Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Глеб сидел в чертежной над листом ватманской бумаги – подшипник глядел оттуда. Сережа с бобриком своим на голове, в веснушках, проводил на чертеже пунктир. В огромное окно сияло небо – весеннее уже, лазурь с кисейными облачками. На той стороне, за Яузой, деревья еще голые, по-мартовски острые – синяя пестрядь бежит от них по земле. Когда облаком прикроется солнце, все темнеет. Скучными становятся рыжие Кадетские корпуса. Анненгофская роща, направо, хмуро синеет соснами. Но опять прыснет светом – опять радость, трепет, струение.
В другое время Глеб взволновался бы весной, молодость заговорила бы томлением пронзительным. Но сейчас он в равнодушии подшипников, винтов, гаек. Вокруг юноши тоже не видят ничего, кроме циркулей и линеек. Все они делают так называемое дело, серьезны, внимательны. И это тоже называется жизнью – в некоторой прописи изображено: «молодые люди учатся, чтобы стать инженерами».
Стеклянная дверь отворилась, вошли три студента. Один постарше, нечисто одетый, с перхотью на воротнике – глаза серо-тусклые, волосы жирные. Спутник, розовый юноша с усиками, очень миловидный и складный, почтительно к нему обратился:
– Клингер, я думаю, здесь?
В руке у него бумажка, он указывает, где бы ее устроить. Тот, кого он назвал Клингером, ничего не ответил. Взяв бумажку, прикрепил к черной доске над кафедрой.
– Коллеги, завтра в три часа сходка – по предложению Университетского комитета, объединенного с нами и, советами землячеств. Все являйтесь. Надо выявить волю студенчества. Тут объяснено.
И так же быстро, как появились, все трое вышли в другую дверь – нечего разговоры разговаривать.
Головы поднялись от чертежей. Теперь трудно было бы сказать, что молодые люди учатся. Все именно перестали учиться. Один за другим потянулись к доске, образовали стайку: каждому хочется прочесть, что там такое. Глеб тоже подошел. Один Сережа Костомаров не оторвался от своего пунктира – запылай здание, он, покуда не жарко, чертежей не бросит.
– Это комитетчики. Клингер третьего курса. Связь с Университетом.
Глеб удивился: «Какие комитетчики?» – «Такие, забастовочного комитета, видите, тут написано». Глеб протиснулся к доске, прочел, что надо.
Бумажка грязно была напечатана, синеватые буквы гектографа кое-где сливались. «Комитетчики!» Глебу не понравилось слово: «Комитетчики!»
Он вернулся к Сереже. «В Университете волнения. Завтра нам предложат присоединиться». Сережа поднял голову. Его милые голубые глаза – давняя Калуга – выражали озабоченность. Левая рука придерживала на бумаге линейку, правую с рейсфедером он приподнял, но никак не забывал, что пунктир еще не доделан. «Куда присоединиться?» – «К Университету. Из чувства товарищества».. Сережа опустил глаза, продолжал свои точки и черточки: две черточки, точка, две черточки, точка. Он нанизывал их с усердием древнего миниатюриста. «Значит, нам предлагают бунтовать? Смешно!»
Неизвестно, что смешного нашел тут Сережа. Тон его был так простодушно-невозмутим, что на него самого можно было бы улыбнуться. Глеб, однако, не улыбнулся. Ничего не ответил. Нечто вошло в него острое, возбуждающее. Опять сел за стол, пробовал работать. Спокойствия Сережи не оказалось. «Комитетчики! Что за комитеты такие? Кто их устраивает?»
Домой ушел ранее обыкновенного. Пообедал один. В сумерки прилег у себя на диване. Они хотят бороться с правительством. Но бороться можно, когда есть надежда победить, хотя бы маленькая. А какая же тут надежда? Ни малейшей! Глеб чувствовал себя беспокойно. Что-то начинается, ясно. Надо понять, объяснить самому себе. Чтобы вышло по здравому смыслу. Но не выходит. Университетские студенты устроили демонстрацию. Нынче в раздевальной он слышал, что во дворе Университета сожгли кипу «Московских Ведомостей» – за что несколько человек арестовано. Ничего хорошего: сидят где-нибудь в участке, в грязи, с клопами. А может быть, и в тюрьме? Противно. Он им вполне сочувствует. Но разве их выпустят, если и мы забастуем? Конечно, нет. Посадят еще несколько наших – и тогда еще кому-нибудь – студентам петровцам, например, придется за нас заступаться.
Вернулась Таисия Николаевна, слышно ее торопливое ворошенье в квартире. Верно, что-нибудь убирает, переставляет. На раздавшийся вскоре звонок отворила сама. «Ах, это вы, Сергей Дмитрич». Да, Сережа. Сквозь полуоткрытую дверь Глеб слышит их разговор, тоже негромкий. «Я так вам благодарна, что вы вазочку склеили – отлично держится, а я уж думала, пропала: это память Михаила Акинфиевича». – «Очень рад, Таисия Николаевна, что смогу, всегда с удовольствием». – «Глеб Николаевич, кажется, заснул. Заходите лучше сюда, ко мне».
Глеб не спал, но не подал о себе вести. Лежа слушал спокойные голоса.
Вот взяли стул, переставили. Сережа влезает на него. «Так хорошо? Повыше?» – «Выше и чуть-чуть вправо. Да, теперь отлично». Молоток забивает гвоздь. «Вы знаете, Таисия Николаевна, университетские студенты начали бунтовать и нас подбивают. Завтра сходка». – «Неужели вы тоже присоединитесь?» Сережа слез со стула, вздохнул: «Я, конечно, нет. Мне надо чертеж кончать, работы еще порядочно, а тут забастовка. Но как другие, не знаю. Завтра решится».
Глеб перевернулся на правый бок. Ну, разумеется, если забастовка, то из всех этих чертежей усердных студентов ничего не выйдет. Какие там чертежи, зачеты? Ерунда! Глеб нельзя сказать чтобы успокаивался. Скорее, наоборот. И самый вечер, закат мартовский с Венерою, засиявшей в огне, только мучил. А если Сережа, и я, и другие все не сдадут чертежей, это тоже неважно. Он одновременно ощутил нелюбовь и к комитетчикам, и к добропорядочным юношам Императорского Технического, ко всем подшипникам, зачетам, пунктирам, своим и Сережиным треволнениям.
* * *
На другой день Коровий Брод не совсем на себя походил. По Немецкой, по ближним переулкам проезжали на сухих лошаденках казаки. Конные полицейские в черных шинелях занимали перекрестки. Появились жандармы.
В Училище – точно бы пред поднятием занавеса: странный дневной спектакль. Вот-вот действие и начнется, а пока молодежь снует по коридорам и лестницам. Нельзя сказать, чтобы было покойно. Не видать прежних профессоров – лысых, седых. Они в сторонке. А волнение, возбуждение в глазах худощавых юнцов в тужурках с вензелями на плечах, с усиками, проборами на головах – головы же начинены технологическою премудростью.
И здесь, и в Университете, и по всей России бурлят они сейчас, бегают, волнуются. Собственно, что случилось? Будто и ничего. Кто-то где-то повздорил с начальством. Но вода закипает внезапно, тогда, когда невидимые силы поднагрели ее.
Как и другие, Глеб оказался в большой аудитории. Со всех концов входили студенты. Огромные подоконники, радиаторы, низ кафедры, все полно. В разных углах задымили. Бумажки гектографа ходили по рукам, путаный, возбужденный концерт-гул со сложнейшей гармонией стоял вокруг.
Он попритих, когда у кафедры, пред черной доской появилась кучка студентов: техники, но с ними и университетские.
Застучали, шум смолк. Выступил студент в очках, слегка подслеповатый, с лысинкою, в мятой тужурке – и сам не первой молодости, и все на нем не такое юное. Говорил спокойно, точно читал лекцию. Рядом Клингер, дальше – вчерашний щеголеватый юноша и другие, Глебу не известные.
– Коллеги, студенчество Московского Университета обращается к вам с призывом поддержать наше движение, вспыхнувшее в связи с актами произвола и насилия правительства.
Глеб обернулся к соседу: «Кто это такой?» – «Вы не знаете? Евстафьев, один из старост университетских. Очень популярная личность». Глеб действительно не знал, чем известен Евстафьев и насколько он популярная личность. Но скромный его тон, близорукость, поношенная одежда не внушали неприязни. В чем состояли «насилие и произвол правительства», не совсем было ясно. Да и Бог с ними. Евстафьев упоминал о «реакционных профессорах», мешавших жить «студенческим массам». «Оплоты реакции» поддерживались «казацкими нагайками и городовиками». Против всех них и предлагалось выступить «единым фронтом всероссийского студенчества» – объявить забастовку.
Глеб слушал довольно холодно. Ближе сердцу было то, что какие-то студенты, сжегшие «Московские Ведомости», исключены из Университета и сидят под арестом – за них предлагалось заступиться. Если бы это рассказать простыми, человеческими словами, сочувствия было бы еще больше.
После Евстафьева говорил Клингер, все о том же, но грубее и резче. Холодные, судачьи его глаза не разгорелись, сальные волосы раздражали. Он добавил, что «студенчество Технического Училища, разумеется, присоединится. Не присоединиться могут только трусы и шкурники».
Эти слова вызвали волнение. «Вы задеваете несогласных с вами», – закричали сбоку. «Шкурники всегда прикрываются идеями», – ответил Клингер. Из дальних рядов крикнули: «Провокатор!»
Все повскакали, поднялся гвалт. Большинство аплодировало Клингеру. Но группа, теснившаяся вокруг плотного брюнета, стоявшего на подоконнике, упорно свистала. «Это оппозиция, – сказал Глебу тот же сосед, который осведомил об Евстафьеве. – Их лидер Андобурский».
Евстафьев звонил в колокольчик, юноша-адъютант с усиками старался изо всех сил, стучал, махал рукой – как бы только утихомирить.
Наконец, Евстафьев смог произнести:
– Слово принадлежит коллеге Андобурскому.
Опять поднялся шум. Часть аплодировала, большинство свистало и кричало: «Белоподкладочник, долой!»
Андобурский скрестил руки на груди, не без вызова, и выжидал. В элегантной тужурке, белом крахмальном воротничке, с самоуверенным взором черносливных глаз, походил он на молодого инженера. (Глебу смутно вспомнился калужский Александр Иваныч: «Вам предстоит широкая дорога – железная»). Когда чуть стихло, начал:
– Господа, меня удивляет самая постановка вопроса. Смелость одних, якобы трусость других – это чистейшая демагогия. Нас хотят запугать словами.
– Долой!
– А между тем дело не в наших качествах, а в разумности или неразумности предлагаемых действий.
Андобурский был слегка бледен, но говорил уверенно. Видно, что говорить умел и любил слушать себя. Баритон его, с тем же черносливно-влажным оттенком, что и глаза, рокотал ровно. Его прерывали противники, аплодировали ему сторонники.
Ни баритон Андобурского, ни осанка, ни довольно полный зад не понравились Глебу. А говорил он почти слово в слово то, что и сам Глеб думал. Конечно, ничем они товарищам не помогут. Училище только закроют. Если же не закроют, то часть студентов будет ходить на лекции и в чертежные. Многих зря повыгоняют, пропадет год работы… «Он совершенно прав, – шепнул рядом Сережа. – Глеб, мы с тобой то же самое говорим».
Глеб помалкивал. Андобурский кончил под свистки, аплодисменты. После него выступали еще другие – одни за забастовку, другие против. Глеб все более нагревался. Ни та ни другая партия ему не нравилась. А дело существенное – это он чувствовал. И как всегда – чувствовал, что сам должен что-то решить, сделать, оно и будет лучшим. Ему казалось, что он поступил бы и сказал разумней Клингера, разумнее и Андобурского.
Аудитория распалялась. Среди комитетчиков, взволнованных, распаренных, вдруг увидел Глеб длинные усы Артюши, его университетский мундир и дубинку на ремешке – видимо, Артюша явился с запозданием. Пахнуло домашним – Лизой, Вилочкой, Арбатом. Глеб сразу ощутил, что должен высказаться. Вскочил, пробрался к кафедре. Измученный Евстафьев пытался навести порядок, но трудно было: говорило уже сразу двое. А тут еще Глеб просил слова. Артюша дружественно ему закивал. Евстафьев крикнул Глебу в отчаянии: «Коллега, вы же видите, что происходит! – И потом, в безотзывное пространство – Коллеги, довольно! Президиум считает вопрос исчерпанным». Глеб перебил: «Нет, почему же, я тоже могу предложить…» Как и многие, Глеб искренно думал, что вот именно он и скажет вполне правильно, но никто уже ничего не слушал, все орали каждый свое. Белобрысый студент рядом с Глебом кричал, что бастовать надо для того, чтобы добиться от правительства конституции.
Глеб раздражился: «При чем тут конституция?» – «А при том, что царизм надо свергнуть». – «Это глупо, разве мы сможем свергнуть правительство? И для чего?» Белобрысый студент крикнул, что поддержат рабочие массы. Глеб долдонил свое – нечто вроде того, что надо ходатайствовать за арестованных студентов – сооральник вполне возмутился: не просить, а требовать. И вообще так могут рассуждать только белоподкладочники и шкурники. «Маменькины сынки, боитесь бастовать, на второй год остаться, чертежей своих не дочертить…» – «Я никакой не маменькин сынок и ничего не боюсь». Белобрысый продолжал громить врагов, принявших для него облик Глеба. Глеб побледнел, у него затряслись губы, перехватывало в горле. Припадки такие он знал – еще минута, еще градус, и он просто вцепится в воротник этого болвана – как некогда, ребенком, сражался с Юзепчуком. «Шкурники все говорят, что не боятся, а дойдет до дела, и в кусты». – «Я не шкурник…» Но белобрысый гремел уже что-то другому, а с кафедры подхихикивали Глебу глазки Артюши. (Вот-вот того и гляди пустится Артюша в самую неподходящую минуту в пляс. Гоп, мои гречаники, гоп, мои…)
Все же наступило голосование. За забастовку – против.
Бледный, злой, Глеб видел тоже бледного Андобурского во весь рост на подоконнике, к нему жались сочувствующие. Большинство теснилось к кафедре. «Я шкурник? Я боюсь чертежей и остаться на второй год?» Если бы Глеб в эту минуту был покойнее, он бы честно признал, что ему вовсе не хочется ни терять года, ни быть высланным – тем более, арестованным. А-а, но если он «шкурник», у которого нет никаких благородных порывов, который ничем не пожертвует для сидящих в тюрьме товарищей и только трепещет – тогда наплевать, вот именно он и покажет, он и докажет… Ничего он не боится.
Когда началось голосование, Сережа Костомаров, пробравшийся к Андобурскому, с изумлением увидал, что Глеб поднял руку – «Да, быть забастовке» – близ самой кафедры. «Что с ним такое? С ума сошел?»
* * *
Глеб с ума не сходил, но забастовку поддержал. Если бы и не поддержал, она прошла бы: большинство было за нее. И аплодировало своей победе. Враги отступали. Андобурский взывал еще с подоконника, но уже тщетно. «Коллеги, – крикнул Клингер, – забастовка начинается немедленно. Комитет сообщит профессорам. Студенчество не пойдет на лекции! Студенчество не должно ходить в чертежные, лаборатории. Мы клеймим именем шкурника того, кто нарушит волю студенчества».
Так как Глеб стоял у кафедры, Артюша без труда протиснулся к нему, обнял. «Я ж так и знал, что вы с нами! Молодчина, настоящий студент! Мы им теперь укрутим хвоста!»
Кругом молодые, возбужденные лица. На многих тоже уверенность, что вот кому-то там («наверху») укрутят хвоста. Одним словом, праздник!
Глеб точно бы перескочил через что-то – прыгнул и теперь летит, как во сне прыгают с четвертого этажа: легко, приятно и не расшибешься.
Артюша подтащил его к Евстафьеву, представил. Евстафьев добродушно улыбнулся, отирал платочком пот с лысины. Глеб чувствовал, что уж он здесь свой, в каком-то потоке, молодом и бурном. Подходили студенты, точно уж давно знакомые, чуть ли не друзья. Даже Клингер не так показался неприятен.
– Коллеги, в чертежную! Выбирать старост, десятских!
Через несколько минут Глеб в чертежной. Вот он в самом ядре, это ближайшие забастовке люди, здесь в несколько минут выбраны старосты, налаживают и десятских. У каждого свой десяток, десятский должен обходить подвластных, убеждать, чтобы держались твердо, объяснять смысл забастовки и так далее. «Коллега, вы согласны стать десятским?» Глеб замялся: «Сумею ли…» – «Тут уметь нечего, надо быть убежденным и не бояться. Шкурникам, белоподкладочникам мы и не предлагаем».
Какой же Глеб шкурник? Или белоподкладочник? Кто посмел бы это подумать? И хотя он не уверен, удастся ли ему… у него нет опыта… – но уже поздно. Он серьезный студент, «сознательный», «нам такие именно нужны».
Недалеко столик, где распределяют десятских. Пришлось подождать в очереди. Бритый студент в пенсне, довольно строгий, записал его адрес в целую колонку других. Самому же ему дал бумажку, на ней десять фамилий, тоже с адресами: подчиненные его, подопечные. Он пастырь, они овцы. «Не забудьте, центр связи – коллега Клингер. Немецкая, дом Шапошникова». Глеб понял – у Клингера главный штаб, туда надо являться, сообщать о десятке, получать указания.
Пока же дела никакого. Глеб спрятал свою бумажку, потолкался в толпе, вышел из Училища. Студенты тоже расходились. Теперь все здесь умолкнет, а если кто-нибудь попытается прийти – на лекции, в чертежные, – то особые группы будут стеречь: не пустят.
Странно все, странно. Вот проезжают на рыжих лошадях синие жандармы. Два часа назад это просто были жандармы. Теперь враги. Враг будет и Сережа Костомаров, с которым вместе учились в Калуге – если вздумает взяться за свой чертеж. А друзья – Артюша, Евстафьев, Клингер… еще разные. Ну, а этот его «десяток»? Фамилии все незнакомые. Он должен их убеждать. Убедит ли? И как это делается? А если они вовсе не хотят ни бастовать, ни поддерживать, ни бороться с правительством? Все равно. Надо пробовать. Трусов-то и маменькиных сынков всегда достаточно. И при этом бастующие заступаются за арестованных товарищей.
Домой пришел он в некотором возбуждении. «Забастовка-то прошла», – сказал Таисии Николаевне. «Прошла?» – «Огромным большинством. Чертежные, аудитории, все закрыто». Таисия Николаевна взглянула на него с осторожностью. «И что же, долго будете бастовать?» Глеб нервно улыбнулся: «Не знаю, ничего не знаю». В улыбке его была и черта таинственности: как один из главарей, он ничего не мог разглашать – мог знать (но не знал), а молчать должен. Да, не совсем он теперь тот Глеб, что прожил уже восемнадцать лет на белом свете, занимался рисованием и акварелью, и вот в дневники что-то начал записывать.
После обеда дома оставаться не захотелось. Он взял записку с адресами. «Сюда зайду, около Разгуляя… а тут на Новой Басманной какой-то Судаков – и к нему…» Остальные в других направлениях: на Немецкой, на Камер-Коллежском валу, где-то около завода Гужона, на Золоторожской… Нет, туда сегодня не хочется, это такие трущобы. Завтра. А с Новой Басманной можно на конке проехать в центр, там пешком до Арбата – сразу представилась светлая квартирка Лизы в четвертом этаже: свое, родное.
Адрес около Разгуляя нашел Глеб скоро. Солидный дом, хорошая лестница. Отворила нарядная горничная – молодого барина нет дома. Ну, что же поделать. Вечером? – Лучше уж завтра утром: вернее.
На Басманную Глеб прошел пешком, в настроении бодром. Странно, конечно: ходит по незнакомым… – проверяет, научает? Во всяком случае, ни на что прежнее не похоже.
Судаков оказался немолодой одинокий студент угрюмого вида, снимавший комнатку «во дворе во флигеле». Принял Глеба хмуро. На столе лежало «Сопротивление материалов», развернутое на 59-й странице. Стоял стакан недопитого чая. В комнате серо, накурено, кровать под коричневым одеялом, на стене гитара. Судаков сразу же, решительно отказался. Нет, нет и нет. Довольно с него. Из Технологического выгоняли, из Межевого… – теперь пора и учиться. Покорно благодарю. Он даже взволновался, плохо бритое его лицо покраснело: «Можете меня считать за шкурника, за кого угодно…» Глеб растерялся. «Нет, что вы… тут свобода мнений… мы никого не принуждаем».
Вышел в настроении смутном. Свобода мнений… Но, конечно, он и убедить его не сумел, даже не пожелал. Десятский! Это и есть его занятие? Слава Богу, на сегодня довольно. К Лизе!
Медленно ползла конка по весенним улицам Москвы. Около Университета стало попадаться больше студентов – бродили они не совсем обычно: кучками. Кое-где проезжали казаки.
У Лизы отворила дверь Вилочка. Увидев Глеба, слегка вспыхнула, хмыкнула носом – нос тотчас покраснел. Лиза играла на рояле. Рядом сидела высокая, довольно полная девушка в мелких светлых кудрях. Она следила по нотам и перевертывала страницы…
Лиза Глебу обрадовалась. Музыка прервалась. «Вот хорошо… Я как раз о тебе думала. Ну, как ты? Что у вас там в Техническом?» – Глеб поцеловал ее: «Мы бастуем, тоже». – «Я так и знала. Да, вот познакомьтесь – Лера, это мой брат Глеб».
Глеб поклонился. Лера не спеша протянула ему руку. Стройное, но и пышное ее тело плавно двинулось. Она была в голубоватом легком платье. Очень большие, шелковисто-серые глаза, прозрачные и покойные. И волосы ее легкие, самовольно и круто вившиеся, вольно произрастали.
Музыка не возобновилась. Разговор сразу перешел на события. Лера сложила ноты. Слушала, но не вмешивалась.
Глеб попал здесь вполне в тот же воздух, что и в Техническом. Лиза и Вилочка были за студентов, за забастовку. Лиза особенно волновалась. «Ты знаешь, это такое насилие правительства… они сожгли „Московские Ведомости“, а их за это в тюрьму… и говорят, полиция избивает. Могут в Сибирь сослать». У Вилочки покраснел нос. «В Сибирь не в Сибирь, а некоторых наверно выгонят. Смотри, Лиза, как бы не Артемия».
Глеб сказал, что сегодня видел Артюшу – он пока цел. Лиза опять заволновалась. «Да, но ты знаешь, он ведь в самом пекле. В Университетском забастовочном комитете. И он такой горячий…» – «Я тоже в Комитете, – скромно сказал Глеб. – Не в центральном, но у нас в Училище».
Скромность была не вполне скромная. Глебу очень нравилось предстать пред барышнями в виде воина. Он даже слегка задохнулся – и лавр сорвал. Вилочка пробормотала: «Разумеется, настоящий студент и не может иначе».
Лиза весело тряхнула челкою – будто в треволнениях за Артюшу ее утешало поведение Глеба.
– Ты всегда был такой консерватор… А теперь вместе со всеми, отлично.
Лиза не договорила, но могла бы добавить: вместе с Артюшей и его друзьями – с истинными борцами за прогресс и просвещение.
Лера сидела покойно. Незаметно, чтобы участие или неучастие Глеба и Артюши в забастовке сколько-нибудь ее занимало. Она поднялась.
– Значит, мы в четверг будем разучивать эту арию? Лиза рассеянно ответила:
– В четверг… да. А почему же вы уходите?
– Maman будет ждать. Она такая нервная. И кроме того, она говорит, что теперь скоро начнется бунт.
Лиза и Вилочка засмеялись, как две вполне современные и прогрессивные барышни.
– Ах, Лера, как это ваша maman еще пускает вас сюда? Лера тоже засмеялась – довольно милым, как Глебу показалось, смехом.
– Maman и боится, это верно. Но я утешаю ее тем, что мы кроме музыки ничем не занимаемся.
Глеб пожал на прощанье ее руку – нежная, как бы тепло-пахучая волна прошла по нем. Он улыбнулся – не зная чему. Лера тоже улыбнулась – плавной походкой своею ушла.
– Она немного поет, – сказала Лиза. – Мы ей аккомпанируем иногда. Дома у них скучища, вот она к нам и ходит. Maman, papa… смешные. Он председатель суда, по гражданскому отделению, а мать такая… знаешь, в кудряшках, на овцу похожа. Тонная дама, с французскими фразами. Государь Император, визиты… Но не шикарные совсем. Живут в небольшой квартирке, на Волхонке.
– Мать дура ужасная, – добавила Вилочка. – Впрочем, и Лера не далеко уехала.
Лиза улыбнулась.
– Ничего, мы к ней привыкли. Да и держится она с нами очень мило.
Глеб посидел у них, но недолго. В передней Лиза поцеловала его.
– Глеб, а если тебя арестуют? Вилочка вспыхнула.
– Лиза, не каркай.
Глеб с видом философа надел студенческую фуражку – что же, чаша с цикутой не так страшна.
– Арестуют так арестуют. Значит, судьба.
С тем и ушел. И неторопливо направился по Арбату, мимо Николы Явленного, Арбатскою площадью, по Воздвиженке к Университету. Мартовский закат пылал за Дорогомиловом – один из романтических закатов Москвы, весеннее ее сияние, не в первый раз сиявшее, Глебом в первый раз принятое. Московские закаты, юность, треволнения! Вот он шагает по Воздвиженке, близок угловой «Петергоф», направо, за стеной, Архив иностранных дел, в розовом небе голы еще ветви тополей в саду его. Прямо подъем в Кремль, Кутафья башня, в Кремле слепительно горит стекло в здании над стеной. Горят золотые купола, кресты. Там, правее, за Моховой Волхонка. Там именно эта Волхонка с maman, тесной квартирой, юристом-отцом.
А надо сворачивать влево. Пройдешь мимо нового Университета, на углу образ св. Татианы с лампадкою, украшает он полукруглое здание. На той стороне Манеж – низкий, тяжело-неуклюжий. Сюда загоняют бунтующих студентов – кроткая великомученица прямо на них смотрит. «Арестуют так арестуют», – сказать пред барышнями легко, а собственно, радости нет. Какая радость? Вот так бы идти, мечтательным вечером, задумчивым юношей – это дело. А сесть в тесноту, за решетку, в компании Клингеров, других разных?
Стало тоскливо. Ах, как все странно! Завтра опять ходить по десятку, звонить у неизвестных подъездов, разговаривать с людьми, которые, может быть, вовсе не желают тебя видеть?
Все равно, взялся – мудрить поздно. Глеб вскочил на конку – не торопясь, погромыхивала она в края Гаврикова переулка.
* * *
«Молодой барин» около Разгуляя оказался изящным юношей. Он встретил на следующее утро Глеба любезно, во всем с ним согласился – будто остался даже доволен, что не надо ходить на лекции и в чертежные: да, он тоже за забастовку! Если бы Глеб знал, что зимой занимался он преимущественно бегами и опереткой, к экзаменам вовсе готов не был, сочувствие это еще менее удивило бы его. Вот и белоподкладочник, а поддержал.
От него Глеб отправлялся по другим. Кого заставал, кого нет. Большинство забастовке сочувствовало. Глеб держался серьезно, говорил везде приблизительно одно и то же и с каждым новым повторением оно меньше ему нравилось. Он был согласен с тем, что говорил, но хотелось ли ему говорить, кого-то убеждать? Да и слова, которые произносил, – принадлежали ли именно ему? Был ли он сам сейчас вполне Глебом?
Вернулся домой в настроении смутном. Поел один, зашел к Клингеру. Табачный дым, суета. Дали еще новые адреса: «Коллега, потрудитесь обойти и этих» – значит, опять шатание… Вот так день! Будто и наполненный, минуты свободной нет. Да… но все-таки…
Таисии Николаевны вечером дома не оказалось. И Сережа не заходил. Ну, да что же Сережа, Таисия – это обычная жизнь, каждодневная, а теперь началась новая, новые люди, иной воздух, вот и он сам чем-то другой.
Ночь спал неважно – нервно, все просыпался, все щемило что-то сердце. Вспомнил мать, Балыково. Вот где сейчас покойно! Мать раскладывает пасьянс, отец набивает папиросы. Пожалуй, началась тяга…
Встал мало отдохнувший. После кофе опять тронулся. «Обойду этих – и будет. Что это, правда, подряд взял?»
Идти довольно далеко – на Золоторожскую. В неприглядном домишке отворили не сразу. Вышел студент в пенсне, косоворотке, встревоженный, недовольный. В полуоткрытой двери, в глубине, мелькнули профили в пиджаках и тужурках – синий табачный дым, как вчера у Клингера, окурки. Дверь быстро захлопнули.
Глеб объяснил цель прихода. «М-м, вас послали?» – «Да, вот ваш адрес». Хозяин сжал узкие, сухие губы. «Вижу. Болваны!» Глеб не знал что сказать. Но неприятно себя чувствовал. «Может быть, это ошибка?» – «Не ошибка. Разумеется, я Кропотов. Но скажите посылавшим вас, что они ослы. К Кропотову с такими глупостями не посылают! Вы первокурсник? Ну, конечно, вы и ни при чем, а они должны знать…» Тон его был такой, что вот полный генерал получил бессмысленную бумагу от каких-то прапорщиков. Как же не возмутиться! «А теперь, извините, я занят».
Глеб вышел несколько раздраженный. Какой-то знаменитый Кропотов, матерый волк революции, с которым первокурснику и разговаривать невозможно! Пожалуй, он сам вроде вождя, заместитель или председатель, а к нему разлетелись. И что это за подозрительные субъекты у него? Тайное заседание?
Для следующего адреса надо было пересечь пустырь – здесь называли его Плац. Вдали Анненгофская роща, справа завод Гужона – там делают гвозди, катают рельсы. А на плацу никого. Глеб шел тропкой, завод гремел вдали, но это не было милое Людиново. Ни леса, ни озера! Пустыня, вагонетки, шлак. Визжит железная пила, дым валит из огромной трубы. Стеклянная крыша мастерской осветилась снизу: выпускают расплавленную сталь.
Опушка рощи – песочные ямы. Вроде пещер. Валяются пустые жестянки, клочья газет. Сосны гудят. Темные типы бродят здесь вечерами – женщинам лучше подальше от этих мест.
Тропка вывела, наконец, начавшимися огородами, близ какой-то ограды, не то кладбищенской, не то церковной, на мост. Внизу дорога. Тут опять окраина города – домики. И застава.
Глеб сел на перила моста. Теперь сзади, там вдалеке и завод Гужона, и Кропотов со своими заговорщиками. Вдаль, за город идет шоссе. Более знаменитое, чем Кропотов. Владимирка! Глеб знал, что это такое, но сегодня в первый раз увидел. – обыкновенное шоссе, правее Анненгофской рощи. И так вот сотни верст, по нему пешочком, с кандалами на ногах, в Сибирь! Кандалы звякают, конвойные идут, тянутся лесочки и овраги.
Что за мрачный край, лачуги, ямы Анненгофской рощи, унылый постоялый двор у заставы: там узенькие бочки для вывоза нечистот, «тараканы». Около них копошатся убогие золотари.
Глеб соскочил с перекладины. Почему он тут, хмурым утром, с тучами и воронами, заводом Гужона, свистками паровозов Курской дороги? Задворки Москвы, Владимирка… – ни луча, ни просвета! Что такое? Что за занятие? Вновь идти, по какому-то еще адресу, разыскивать еще одного студента? Какая ложь!
От Измайловского зверинца трусцой возвращался в город по Владимирскому шоссе извозчик. Пролетку потряхивало. Она миновала прибежище тараканов у заставы – на мосту худенький молодой человек в форме Императорского Технического крикнул:
– В Гавриков переулок! Полтинник! Извозчик остановился.
– Пожалуйте.
* * *
Ну вот, опять своя квартира, коридор, комната. В кухне копошится Анфимьюшка. Таисия Николаевна вышивает в столовой. Нехитрый очаг, но мирный, с ним, отчасти уже сжился – никаких Кропотовых и Клингеров.
Нет, больше никуда не идти, ни с кем не разглагольствовать. Бастуют, не бастуют, Бог с ними. В Училище он не пойдет, к Клингеру тоже – просто будет пережидать: чем-нибудь все это да кончится.
После обеда Глеб даже заснул, в первый раз теперь очень покойно, будто в маленькой комнате с белыми занавесками дома в Балыкове.
Он провел так, в тишине и отдыхе, два дня. Записал кое-что о том закате, когда шел от Лизы по Воздвиженке. Пробовал изображать словами цвет облаков: не то, чтобы удалось, все же приятно было вновь пережить тот вечер, из-за облаков виднелась и Лера с нежно-электрическими кудреватыми волосами, мягкостью, полнотой легкого тела. Вспоминая о ней, Глеб улыбнулся.