во мраке между рождением и смертью. Но тогда зачем ее так уродовать? Какая темная сила, какой злой рок сделали Бориса таким безмерно алчным и жаждущим власти, Костова – таким смешным рабом моды, а Ирину – такой холодной развратницей? «Никотиана»!.. Всему виной «Никотиана». Это она уродовала характеры, уничтожала собственное достоинство людей, подкупала их совесть, убивала их и покрывала все это дивидендами от своих акций. Л дивиденды превращались затем в новые акции, которыми она подкупала и разными способами убивала других людей. Итак, «Никотиана» была машиной для добывания денег, которая уничтожала людей. Она убивала не только рабочих, но и своих хозяев. Существование ее стало неразумным, вредным для человечества. После нее осталось громадное богатство, состоящее из недвижимого имущества, огромных партий табака и вкладов в банках, и оно должно было быть поделено всего лишь между двумя наследницами – вдовой старого Спиридонова и вдовой Бориса Морева – между двумя бездушными, эгоистичными женщинами. Чем можно было оправдать их существование? Богатство было необходимо им для того, чтобы промотать его за границей с любовниками.
Но тогда к чему было папаше Пьеру тридцать лет назад совершать свои торговые подвиги, выбрасывая болгарский табак на иностранный рынок; к чему было Борису Мореву губить свою жизнь, утраивая богатство «Никотианы»; к чему было Костову становиться любовником министерши и прожигать бессонные ночи за игрой в покер с продажными депутатами и журналистами; к чему было отзывчивой и ласковой молодой женщине отдавать свою любовь фон Гайеру, лишь бы увеличить поставки «Никотианы» Германскому папиросному концерну? И за что одного юношу бросили в тюрьму, где он умер от малярии, за что полицейские агенты расстреливали без суда руководителей большой стачки табачников, за что стачечники забросали камнями провинциального унтера? Нет, во всем этом было что-то чудовищное и бессмысленное, а исправить это можно было только тем способом, который Ирина видела прошлой ночью. А это означало крах «Никотианы», крах того мира, который ее создал.
И тогда Ирина поняла, что конец уже наступил. По она не почувствовала ни жалости к гибнущему миру, ни хотя бы смутной надежды на новый, грядущий. В душе ее зияла бездна равнодушия и пустоты.
Войдя в холл и увидев покойника, убранного цветами, Костов мягко проговорил:
– Значит, вы кое-что устроили… Это хорошо.
– Это Кристалло устроила. – объяснила Ирина. – Но я ее прогнала, потому что она безобразно воет.
– Да, она плаксива.
– Настоящая истеричка, если хотите знать… Ну, что говорят немцы?
– Немцев здесь больше нет… Они бежали. Оставаться в городе рискованно. Нам надо отправляться в путь сразу же после похорон.
– Да.
Ирина вспомнила тишину и сосны Чамкории.
– Виктор вернулся?
– Нет.
– Эта пьяная свинья ни на что не способна. Едва ли он найдет гроб.
Ирина промолчала. Ей хотелось спать. В ее сознании возникали смутные, пронизанные печалью образы Чамкории. «Сейчас там прохладно, – думала она. – В светлую ночь над лесами мерцают холодные звезды, а ранним утром воздух пахнет смолой».
Костов с шумом открыл застекленные двери веранды. Сверкнула синева залива, и снаружи, как из парового котла, в комнату хлынула горячая влага, которая немного развеяла противный трупный запах. Костов спросил:
– Вы видели девочку?
– Девочку? – Ирина бросила на него рассеянный взгляд. – Какую девочку?
– Аликс!
– Ох, простите… Сейчас пойду проведаю ее.
Она зажгла сигарету и стала лениво подниматься го лестнице. Костов остался возле покойника. В комнате Аликс сидели врач-грек и Кристалло. Девочка была без сознания. Она лежала совершенно неподвижно, почти не дыша; взгляд ее помутневших сапфировых глаз тоже был неподвижен. Пульс еле прослушивался. Ирина выпустила горячую сухую ручонку. Врач немного говорил по-немецки и объяснил ей, что положение безнадежно.
– Да. – В голосе Ирины не было и следа волнения. – Это осложнение всегда так кончается.
Она вспомнила, как десять лет назад работала с профессором по внутренним болезням над подобными осложнениями тропической малярии и основательно изучила литературу по этому вопросу на французском, немецком и английском языках. Потом подумала: если бы она по-настоящему заботилась об Аликс, можно было бы попытаться спасти ее, испробовав другие методы лечения, неизвестные даже немецким военным врачам… Скованная ленью и равнодушием, Ирина, однако, не раскаивалась: Аликс умрет, думала она. Сейчас уже поздно и бесполезно что-нибудь предпринимать.
Спустившись вниз, она застала в холле Виктора Ефимовича, который привел нищего греческого попа в грязной рясе. На улице ожидал расшатанный катафалк, запряженный тощими клячами, а рядом стояли худой изнуренный пономарь – под стать попу – и два мальчика, один из которых держал крест, а другой – вылинявшую хоругвь. Вскоре извозчик привез некрашеный, наспех сколоченный гроб. Священник и Виктор Ефимович не смогли найти гроба получше, хотя обошли несколько магазинов и настойчиво уверяли, что хоронить надо богатого и знатного человека. Гроб был сколочен из старых, полусгнивших, но заново оструганных досок.
Когда покойника перенесли на катафалк, Ирина вздохнула с облегчением; наконец-то она избавится от зловонного трупа. Такое же облегчение почувствовали Костов, Кристалле, греческий врач, сидевший в комнате Аликс, а может быть, и соседи, так как невыносимый трупный запах проникал и в их окна. Генеральный директор «Никотианы» даже после своей смерти продолжал отравлять воздух живым.
Похоронная процессия медленно двигалась к кладбищу. Впереди шли мальчики с крестом и хоругвью, за ними священник, размахивая кадилом и замогильным голосом отпевая мертвеца, потом катафалк, который везли тощие клячи. За катафалком следовали Ирина и Костов. Эксперт взял вдову под руку. Он не успел переодеться в черный костюм и только приколол к лацкану пиджака полоску крепа. Позади тащился фаэтон, в котором привезли гроб, а в фаэтоне сидели Виктор Ефимович и пономарь. Больше никто не провожал останки генерального директора «Никотианы». Во всей процессии было что-то безобразное и тоскливое, а гнусавое пение попа, зной, пыль и лазурное небо, в котором сияло жгучее солнце, усиливали это впечатление. Похоронная процессия миновала площадь, пустую и раскаленную в эти часы полного затишья, когда ни с суши, ни с моря нет ни малейшего дуновения ветра. Магазины были заперты, в тени потягивались и зевали собаки. Изредка какой-нибудь прохожий пересекал улицу и исчезал, испуганный не то жарой, не то безлюдьем, не то еще чем-то. В городе было тихо и вместе с тем тревожно. Безмолвие нарушали только гнусавое пение попа да серебристый звон кадила. Миновав площадь, процессия свернула на главную улицу. Здесь магазины тоже были заперты, над мостовой и безлюдными тротуарами струился горячий воздух. Вдруг на верхнем конце улицы появился болгарский патруль из шести солдат в касках, шортах и с красными ленточками на груди. В казармах уже совершился бескровный переворот. Солдаты просто-напросто отстранили командиров, поставив на их место своих товарищей, но сохранили дисциплину, что указывало на силу партийных ячеек, действовавших в казармах. Они взяли власть, чтобы передать ее красным греческим отрядам ЭАМ, а не фашистским бандам, которые готовили резню болгар. И в этом солдат поддерживали массы греческих рабочих-табачников. Солдат сопровождал какой-то штатский в кепке и с красной ленточкой – очевидно, местный житель. Когда патруль поравнялся с катафалком, Костов спросил:
– Что происходит, ребята?
Один из солдат вскинул вверх кулак и ответил:
– Смерть фашизму! Да здравствует народ!.. Вы болгары?
– Да.
– А покойник кто?
– Один торговец.
– Л вы кто ему?
– Мы его близкие.
– Ладно! – Голос солдата звучал не враждебно, но строю. – Хороните его поскорее и уезжайте в Болгарию.
– А нам не грозит насилие? – спросил эксперт.
– Нет. Но по пути вам могут встретиться белые андарты. На чем вы поедете?
– На легковой машине.
– Под вечер из интендантства уезжают два наших грузовика. Езжайте с ними.
– Спасибо тебе, юнак.[69]69
Юнак – молодец, герой.
[Закрыть]
– Не стоит, товарищ.
Ирина и Костов молча переглянулись. Ответ солдата прозвучал вполне доброжелательно, но и в нем было что-то, свидетельствовавшее о гибели старого мира. Когда патруль удалился, эксперт сказал:
– Не будь их, греки забросали бы нас камнями.
Никто не сочувствовал генеральному директору «Никотианы» при жизни, никого не растрогали и его нищенские похороны. У могилы стояла равнодушная вдова; истеричка-сводня кривлялась, причитая над его трупом; гроб ему нашел пьяный слуга: отпевал его греческий поп, озлобленный голодом и не верующий в Христа.
Нищий поп сократил церемонию, совершив отпевание у могилы, а не в церкви, где пахло ладаном и плесенью. Размахивая кадилом, он гнусаво тянул отходную на древнегреческом языке и уже чувствовал всем своим истощенным телом приближение приступа малярии; к тому же он сознавал, что близких покойного тяготит и жара, и трупное зловоние, и все прочее, что связано с отпеванием. Он понимал также, что вдова ничуть не огорчена смертью мужа, что мысли седого мужчины заняты чем угодно, только не покойником, что пьяный слуга с багровым лицом, клонящийся то в одну сторону, то в другую, может в любой момент повалиться на землю. От всего этого мысли нищего попа, дрожащего в лихорадочном ознобе, путались, и он испытывал дикое злорадство но отношению к болгарам, которые вдруг показались ему единственными виновниками того, что он голодал и не мог купить себе хинина. Этот поп не имел доступа ни к церковным кассам, ни к богатым прихожанам и в дни своего голодного прозябания возненавидел архиерейского наместника, который уплетал жирных цыплят, возненавидел архиерея, патриарха, Христа, небо, землю и весь свет. Вот почему, когда он понял, что никто не скорбит но покойнику, его тощее лицо ехидно вытянулось, а в глазах блеснуло злорадство антихриста.
Могильщики опустили гроб в яму и начали ее закапывать. Все глуше стучали комки земли, падающей на крышку гроба. Наконец яму заровняли. Южная приморская земля равнодушно поглотила смердящий труп генерального директора «Никотианы» вместе с его грехами, вместе с его ужасным одиночеством, безграничной алчностью и жаждой могущества. Над ним осталась лишь кучка земли, в которую могильщики воткнули крест. Л на кресте эксперт небрежно написал мелом:
БОРИС МОРЕВ
1908–1944
Затем утомленная вдова, удрученный эксперт, злорадствующий поп и пьяный слуга сели в фаэтон, ожидавший их у входа на кладбище. А в мертвой тишине над кипарисами и могилами все так же сияло лазурное небо и безжалостно налило солнце.
Когда фаэтон затарахтел по пыльному шоссе, ведущему в город, Костов повернулся к священнику и сказал ему по-гречески:
– Имя на кресте я написал мелом, но дождь смоет его.
– Будьте покойны, – ответил тот, – я велю сделать надпись масляной краской.
Священника начинал трясти приступ малярии, его продолговатое лицо снопа приняло безумное ехидное выражение, а в глазах вспыхнул мрачный пламень. Он подумал: «Не пойду я проведывать эту могилу. И заупокойной молитвы на ней читать не стану. Пускай дождь смоет его имя, чтоб и следа не осталось. Анафема всем этим собакам, что принесли сюда голод, разврат и болезни!..»
– Вам холодно, отче? – спросил Костов.
– У меня малярия, – ответил священник.
– Мы хотим пригласить вас к нам закусить.
– Я не прочь, – сказал священник. – Три дня ничего не ел.
В этот миг он вспомнил о своей семье, которая тоже голодала, и о старшей дочери, которая спала с немецкими солдатами, чтобы принести домой кусочек черствого хлеба. И еще он вспомнил, что руки, шея и лицо ее испещрены красными прыщами и что это признак ужасного, постыдного заболевания. «Анафема, анафема всем собакам, которые принесли сюда голод, разврат и болезни!.. Пусть красные свергнут эту власть, пусть отберут жирных цыплят у архиерейского наместника, пусть вешают в церквах архиереев и патриархов!.. II да наступит на земле царство дьявола!..» Но вдруг священник пришел в себя и подумал со страхом: «Господи, прости меня… Я проклял имя твое…»
Он съежился в своей грязной, ветхой, вылинявшей на солнце рясе и пуще прежнего затрясся в ознобе.
– Этот поп какой-то страшный, правда? – произнесла Ирина.
Эксперт ответил рассеянно:
– Просто голодный, измученный человек.
– Вы могли бы оставить нашу провизию ему и доктору.
– Я так и думаю сделать.
Подъехав к площади, они увидели, что там опять собирается народ. Отовсюду беспорядочно прибывали группы греческих рабочих, среди которых мелькали болгарские пехотинцы. Костов вспомнил про отложенный митинг. На первый взгляд могло показаться, что толпа возбуждена и в ней царит угрожающий хаос, но на деле люди подчинялись незаметной со стороны дисциплине. Уже появилась народная милиция – вооруженные греки с болгарским патрулем сновали в толпе, что-то объясняя, а все бурно приветствовали их. Фаэтон с трудом продвигался. Люди возмущались тем, что он осмелился ехать по площади.
– Куда вас черти несут?! Возвращайтесь назад!
– Разве не видите – тут митинг!
– Лень им пешочком пройтись.
– Стащите их!.. Вон тот болгарин – главный эксперт «Никотианы».
Двое из толпы кинулись к фаэтону, но их остановил вооруженный грек.
– Полегче, товарищи!.. Дайте людям проехать.
– Мы возвращаемся с похорон, – объяснил Костов по-гречески.
Он вспомнил, что несколько месяцев назад этот грен работал на складе «Никотианы» тюковщиком. Работал он очень хорошо, и однажды во время какой-то стычки с болгарскими властями Костов выручил его. Тюковщик, вероятно, помнил об этом и был ему благодарен.
– Вы все еще здесь? – спросил он негромко и торопливо.
– Да, – ответил эксперт. – Похоронили шефа.
– А у вас есть пропуска?
– Пет.
– Поскорее возьмите их и уезжайте в Болгарию.
– Где же их взять? – спросил эксперт.
– В комендатуре ЭАМ.
– А ЭАМ даст нам пропуска?
После короткого раздумья грек сказал:
– Пойдемте со мной! Наша комендатура в двух шагах отсюда.
Попросив спутников ждать его дома, Костов вышел из фаэтона. Он вспомнил даже имя грека. Тюковщика звали Леонидесом. Пробираясь в толпе, они пошли к комендатуре ЭАМ, которая находилась в здании бывшей болгарской городской управы. По дороге эксперт размышлял: «Наш мир рушится под ударами тысяч… Напрасно полиция здесь убивала, жгла, интернировала… Все это обращается против нас». Потом он услышал голос Леонидеса:
– Господин, вы меня защитили как-то раз от ваших… палачей. И может, вы думаете, что я хочу отблагодарил, вас за это?
– Спасибо, Леонидес… Я сделал, что мог.
– Нет, вы не всегда делали, что могли. Меня вы спасли просто потому, что я хорошо работал и мой труд приносил пользу фирме. Но однажды я слышал, как вы возмущались тем, что пекарни не выдают грекам хлеб… Это мне понравилось…
Голос Леонидеса растворился в шуме толпы, потом Костов опять услышал:
– Я научился немного говорить по-болгарски и понял ваш разговор… Вы не плевали на свою совесть и не твердили, как некоторые ваши, что греки – собаки и что их надо морить голодом… Поэтому я вам помогаю сейчас.
Костов не отозвался. Энергично орудуя локтями, грек растолкал толпу, собравшуюся у входа в комендатуру ЭАМ. Миновали постового, которому Леонидес показал какой-то документ, и вошли в коридор. Внутри было прохладно и тихо. Большая часть милиции отправилась на митинг. Грек на минуту остановился и закончил свою мысль, говоря вполголоса и оживленно жестикулируя:
– Среди ваших было немало негодяев… Вы злились на них и называли их «парашютистами» – ведь они пришли первыми, ожесточили население и мешали вашей коммерческой машине спокойно выкачивать барыши. Это были разные там купчишки, мэры, адвокаты, полицейские агенты, которые одной рукой держали револьвер и запугивали людей, а другую протягивали за взяткой… Они сбежали первыми… Мы их ненавидим, но не так, как вас… Самое большое зло исходило от вас… Простите, господин!.. Скольким нужны пропуска?
– Троим… Вдове шефа, моему слуге и мне.
Костов вынул записную книжку и написал по-гречески имена всех троих.
– Подождите немного.
Леонидес вошел в комнату, у двери которой стоял на посту человек, вооруженный автоматом. Эксперт подумал: «Этот грек, конечно, ненавидит меня… Тут меня преспокойно могут задержать и убить. Лучше было пойти в болгарскую комендатуру». А потом решил: «Все равно». Вскоре Леонидес вышел из комнаты с тремя пропусками.
– Пожалуйста, господин.
Костов взял документы.
– Можете прочитать.
Документы были написаны по-гречески на пишущей машинке. Под текстом каждого из них стояла ясная печать ЭЛМ и корявая неуверенная подпись, сделанная рукой, которая еще не привыкла владеть пером. Вероятно, эта рука до вчерашнего дня держала молоток, стягивала тюки табака или стреляла из автомата. Два документа – Ирины и Виктора Ефимовича – были обыкновенными пропусками, а третий удостоверял, что Стефан Костов, главный эксперт фирмы «Никотиана», заступался перед болгарскими властями за ответственного деятеля ЭАМ и ничем не провинился перед греческими властями. Все это было не совсем точно и отдавало показным великодушием южан. Костов растрогался.
– Этот документ может оказаться вам полезным и в Болгарии, – сказал грек.
– Да, может. Впрочем, едва ли. Моя жизнь кончается здесь.
– Как так?
– В Болгарии мне нечего делать.
– Значит, вы остаетесь?
– Нет. Уезжаю в Болгарию.
Грек смотрел на него, ничего не понимая. Костов печально улыбнулся и пожал ему руку.
– Благодарю тебя, Леонидес.
– Не за что, господин. Я вас провожу, но с вами не пойду… Товарищ Макронис хочет со мной поговорить.
Когда они спустились вниз, с улицы, что выходила на шоссе, ведущее в Драму, донесся шум. Крики нарастали, заполняя соседние улицы и площадь. Спустя несколько минут голоса десятков тысяч человек слились в один могучий, радостный, продолжительный крик. Человек, стоявший на посту возле комендатуры, как будто забыл о своих обязанностях и тоже начал кричать с бешеным восторгом:
– Идут! Наши партизаны идут!
Над тысячами рабочих, заполнявших площадь, реяли красные знамена.
Эксперт пошел домой. Жара начала спадать, солнце клонилось к закату. Кобальтовый цвет неба стал более ярким. Море дышало легкой прохладой.
Следом за греческим партизанским отрядом, который вступил в город, медленно двигались несколько болгарских военных машин с красными флажками. В одной из них ехал полный седоусый человек в военной форме, которая сидела на нем не очень ловко: новый мундир топорщился на плечах и на груди. Это был генерал болгарской повстанческой армии, и сейчас он волновался, думая о речи, которую ему предстояло произнести на площади. Толпа греческих рабочих приветствовала и его. Несколько цветков олеандра и веточек розмарина упали к нему на колени.
Аликс умерла после захода солнца, в часы прохлады, когда море похоже на сплав золота и серебра и от него веет тихим освежающим ветерком, с которым на берегу сливается запах водорослей и розмарина. Спустя несколько минут после ее смерти врач-грек сделал знак Кристалло выйти из комнаты. Костов остался один с телом девочки. И тогда ему показалось, что он видит Аликс впервые, что он не имеет никакого отношения к ее судьбе и что все, что он для нее сделал, было совершенно не нужным.
Он почувствовал гнетущую душевную пустоту, но вместе с тем понял страшную истину: его сострадание к этой девочке не имело смысла, если он не жалел всех других больных и голодных детей. И, глядя в сумерках на маленькое личико, обрамленное бронзово-рыжими волосами, он подумал: «Может, она бы не умерла, если бы ты ее не привез к Кристалло и если бы эта женщина не напичкала ее хинином, от которого развилась гемолитическая анемия… Может, лучше было бы, если бы ты не купил ее у этого дикого старика Геракли за полдюжины бутылок водки и несколько тысяч левов… Это была постыдная сделка, в которой ты использовал свой торгашеский опыт. Да разве ты имеешь право покупать детей у их родных? Ах да, ты оправдывал себя тем, что вырываешь девочку из лап голода и нищеты. Но ведь на самом деле не это побудило тебя так поступить. Ты решил взять и воспитать эту малютку из эгоистических побуждений. Ты хотел сделать из нее игрушку, украшение своей старости, своей заплесневелой, бесполезной жизни. Тридцать лет ты мотал миллионы, которые тебе давала «Никотиана», кичился своими американскими автомобилями и безудержной расточительностью… Помнишь, в «У неоне» вы равнодушно проигрывая в покер по тридцать тысяч левов за ночь? На эту сумму можно было купить одежду для целого сиротского приюта… Помнишь, как в кабаре, распоясавшись, словно пьяный купчик, ты прилеплял ко лбам оркестрантов банкноты но тысяче левов? За вечер ты проматывал годовой бюджет целой семьи… А помнишь, сколько ты тратил на устройство банкетов, на свои костюмы, на всякие прихоти… и как перед уходом на бал ты часами вертелся перед зеркалом в новом фраке… как скандалил из-за плохо выглаженной рубашки… Как приударял за молоденькими девушками… как устраивал у себя дома любовные свидания с министершами, а на другой день уезжал с их мужьями на ловлю форели?… О, твоему расточительству, твоей суетности, твоим сумасбродствам не было конца!.. И за все это время ты ни разу и не подумал вырвать кого-нибудь из отчаянной бедности или спасти от падения… Ты все делал напоказ: покупал вещи на благотворительном базаре, устроенном под высочайшим покровительством царицы, подносил кубки на скачках, брал на себя путевые расходы каких-то болванов-лыжников, ездивших на состязания в Гармиш. И все это ты делал потому, что о твоей щедрости писали в газетах, и это льстило тебе, суетному светскому франту. Только твой коммерческий ум да усердие, с которым ты служил «Никотиане», не дали тебе превратиться в полное ничтожество: ты не обкрадывал свою фирму, не получал двойные комиссионные и не скопил себе капитал для основания собственного предприятия, как это делали другие эксперты. Ты был честным торгашом. Но что пользы было в этой честности по отношению к папаше Пьеру или Борису Мореву, если ты был главным посредником, когда подкупали министров и чиновников, когда унижали человеческое достоинство?… Правда, в дни большой стачки ты не захотел участвовать в жестоком ее подавлении и потому сбежал с любовницей в Рильский монастырь, но это не помешало тебе обмануть стачечный комитет, уверив его, что хозяева якобы склонны уступить. Ты солгал рабочим, и они потом напрасно голодали целых пятнадцать дней, а истратив последний грош, как покорное стадо, разошлись но складам, не получив и той маленькой прибавки, которая им была обещана. Это была подлость по отношению к тысячам людей, которые но восемь часов в день вдыхали ядовитую пыль. Правда, ты вырвал нескольких человек из лап полиции, но это ты сделал, скорее, из личной к ним симпатии. В одном случае тебе нравилось лицо жертвы, в другом – ее манеры, в третьем – улыбка. Ты не был принципиальным человеком, ты обнаруживал гражданское мужество лишь перед министрами, подкупленными «Никотианой», да перед полицейскими инспекторами, которые трепетали перед тобой, зная о твоих связях с важными персонами. Всякий раз, когда ты решал поступить честно, ты только сам себя обманывал, потому что у тебя не хватало смелости бороться со злом, коренящимся в самой основе твоего мира, который зиждется на бездушном и свирепом законе наживы. И потому все твои поступки, которые ты считаешь добрыми, на самом деле всего лишь показные и бесполезные поступки. Ты старался только усыпить свою совесть, скрыть от самого себя, что и ты виновен в преступлениях этого мира… Но самое бесполезное из твоих деяний – поступок с Аликс… Взгляни на мертвое тельце ребенка, на это олицетворение тысяч греческих детей, так же умерших от хронического голода и болезней!.. Удочерив ее, ты хотел избавиться от угрызений совести, от страшного сознания, что сам ты – колесико машины, которая несет войны, голод и смерть детям. Да, ты виновен почти наравне с другими, потому что у тебя не хватило воли отречься от легкой приятной жизни и ополчиться против зла. Что?… Ты плачешь? Но ты оплакиваешь не Аликс!.. Не обманывай собственную совесть раскаянием, которое не может искупить твою вину… Л виновен ты в том, что жил праздно, никчемно. Ты старый, износившийся, никому не нужный человек, раб моды и тщеславия. И ты был таким всегда. Сейчас ты плачешь, потому что оказался в тупике, потому что рушится твой мир. Это жалкие слезы, ими ничего не поправишь. Уйди из этой комнаты!.. Не оскорбляй бесполезным раскаянием мертвое тельце ребенка!.. Было бы куда более достойно, если бы в дни своей силы и расцвета ты думал о детях бастующих рабочих, или если бы во время банкетов, которые ты давал администраторам и полковникам, ты советовал своим гостям не отказывать в хлебных пайках греческому населению, или если бы ты имел мужество всегда говорить правду. Но ты не делал этого из боязни повредить интересам «Никотианы», которая платила тебе огромное жалованье, дивиденды и ежегодно давала премии. Не делал и потому, что Борис Морев, фон Гайер, министры, генералы и вся эта продажная и жестокая правящая клика могла бы, скажи ты правду, разделаться с тобой, и тогда твоя жизнь окончилась бы катастрофой. Нравственная ценность любого поступка определяется не побуждениями, его вызвавшими, а предвидением его последствий. Все остальное – самообман и лицемерие. Вот он. итог твоей жизни!.. Единственное, что тебе остается. – это признать истину. Люди умирают, но жизнь продолжается, идет вперед, становится лучше. Не гляди на разруху и хаос, которые сейчас надвигаются. Они затрагивают лишь твой тупой и ограниченный мир!.. Так… Ты почти успокоился? А сейчас ты можешь погладить это несчастное худенькое личико, эту маленькую мумию, эти бронзово-рыжие волосы… Ей и правда очень пошло бы платье из бледно-желтого шелка, если бы твой мир не морил детей голодом. Смерть Аликс – это протест тысяч голодных детей, за чью жизнь и хлеб бьются те люди, которых ты видел прошлой ночью».