355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Путешествие Глеба » Текст книги (страница 21)
Путешествие Глеба
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:49

Текст книги "Путешествие Глеба"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)

Полина Ксаверьевна поднялась, обтерла руки, посмотрела на него внимательно и мягче.

– Вы нынче просто в нервном настроении. Вам все и кажется… Может быть, я напрасно стала переделывать? У вас вовсе и не плохо было, но я хотела по-другому…

Она вдруг взяла его за обе руки.

– Не сердитесь на меня, милый…

Глеб с удивлением на нее взглянул. Если бы она была молода, привлекательна, вероятно, был бы и тронут.

– Я нисколько не сержусь…

Полина Ксаверьевна вздохнула.

– Ах, если бы вы знали…

Она нервно, сухой горячей рукой пожала ему руку, потом отошла к окну. Глядела в сторону бора, Ячейки.

– Вы говорите, умирает ваш учитель. И взволновались. Это понятно. Вы так молоды… А может быть и лучше, что он умирает? Вы не знаете ведь жизни, а особенно старости… Вы тоскуете. Вероятно, влюблены… да и тоскуете-то от молодости. У вас все впереди.

Глеб не знал что сказать. Разговор становился странным. Когда он ехал сюда, никак не думал, что так выйдет.

Полина Ксаверьевна отошла от окна, взяла из коробки папиросу, закурила.

– Живопись, живопись…

По ее желтому лицу прошло какое-то дуновение.

– А знаете вы, что такое одиночество?

Глеб не ответил. Она оглядела комнату, холсты, этюды, Глеба.

– Вспомните когда-нибудь, что говорила вам Полина Розен: ничего нет страшнее одиночества.

На Масленице Красавца вызвали в имение под Перемышль – захворала богатейшая старуха. Место такое, куда приглашали и профессоров из Москвы. Для Красавца весьма почетно. Платили как следует. Красавцу льстило все это, однако и не очень хотелось ехать. На Масленице он привык есть блины дома, блины у бесчисленных Терехиных, Барутов, Капыриных. По старой памяти можно было съездить в маскарад, приволокнуться за нехитрой маской – не до такой, конечно, степени, как в холостое время.

В уезд он выехал не в важном настроении. Впрочем, за последнее время чувствовал себя вообще беспокойно, невесело. Ему шел пятьдесят седьмой год. Болела нога, сердцебиение чаще, меньше можно пить. Главное же, с Олимпиадою дела плохи. Когда он сам с собой рассуждал, выходило как будто бы гладко. «Она должна быть мне благодарна. Ну те-с… Положение, достаток… Разве я отказывал ей в чем? Платья, наряды… Сам я тоже не кто-нибудь, меня вся Калуга знает. У нас бывает вице-губернаторша. Где она видела это в фирсовском доме?» Рассуждение будто бы и бесспорное. Но покоя в душе не было. Эта могучая, молодая, синеокая женщина – его жена, и она должна его любить… Тут начиналось какое-то но. Красавец, из уважения к себе, не договаривал. Молчаливая же, не гоноровая часть его души тосковала. Ревнивым он был всегда. Теперь это обращалось в болезнь.

К больной съездил Красавец безрадостно, по уже портившейся дороге, вот-вот и распутица настанет. Старуху лечил как надо, и как надо она умерла, не доставив особого горя окружающим. Но на все это ушло трое суток. Двести рублей, две Екатерины, приятно шелестели в бумажнике. Когда он спускался на тройке к мосту чрез Оку, по обтаявшему перемышльскому большаку, в Калуге звонили уже к мефимонам: пропустил Масленицу – понедельник Великого поста! Красавец не любил пост: церковь нагоняла на него уныние. Хотелось намокать, нравственно встряхиваться, а тут изволь думать о смерти, вечности. Успеется еще.

Когда он подъезжал к своей квартире на Никитской, Глеб сидел у себя в комнате в очень смутном настроении.

Весь вчерашний день он испытывал раздирательную тоску. Делать решительно ничего не хотелось. Олимпиады с утра дома не было. К вечеру Никитская полна была гуляющих, по оттепельным ухабам неслись лихачи, купеческие тройки катали степенно. По мокрым тротуарам сновали приказчики, барышни, офицеры, гимназисты. Глеб, выйдя на улицу, взглянув на пронзительно-розовое предвечернее небо, вдруг чуть не заплакал. Толпа была невыносима. Но все равно. Он один, ему нигде нет места… – да и жизнь – вот эти толстые купцы, чиновники, городовой на углу? Глеб неожиданно решил идти к Полине Ксаверьевне. Это уж потому хорошо, что сворачиваешь с Никитской, меньше пошлых праздничных лиц. Масленица! Он погибает, а они обжираются своими блинами.

Полины Ксаверьевны дома не оказалось. Глеб вернулся домой. Тут происходило нечто необычное. У подъезда стояла тройка, кучер и дворник прилаживали в санях огромный Олимпиадин чемодан. Глеб сразу его узнал. Прошмыгнула горничная Дуня. Наверху, в передней, он столкнулся с Олимпиадой. Она была несколько бледна, глаза сияли, ротонда охватывала могучее ее тело.

– Ах, вот ты, Глебочка… Я ужасно спешу.

– Уезжаешь?

Она не назвала его ни «профессором», ни «Байроновичем». Она вообще была другая. Обняла, дохнула неистребимой силой свежести, духов, молодости.

– Да, к родным. На несколько дней. Так и дядюшке можешь сказать… впрочем, нет, не говори. Я ему письмо оставила. К родным. Под Алексин. Прощай! Некогда. И не провожай. Иди. Ну, с Богом…

Олимпиада быстро его поцеловала, отворила дверь на лестницу. С тем Глеб и остался. Все было кратко, бурно, ни на что не похоже. Он подошел в зале к окну – тройка резво взяла вверх по Никитской. Какие родные под Алексином? Почему у ней такой вид? Глеб решительно ничего не понял. Что за таинственность? Настроение его не то чтобы улучшилось, но перебилось: точно бы он повернул за угол. Но в новом этом направлении было нечто тревожное.

Вечером в понедельник Красавец снял с себя шубу в передней собственной квартиры. Его удивило что-то в лице Дуни.

– Барыня дома?

– Никак нет.

Через две минуты он постучал в комнату Глеба. Вошел оживленно, с обветренными от езды на лошадях щеками, покрасневшим носом. Лоб наморщен, губы с важностию выдаются вперед.

– Здравствуй, душечка.

Он поцеловал вставшего Глеба в лоб.

– Учился? Как всегда. Наша порода. А скажи, пожалуйста, где же Олимпиадочка?

Глеб за эти сутки много передумал. Более или менее представлял теперь себе, в чем дело. Но не знал, как держаться.

– Она сказала, что поехала к родным… под Алексин.

– Под Алексин?

Красавец стал медленно бледнеть. Будто хотел сказать что-то – не сказал. Глеб совсем потерялся. Да не выходит ли так, что и он соучастник? Он сделал над собой усилие – точно проснулся.

– Впрочем… там есть письмо для тебя, в зале, на подзеркальнике.

С этого и надо было начинать. Письмо он, действительно, видел, и вчера вечером и сегодня. Именно вот сегодня не без жуткости мимо него прошел.

Чувство это было правильное. Три минуты спустя в благоустроенной квартире на Никитской началась новая жизнь, предлагая Глебу новые для него картины, открывая новые стороны человеческого бытия. «Полицию! – кричал в зале Красавец. – Силой верну! Похищение! Под суд негодяя!»

Со стены в кабинете слетел портрет Олимпиады – стеклянные осколки брызнули по паркету, когда шваркнулось об него лицо калужской красавицы. Потом был страшный крик на Дуню, дворника, кухарку. Мимо Глеба буря неслась, не задевая, но он был сбит, поражен – все это выходило из обычного.

Глеб не особенно задумывался над тем, что такое брак, но привык считать, что если его отец и мать – муж и жена, – то уж так тому и быть, раз навсегда. Представить себе, чтобы мать сложила чемоданы, уехала и оставила бы письмо, после которого отец стал бы кричать: «Полицию!» – невозможно. Но здесь «такое» именно произошло.

Отгремев дома, Красавец кинулся вон с видом вепря, готового поднять на клыки и врага, и неверную. Неизвестно, где вепрь носился по великопостной Калуге. Можно думать, что полицмейстер Буланин, грустно разглаживая рукою могучие подусники, заправляя их в смущении в рот, уговаривал приятеля «не волноваться, щадить свое драгоценное здоровье. Здоровьице щадить. Драгоценнейшее. Калужская полиция к его услугам – выполнит свой долг. Но здоровье важнее. И не пропустить ли по перцовочке? А утро вечера мудренее». Красавец и кипел, и пропускал, и намокал – домой вернулся поздно. Что делал остаток ночи, неизвестно. Утром же с ним случился припадок сердца. Дуня летала к доктору Гоштофту.

Старик в крылатке, с бакенбардами снежной белизны, Гоштофт всех излечивал непобедимым благодушием, снеговым сиянием бакенбард. Красавец нисколько не вывел его из равновесия. Он ласково гладил свои бакенбарды – одну, другую. Одну, другую. Ушла жена – невесело, но случается. Главное, не волноваться. Это «в нашем возрасте» вредно. Пульсик? Ну да, слегка ускорен. Ничего, все давно известно.

Для Гоштофта действительно было известно. За свою долгую жизнь он не раз сходился и расходился. Похоронил собственную жену, жил с чужими, вторая собственная от него ушла, он женился на третьей – и ее пережил и опять занялся чужими. Считал, что волнения страстей, любви, ревности необходимы, но мало ли еще что необходимо. Относиться же ко всему надо философически, т. е. благодушно-равнодушно.

Прогладив перед Красавцем еще раз бакенбарды, он дал ему ландышевых капель.

Однако, характер Красавца был иной, чем у Гоштофта. Ландышевые капли действовали, но не все могли сделать. Внутренно Красавец кипел. Хорошо, что Олимпиада и Александр Иваныч находились далеко. Вблизи Красавца небезопасно бы им было. Но их укрывала Россия – необъятностию своею. По той самой «широкой дороге – железной!», которою соблазнял Глеба Александр Иваныч, успели они укатить далеко. Ищи ветра в поле! И еще был союзник: время. Оно шло и шло. Красавец кипел и варился в приокской Калуге о тридцати шести церквах, но нельзя кипеть вечно – начнешь остывать.

Сначала казалось, что со дна моря он их достанет. Но каждый прожитой день ослаблял. И даже в погоню никуда он не вылетел, хотя полицмейстеру-другу Буланину и подал жалобу с просьбой: «Найти похищенную его супругу, возвратить по этапу в город Калугу и водворить на законное жительство в квартиру мужа». Буланин меланхолически расправил подусники, завернул их концы в рот и вновь заверил Красавца, что «калужская полиция всецело в его распоряжении».

Глебу все это казалось странным, но очень грустным. К собственному удивлению он заметил, что и ему жаль… – жаль, что не слышно больше из залы: «Так взгляни ж на меня хоть один только раз…» или «Гаснут дальней Альпухары…», что не проходит больше Олимпиада каждый день мимо него, легко неся крупное тело, синеокая, душистая – иной раз улыбнется, обнимет, по-родственному поцелует. Красавца тоже жалел.

Глеб сам еще не испытал страстей, тут впервые видел, как грызут они, томят и мучат. На его глазах Красавец похудел и ослаб – ночи без сна не украшают.

Раз, великопостными сумерками, Глеб неожиданно вошел в столовую. Красавец сидел за пустым столом, на обычном слоем месте, подперев голову рукой. Против него, через стол, должна бы находиться Олимпиада. В комнате было тихо. Увидев Глеба, Красавец быстро поднялся, вынул из бокового кармашка ослепительный платочек. От него пахло духами. «Да, душечка, вот и позднее смеркаться начинает. Весна…»

Как ни быстро отвернулся Красавец, Глеб заметил, что все лицо его залито слезами. Он обмахнулся платочком, собрал на лице привычное, не без важности, выражение, выпятил немножко вперед губы: «Через месяц уж распускают? Экзамены? Незаметно пройдет. Ничего, ничего. Работай. Поддерживай честь нашего рода. Как всегда, должен быть молодцом». Глеб таких разговоров не любил. Но сегодня был тих, покорен. Согласился, что и весна идет, и экзамены скоро. «Кончишь, уедешь… и поминай как звали», – вдруг сказал Красавец – и всхлипнул. Глеб совсем удивился.

* * *

Так же внезапно, как появилась в городе, собралась Полина Ксаверьевна и покинуть его. Глеб узнал об этом за несколько дней до ее отъезда. «Я рада, – заявила Полина Ксаверьевна, – что вы тоже скоро оставляете эту Калугу. Нечего вам тут делать. В винт играть? Нет, вам нужна столица». Глеб мрачно ответил, что теперь он уверился: никаких дарований у него нет, не все ли равно, прозябать в Калуге или Москве?

Из окна видны были цветущие сады, спуск к Ячейке, вечнозеленый, равнодушный бор. Ничто из этого не годилось уже для этюда акварелью. Комната, как и зима, как неудачные уроки – как жизнь Полины Ксаверьевны – все это было уже прошлое. Май своим блеском заметал все.

– Есть у вас дарование, или его нет, в том оно состоит, или в другом, покажет жизнь. А сейчас вам идет восемнадцатый год, это детский возраст. Все для вас впереди. Вы о себе ничего еще не можете знать. Я вас тоже мало знаю, потому что вы скрытны. Но не представляю себе вас через двадцать лет таким, как ваш дядюшка, которого вы называете Красавцем.

– Отец хочет, чтобы я был инженером.

– Ничего не знаю. Но не вижу вас ни инженером, ни буржуем.

Полина Ксаверьевна сидела на уложенном сундучке. Глубокого затянулась, пустила дым из обеих ноздрей, внимательно на струи глядя.

Глеб был отчасти польщен, все же не это могло рассеять его. Май, юность, здоровье, впереди столица… Но все беспросветно. Почему? А вот именно так и было. Занимало лишь это. И Глеб в некотором даже безразличии распрощался с Полиной Ксаверьевной. Уезжает и уезжает. Из живописи его ничего не вышло, остальное не интересно. Ну, будут экзамены, он должен их хорошо выдержать, в июне наденет штатское, уедет в Москву. Если спросить, совсем ли это неинтересно, пожалуй что и не скажешь… Все равно, Глеб принял определенную позу. Может быть, и сама горечь ее доставляла ему удовольствие.

Перед экзаменами их распустили: в Училище не ходить, надо готовиться, люди седьмого класса наполовину уже «штатские», «студенты». Разные разно жили. Сережа Костомаров ни о чем не думал кроме ученья. Флягин был уверен, что на устном подскажут, а письменный он «сдерет». И продолжал жизнь калужского Казановы. Глеб, несмотря на меланхолию, все же готовился.

Красавец уехал на некоторое время в Москву, в Москве разбила временный шатер свой Полина Ксаверьевна, высматривая, куда бы дальше направиться. Заканчивал свое земное странствие в Калуге Александр Григорьич. Не считаясь с экзаменами «вверенного ему класса», он умирал именно в мае этого года – в сияющем, цветущем.

Бывшая Катя Крылова со спокойствием вела его до последнего часа. Час наступил, как надлежало ему, погрузил одноэтажный красный домик в особое состояние, называемое смертью. Ее много описывали и будут описывать, никогда не опишут, никогда не поймут. Катя тоже не понимала. Но чувствовала – началось новое. Одно дело, когда Александр Григорьич, хоть и страдал, был живой, и другое, когда не страдает, но лежит в гробу на спине. Катя прожила с ним три года, считала, что он живой, а не мертвый. Теперь же все повернулось так странно…

Как и Катя, Глеб впервые видел неживого человека. Он много меньше знал Александра Григорьича, чем она. Но тоже не мог понять, что он умер. А между тем сам, с Сережей Костомаровым, Флягиным и другими выносил его гроб из церкви Георгия за Лавками. Сам шел за ним сначала до Училища, где о. Парфений служил литию. Потом, под майским солнцем, через всю Калугу провожал на кладбище у Лаврентьевской рощи: сколько бы ни струило теплом и светом, как бы трогательно ни пели певчие, как бы замечательно ни заливались рядом в полях жаворонки – все равно то видимое, мертвенно-мрамор-но-синеватое, что всегда было Александром Григорьичем, уходило теперь вглубь. Горсть земли, самим Глебом брошенная, непонятно стукнула о крышку, отделявшую свет, май, Лаврентьевскую рощу, Глеба от ушедшего.

Все это довольно быстро кончилось. Директор сказал небольшую речь – назвал покойного образцом долга и порядка. Постояли, послушали, понемногу стали разбредаться. Осталась могила, венки, ленты, над ними небо да жаворонки.

Директор и кое-кто из учителей уехали на извозчиках. О. Парфений сел было в пролетку с псаломщиком, но потом почему-то слез. Глеб оставался дольше – побродил по кладбищу, читал надписи, рассматривал кресты, плиты.

Шестой час, небо прозрачное, стеклянно-златистое. Глеб подошел к опушке Лаврентьевской рощи – пахнуло знакомым, с детства любимым запахом пригретого сосонника. Но под соснами все же прохладней. Тут есть тропка, через рощу тоже можно пройти, пожалуй – и ближе.

Налево сквозь деревья мелькнули два-три столика под деревьями. Женщина в платочке и переднике ставила на один из них самовар с синим дымком. Глеб сразу все вспомнил. Еще давно, когда жили они на Спасо-Жировке, были раз с матерью, Лизой, Соней-Собачкою в этой Лаврентьевской роще. Здесь обычно бабы выносят калужским гостям вот такие медные самоварчики, с угарцем из трубы, с цветистыми чашками. На деревянном столике скатеретка, тарелка с душистою земляникой, табуретки… – наслаждайся природой!

И тогда все так именно было. И день такой, и такая ж сухмень. Синевато-златистая, плывущая по мху светотень. Они пили чай, а потом бегал он с Соней по роще, искали грибов, ничего не нашли. «Да, вот и тропка, оттого я ее и узнал… там ложочек, мелкий сосонник, а потом взгорье».

Он шел теперь уверенно в обволакивавшей его солнечной нежности, легкой, но приятной духоте бора. Как здесь славно!

Легкий холодок прошел под сердцем. «Он лежит там… да, уж теперь навсегда…»

Подойдя к мелкому сосновому подседу, он рукой стал задевать мягкие ветви, иногда срывал шишку, захватывал в ладонь теплые иглы, растирал их: что за запах!

«Где сейчас его душа? Чувствует, что Катя тоскует, плачет по нем?». Глеб вдруг ясно увидел Александра Григорьича в коридоре Училища: застегнутый на все пуговицы вицмундир, бледное лицо с умными карими глазами. «А я вам говорю, что Золя пакостный писатель». Но все это ушедшее. Вечер так удивителен. В Калуге ударили ко всенощной.

Незаметно он поднялся на изволок. Мелкий подсед кончился. Опять стало просторнее, большие сосны медленно что-то напевали вершинами. В нескольких шагах слева, на пеньке, сидел, сняв шляпу, о. Парфений. Увидев Глеба, слегка улыбнулся, приподнял длинную худую руку. Серые его глаза были задумчивы, но приветливы.

– Кажется, я заблудился. Хотел сократить путь, а не вышло ли наоборот?

Глеб подошел к нему, поклонился.

– Нет, вы не заблудились. Тут теперь недалеко от дороги.

О. Парфений внимательно на него смотрел.

– Вы знаете эти места?

– Да, немного.

Всю эту весну Глеб вполне мирно провел с о. Парфением. Никаких больше трещин. Все гладко, как всегда – что-то в о. Парфений волнующее, как бы возбуждающее. Как всегда, что-то удерживает и отдаляет. Сейчас Глеб стоял перед ним и не знал, сесть ли, идти ли дальше, проводить ли.

– У вас взволнованное лицо, – сказал тихо о. Парфений. – Впрочем, это вполне понятно.

Он запахнул рясу, поправил золотой крест на груди, поднялся – сразу стал, как всегда, высокий, худой, согбенный.

– Если вам нетрудно, то проводите меня. Пройдемся. Ведь так прекрасно сейчас тут.

– С удовольствием.

Глеб сказал это не только из вежливости. Ему, правда, нравилось идти с о. Парфением. Его настроению он отвечал.

Сначала шли молча. Потом о. Парфений заметил, что скоро для Глеба начнется другая жизнь – куда именно думает он поступать? Глеб довольно вяло принялся объяснять.

– А как вы вообще себя чувствуете?

– В каком смысле, о. Парфений?

– В смысле отношения к жизни, своей будущей роли в ней, деятельности…

Глеб был настроен довольно скромно.

– Мне трудно ответить. Я ужасно мало знаю и понимаю. О. Парфений кивнул утвердительно.

– Странно было бы, если бы все понимали. Они прошли некоторое время молча.

– Я знаю, – сказал о. Парфений, – что многое внутренно, духовно для вас трудно. Вам хочется все самому решить, добраться собственным умом… Такое состояние душевное очень свойственно юности.

– Хочется, но чрезвычайно мало из этого выходит.

На вопрос о. Парфения, твердо ли он вообще верит и что именно особенно его смущает, Глеб отвечал в том смысле, что иногда ему кажется, что он верит, а иногда, что нет.

– Во Христа-то, в Его воскресение верите?

– Да-а…

Глеб вертел в руках молодую зеленую шишку.

– А смерти все-таки не могу понять. И многого другого. Он бросил шишку. Она ударилась о сосну, отскочила вбок.

О. Парфений таинственно улыбнулся.

– Ничего, ничего. Живите. Чувствуйте. Все придет.

Они подходили к опушке рощи. В закате горел золотой крест монастыря под Калугой. В невесомом полете ласточек, сиянии златистого воздуха, безмолвии, в тихом млении домов и садов под уходящим солнцем было что-то необычайное. О. Парфений остановился.

– Вот он, Божий мир.

Он перевел свои огромные, серые глаза на Глеба.

– Да, пред нами. А над ним и над нами Бог. Им все полно! Разве вы не чувствуете?

Холодок побежал от плечей Глеба к локтям. В боках что-то затрепетало.

– Главное, – тихо продолжал о. Парфений, – главное знайте – над нами Бог. И с нами. И в нас. Всегда. Вот сейчас. «Яко с нами Бог».

О. Парфений говорил как бы заклинательно.

– Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Все придет. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни.

* * *

Глеб чувствовал себя ровно, крепко, в том нечрезмерно нервном подъеме, который обостряет способности, но не настолько владеет, чтобы лишать управления ими. Начинались экзамены – скачки с препятствиями. Некогда уже думать, есть у него талант или нет, существует ли Бог или нет. И об Анне Сергеевне некогда тосковать – нынче перескочил через изгородь, там канава, дальше забор и ров: скачи, не оглядывайся, не уставай, работай по десяти часов в день: тренируйся, чтобы завтра перепрыгнуть и чрез ирландскую банкетку.

Молодость несла его. И здоровье, полнота сил восемнадцатого года жизни. Засыпал камнем, камнем спал. В шесть утра вскакивал без головной боли, с одним ощущением, вытянутым в прямую: вперед, да, вперед, впереди других.

Александр Григорьич предсказал правильно: Флягину было трудно. Он старательно списывал, где мог. Сопел, сморкался, ерошил волосы на голове. Белесые глаза его испуганны, щеки пылают. Для устных испещрял он манжеты иероглифами, прилаживал шпаргалки на резинке, действовавшей в рукаве (прикреплялось внутри, у плеча). Получал и предельную меру подсказа. Все-таки единственный в классе он и не выдержал. «Ленище», – говорил покойный. Это было вполне справедливо и в устах Александра Григорьича звучало осуждением. Таков личный его взгляд. Он не обязателен, хотя разделяется многими. Флягин пострадал, предпочтя жизнь науке, но при этом пал духом.

В день, когда поражение его выяснилось, он пришел к Глебу в полупустую квартиру на Никитской – Красавца ждали из Москвы лишь завтра. Глеб только что вернулся домой от Костомарова. В портновском магазине брат Сережи помогал Глебу надевать давно заказанный штатский костюм. Еще более ушастый, еще более веснушчатый, чем Сережа, брат с довольным видом обдергивал на Глебе произведение свое, уже не измерял неприятно – п-п, а любовался: «Как в Москве сшито. В раз. В аккурат». Глеб вертелся перед зеркалом, старался казаться равнодушным, но, конечно, сиял. Сияния скрыть не мог, брату оно доставляло тоже удовольствие: не зря трудился.

Однако, аттестаты еще не выданы. Глеб пока «ученик седьмого класса». И костюмчик надо снять, по Никитской идти в форме, неся пакет под мышкою.

Дома можно было бы показаться Дуне и кухарке в полном блеске, но при Флягине Глеб не решился даже развязать пакета.

Вид у Флягина был ужасный. Он не спал ночь, глаза напухли от слез, щеки багровые. Так знакомые Глебу нехитро-белесоватые, но благодушные глаза глядели детски-жалобно. «Да может еще переэкзаменовку дадут? – говорил Глеб. – Почем ты знаешь, что так безнадежно?» – «Нет, я уж, я уж… – Флягин опять заплакал. – Ты счастливый, ты выдержал… а я… что теперь в Мещовске папаша скажет?»

Глеб чувствовал себя смущенно. Собственно, чем же он виноват, что выдержал? Но с Флягиным годы сидел на одной скамейке, подсказывал, выслушивал рассказы о победах – никогда они не ссорились, прожили дружно. Жалко! Вот послезавтра выдают аттестаты, а потом, вечером, товарищеский пикник в бору за Ячейкой, выпивка – Флягина, разумеется, не будет.

Глеб хоть и не разворачивал своего костюма, но Флягин заметил пакет – сразу сообразил: «Штатский костюм? Шикарно!» Глеб, делая вид, что заказал его лишь по крайней необходимости, признался, что это именно костюм. Флягин усиленно сморкался и настаивал, чтобы Глеб показал его. Пришлось костюм распаковывать. Но надеть Глеб решительно отказался. Флягин щупал материю, прикидывал на Глеба. «Костюмон знатный», – сказал, наконец, убитым голосом. Глеб был рад, когда он ушел: жалко-жалко, но без него лучше.

Красавец приехал на другой день. Хотя в Москве он усиленно намокал, стараясь рассеяться, все же за это время вообще изменился: стал тише, менее разглагольствовал, грудь уж не так «колесом», губы с трудом наморщивались в важно-гоноровую складку.

– Душечка, очень за тебя рад. Первым кончил, прекрасно. Иного и не ожидал. Так и надо. Отец твой в Горном трудился, я в Военно-медицинской академии. Приветствую.

Он расцеловал его, подарил сто рублей и прекрасный портфель («из Москвы, милочка!»). Глеб был совсем смущен. Но еще большее смущение – радостное – произошло в день выдачи аттестатов: Красавец пригласил его обедать в ту разноцветно раскрашенную, пестренькую, со стеклянной верандой на Оку «Кукушку», к которой вчера еще и приблизиться не мог «ученик VII класса Калужского реального училища». А теперь он молодой человек в штатском, сам с усам, попробуй-ка его тронуть!

День был прелестный, безоблачно-июньский. Столик у самого края. Внизу Ока. Солнце явно переходило уж к вечеру. За Окой стекла блестели в Ромодановском. Перемышльский большак подымался за понтонным мостом – уводил столетними березами к Козельску, Оптиной, Устам – странам для Глеба уже легендарным.

Красавец в «Кукушке» был знаменит. Немало оставил здесь денег, все его знали и кланялись. «Человеки» увивались. Он заказал стерлядь кольчиком, утку, мороженое. Появилась и бутылка шампанского.

– Поздравляю еще раз! Нынче в твоей жизни важный день. Продолжай, трудись, поддерживай наше доброе имя. Ну-те-с… и будь счастливее нас. Да, счастливее.

Глаза Красавца слегка затуманились. Но он сдержался.

– Умнее нас ты просто обязан быть, это без всяких разговоров. Но желаю, чтобы именно счастливее.

Красавец вдруг выпятил нижнюю губу, как раньше, в лице его что-то задрожало. «Ну-те-с… да, разумеется…» Он как будто хотел что-то сказать более глубокомысленное, но не вышло. Можно было подумать, что просто сейчас он расплачется.

На веранду вошла небольшая компания, стала рассаживаться за недалеким столом.

– Батюшки мои, Анна Сергеевна! Петр Петрович!

Красавец шумно поднялся, направился к соседям. Они пришли кстати.

– Ручку! Анна Сергеевна, пожалуйте ручку! Глебово окончание празднуем. Оч-чень рад, оч-чень рад!

Глеб привстал, поклонился было издали, но Красавец требовал уже его туда. Анна Сергеевна ласково кивала.

– Глеб, идите, я хочу на вас посмотреть, какой вы в штатском!

Глеб, мучительно смутившись, поцеловал тоненькую ее ручку.

– Совсем взрослый!

– Хоть куда!

– Студентом скоро будете? Поздравляю!

Глебу пожимали руку, незнакомая дама смеялась. Снисходительно улыбался член управы. Анна Сергеевна продолжала глядеть на него огромными сочувственными своими глазами.

– И теперь уж в Москву?

– Да, завтра уезжаю…

– Вы счастливее нас. Москва, студенчество… Ну, во всяком случае я от души, от всей души вас приветствую. Господа, я хочу тоже выпить шампанского за здоровье будущего студента!

Опять чокались.

– Анна Сергеевна, ангел, – говорил Красавец, – вы мне Глеба не спаивайте. У него сегодня еще с товарищами кутеж.

Но Глеб шампанское пил, с Анной Сергеевной чокался – несмотря на дядюшку.

* * *

Все развивалось, как надо, и все ушло. Надо было кончить Училище – кончили. Полагалась по окончании выпивка – выпили, шумно и весело, в бору за Ячейкой. Уславливались «через двадцать пять лет» опять съехаться всем и вспомнить старину, «не забывать друг друга»… – и забыли, и не встретились.

Нельзя было и с учителями не проститься (они тоже бесследно канули). Кудлатый Михаил Михайлыч слегка даже прослезился. «Ну, вот, всем искренно желаю… надеюсь, что те основы… заложенные мною в рисовании… помогут вам и в жизни», – Михаил Михайлыч вполне был уверен, что планчики и заборка от всего помогают.

Козел проявил свое красноречие. «Как это вот там… ну? Где будете учиться? Ну, в Москве, вот это как… в Москве будете учиться… Да. В Москве. Ну, значит, и хорошо».

А о. Парфений был приветлив, прохладен, слегка улыбался таинственными своими глазами. Легкая, но трудно переходимая черта по-прежнему отделяла его от всех – и от Глеба. Все-таки, он благосклонно Глебу улыбнулся, подарил свою фотографическую карточку. На обратной стороне ее было написано его рукой: «Служите друг другу, каждый тем даром, какой получил, как добрые домостроители многоразличной благодати Божией» (I. Петра, IV, 10).

– Душечка, ты уж меня извини, – сказал дома Красавец, – провожать на вокзал не смогу. Вечером вызван к тяжелобольному.

Может быть, этот больной в просторечии назывался винтом у Терехиных – Глеб не вдавался в подробности. И не горевал.

В десять часов нарядный извозчик «на резинках» мчал его к вокзалу, мимо Николаевской гимназии. Июнь, ранняя ночь синеет. В синеве этой все, что ушло: детские горести, ранцы, уроки. Ветер навстречу ласков. Дуновение его – дуновение Времени, заносящего прахом былое – Московские ворота, влево вдали Лаврентьевскую рощу, сзади Никитскую и Никольскую, Училище, тридцать шесть церквей города Калуги.

Бег рысака вонзал юношу с чемоданом, в канотье, свеженьком костюмчике, в теплую темень будущего. Незаметно долетели до вокзала. Глеб никого провожающих не ждал и не ошибся. Но и без провожающих все протекало, как надо. Поезд пришел вовремя. Носильщик посадил Глеба и в назначенный час поезд тронулся, пошел вдаль за Калугу, посыпая искрами поля под Ферзиковом и Алексином. Глеб один сидел в купе у открытого окна.

1939 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю