355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Путешествие Глеба » Текст книги (страница 10)
Путешествие Глеба
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:49

Текст книги "Путешествие Глеба"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)

Глеб тоже выбирался из своей берлоги, весь пропитанный разными accusativus cum infinitivo[9]9
  винительными с неопределенными (лат)


[Закрыть]
. Глеб был диковатый и хмурый выходец. Дядюшка его стеснял.

– Юноша бледноват. Надо гулять больше. На коньках кататься.

– У меня много уроков, – отвечал Глеб мрачно. – Какие тут коньки…

Красавец выпятил вперед губы, наморщил лоб и, достав серебряный портсигар, вынул папироску. С чрезвычайной значительностью постукивал ею о крышку портсигара, обнаружив и длинные ногти, и золотое кольцо на пальце, с печаткой.

– Душечка, – сказал, закинув одну тощую ножку в лакированной ботинке за другую, – уроки уроками, но свежий воздух необходим. Лизочка, заставляй его гулять. Я знаю, что ты хорошо учишься… Молодец, наша порода. Но все-таки, надо и за здоровьем следить…

Красавец привозил иногда и конфеты, в изящных коробках, перевязанных ленточкой. Всегда был любезен, оставлял запах духов и хорошей папиросы, свежести, вымытости, но при всем том Глебу не весьма нравился. Можно ли сравнить с отцом! Отсюда, издали, отец казался образцом мужчины: со своими ружьями, запахом табаку, тоже чистый и аккуратно одетый, но простой, веселый, смелый… Отец ходит на медведя, стреляет волков, один может разговаривать с толпой рабочих, даже и недовольных. От него не пахнет духами и помадой, и он посмеялся бы над Красавцевыми лакированными ботинками. Да что ботинки: Красавец боится всякого таракана, говорят, когда был в Будаках, то трепетал перед каждой козявкой. Нет, это не деревенский человек! Он ничего не понимает ни в деревне, ни в природе, ни в охоте. Глеб знал, что к таким отец относился насмешливо. «Городские», «ферты», «не знает, как и лошадь запречь», – а если отцу не нравилось, значит, и Глебу. Он усвоил к Красавцу несколько снисходительное, но и почти высокомерное отношение. И рад бывал, когда тот, рассеянно поцеловав его в лоб, удалялся.

Каждый раз, входя в огромное здание гимназии, чувствовал себя Глеб в остроге. Всякий человек в вицмундире – власть, от каждого он зависит. Каждый может сказать резкое и неприятное, и ни от кого нельзя ждать привета. Даже безобидный Петр Андреич, учитель чистописания, сам всех боявшийся, не осмеливался быть ласковым. Молодой географ интересно рассказывал и объяснял на глобусе, и Глебу нравилось хорошо отвечать ему. Но и тот за золотыми своими очками казался недосягаем.

Главный же ужас, почти мистический, внушал директор. Высокий, худой, очень костлявый, серовато-седой, с металлическими холодными глазами… Латинский язык! Что осталось от Рима, Италии в этих extemporalia?

Нечто печальное и замогильное было в движениях директора и в голосе, безнадежных стальных глазах. Чья улыбка, чей смех мог бы жить рядом с ледяным этим человеком? Он был окутан гробовым безвоздушием луны. И когда утром входил в класс, садился у стола, расправлял фалды вицмундира, а над ним на стене возвышался портрет мощного блондина с надписью: «Благоверный Государь Император Александр III», то от обоих исходило веяние почти потусторонней скуки. Но Император, изображенный кистью Петра Андреича, был скучен величественно. Директор же обыденно. Он раскрывал журнал и вызывал очередную жертву.

Глеб никогда раньше не видал таких людей. Директор не походил ни на отца, ни на Дреца, ни на Красавца, еще менее на разных мужиков устовских, будаковских. При виде его Глеб испытывал какую-то тоску, он не думал и не осмысливал ничего, просто становилось тяжко на сердце. На уроках отвечал хорошо, но впервые в жизни ощущал острое чувство нелюбви. И считал при этом, что директор тоже его не любит, что они почти враги. Глеб ошибался тут по всегдашней своей привычке оценивать себя как нечто. Директор не мог быть его врагом. Он Глеба даже и не замечал.

Но однажды ему пришлось узнать характер этого мальчика несколько ближе.

Неприятнейшим днем недели была для Глеба пятница. Это его дежурство. Тут к обычному прибавлялись заботы новые, хозяйственно-полицейские. Хозяйство, правда, пустяшное: стирать с доски рожи перед приходом учителя, следить за мелом и губкою, за учительскою чернильницей. Знать, кто отсутствует, и наблюдать за порядком.

Но тут-то и начиналась полиция. Гвалт в классе подымался, как только притворялись за учителем стеклянные двери. За гвалт этот отвечал дежурный. Именно ему надлежало унимать все это и следить у двери за передвижениями неприятеля в коридоре.

Если приближался надзиратель, какой-нибудь Криворотый, или, не дай Бог, инспектор, надо дать во время сигнал, добиться тишины. Ибо иначе Криворотый, долговязый человек с развинченной походкой, худой, в затасканном вицмундире и с болезненно-кривым ртом, войдя скажет:

– Кто дежурный?

– Я.

Вынимается записная книжка.

– Кто шумел, мычал и издавал блеяние козла?

– Я… не знаю.

– А кто еще лаял?

– Н-не знаю…

– Как же ты не знаешь, если ты дежурный?

– Я отлучался.

– Как же ты мог отлучаться, если ты дежурный?

– По… своей надобности, – бормотал Глеб освященную обычаем фразу.

Криворотый отлично знал, что это неправда. Знал, что как только он выйдет, в классе раздастся клич: «Криворотый!» Но он был ослабевший и не борзый человек. Ему бы хлопнуть рюмочку, сразиться в прёферку, полюбоваться на толстогрудую экономку инспектора.

Чтобы поддержать идею власти, он лениво говорил:

– Если в следующий раз у тебя опять будет надобность, то останешься без обеда.

И заложив руку снизу под фалду, грустно побалтывая ею, удалялся.

– Криворотый! – кричали в классе. На доске появлялся профиль леонардовского урода с перекошенным ртом.

Криворотый, конечно, полгоря. Беда в том, что их классный наставник – директор. И когда от дверей Глеб давал сигнал «директор», все сразу смолкало. Врасплох вряд ли мог застать что-нибудь директор во «втором параллельном» калужской гимназии. Но у судьбы свои пути, нам неведомые.

В одну из пятниц конца ноября тот самый Юзепчук, с которым познакомился Глеб на бранном поле в день экзамена, сразился во время перемены с Павловым, несмотря на тщетное вмешательство Глеба. Бой шел ожесточенный. Весь класс развеселился. Размахивая ранцем на ремне, Юзепчук увлекся, выпустил его из руки – ранец с учебниками хлопнул в оконное стекло. Треск, звон его остановили воинов.

Он не пробил второго стекла… все-таки, это скандал. Глеб в ужасе подбежал к окну. Все сразу стихли: ясно, чем дело пахнет.

…Тут и вошел директор, как Судьба, как жандарм в «Ревизоре». Никогда так не входил, а сейчас вошел. Держа руки в карманах, с выражением усталого презрения приблизился к окну. Чего можно ждать от этих негодяев, не отличающих второго склонения от третьего?

– Кто сегодня дежурный?

Глеб, побледнев, подошел к нему. Директорова голова была много выше Глебовой.

Над синим вицмундиром выдавался на костлявой шее кадык, дальше шли седоватые заросли щек, белесые, холодные глаза.

– Вы что же тут, – обратился он к классу, – скоро двери начнете с петель снимать?

– Кто разбил стекло? – спросил директор у Глеба, не вынимая рук из карманов.

– Н-не… знаю.

Директор стал допрашивать. Глеб пытался защищаться: был занят в то время, как разбили стекло, разговаривал. Как разговаривал? Дежурный не имеет права разговаривать о постороннем.

Глеб терпел, все смотрел снизу на жилистую шею, седоватый подшерсток по скулам. Ненависть подымалась глухо, неудержимо. Одновременно – леденящий страх и отчаяние.

Директора тоже раздражал этот упрямый мальчик. Он повышал тон, наступал.

– Да, так ты не знаешь? Ты, дежурный, обязанный следить за порядком в классе, и ты не знаешь?

Глеб вдруг почувствовал, что не себе уже принадлежит. Давясь от ужаса, смертно побледнев, но ощущая некий сумасшедший полет, негромко, совершенно явственно, однако, произнес:

– Не зна-ю. А е-если бы и знал, то все-е равно не ска-азал бы.

Дерзость Глеба была чрезвычайна. Не то что не выполнил долга, недосмотрел, но просто отказался подчиняться. «Если бы знал, все равно не сказал бы». Это ужасно. С такими не приходится стесняться… И Глеб на месте, тут же, был осужден: неделя без обеда, т. е. каждый день на час после уроков, один в запертом классе. Письмо родителям, сбавка балла по поведению.

«От тюрьмы да от сумы не отрекайся», – в этот день тюрьму Глеб испытал со всею остротой одиннадцатилетнего сердца. Уроки пронеслись в тумане. А вернее, он на них и не присутствовал: сидел на парте, находился же в подземном мраке.

Странным образом, особенно убивал его «позор» наказания. Как дежурный он поступил правильно, выдавать нельзя. Все же, в его глазах пятно ложилось на него от одного того, что он отсидит в пустом классе лишний час. Товарищи отнеслись проще. Ну, посидит и посидит. Мало ли кто не сидел. Но Глеба никогда никто не наказывал, ему дико представить себе было, что кто-то может проявить над ним насилие.

Грустно, долго тянулся час в пустом классе. Сквозь тюремные окна виднелись во мгле сизеющей Московские ворота. Туда уехала мать. Там отец, Людиново, достойная его жизнь. Тут же он сидит невинным узником. Глеб не мог ни готовить уроков, ни читать. Мрачная мечтательность владела им.

И когда в четыре пришел Криворотый, лениво сказал: «Говорил тебе, останешься без обеда» – и показал рукой, что теперь может он идти. Глеб трагически надел ранец и вышел с таким видом, будто с одного эшафота переходит на другой.

Он считал, что и дома это будет принято как позор. Шел медленно, сумрачно позвонил у подъезда. Лизы не было, а Дашенька только посочувствовала. Впрочем, Глеб на нее внимания не обратил.

Положение свое находил ужасным – какое значение может иметь какая-то Дашенька! – и, пообедав, лег на диван в самом мрачном настроении. Не хотелось ни зажигать лампу, ни приниматься за уроки.

В передней горел свет. Позвонили. Дашенька опять пошла отпирать. Глеб слышал, как за стеной, по стемневшей Никольской поскрипывали полозья санок, как ухало на ухабах… В соседней церкви зазвонили – неужто шесть, всенощная?

– Глеб, Глеб, – сказал знакомый, милый голос, – где ты тут? Я ничего не вижу.

Соня-Собачка, выставив вперед руку, чтобы не наткнуться, приблизилась к дивану. С собой внесла морозный, свежий воздух с улицы. Даже в темноте чувствовалось, как горят ее свежие, полные щеки.

– Я здесь, – ответил Глеб тихо.

Он рад был, что пришла Собачка. Но радости своей, разумеется, не выдал. Тяжело, как больной, вздохнул.

– Ты что?

– Ни-ичего.

Собачка села с ним рядом. С женской чуткостью ощутила, что не совсем ничего.

– Глеб, Глеб, – сказала, как всегда, скороговоркой, – ты расстроен?

Он промычал что-то. Собачка нагнулась, приложила пухлую свою щеку ему ко лбу, слегка потерлась ею. На Никольской зажгли фонарь, у самого окна дома Тарховой. Его свет изломом лег по креслу, золото потекло по стене.

Женщина утешала Глеба, впервые, вполголоса… «Ну что ж, ты и не мог иначе, – шептала Собачка. – Выдавать нельзя…» – «Да, а целую неделю, целую неделю сидеть без обеда…» – «Бери с собой бутерброд». – «Дело не в бутерброде…» – «Пустяки, Глеб, Глеб, наверно, сбавят». – «Как же! Сбавят!»

Слова ее не могли Глеба переубедить. У него был уже свой безнадежный, «калужский» взгляд на жизнь, на свое в ней положение и тяжелую, как ему казалось, историю в гимназии. С матерью он бы не смог так разговаривать, но Собачка слишком своего поля ягода, да и проще, не на такой высоте, как мать, с ней когда-то он играл в папочку-постучалочку, прятался в коноплях, она была для него частью сестра, частью и Ева. Женское тепло и ласка, от нее исходившая, были почти сладостны – и утешительны. Хорошо, что она просто сидела рядом, полуобняв, хорош милый, привычный шепот.

Незаметным образом с Глебовой истории разговор перешел на Собачку. «Глеб, Глеб, – шептала она, – ты не думай, что и мне у Красавца очень сладко. Он иногда так рассердится, вспылит… из-за пустяков. Мне совсем не легко с ним. А потом знаешь, Глеб, знаешь… Я когда у вас в Устах жила, то как в родном доме у дядечки и тетечки… а у Красавца… он мне тоже дядя, но у вас я не чувствовала, что из милости… что папа бедный, а тут… а тут…»

И вдруг, как некогда в Устах в первый день скарлатины, из глаз Собачки закапали на Глебовы щеки слезы.

– Красавец, когда в гостиной сидит… одно, а дома… друго-е…

Глеб не знал, как быть. Опыта в утешении плачущих женщин у него еще не было. Но все это подняло его в собственных глазах. Подчиняясь тоже инстинкту, он стал целовать ее в мокрые щеки и шепнул:

– Если тебе у него плохо, я скажу маме, чтобы ты опять с нами жила.

В передней позвонили. Лиза вернулась.

* * *

Худощавый, недоброго вида офицер Ястржембский выстраивал гимназистов внизу в гимнастическом зале, они делали разные штуки на лестнице, параллелях, кольцах. Маршировали, бегали рысцой в строю по кругу, подымая скучную пыль, дыша еще более безнадежным воздухом, чем наверху в классе. Ненавидели все это не меньше латыни.

В понедельник гимнастика была последним уроком. Бритый, с прямым пробором на небольшой головке, сухой, острый Ястржембский стоял посреди залы, слегка расставив тонкие ноги в брюках со штрипкою, расстегнув мундир. В руке у него стек. Он с неудовольствием, почти презрением польского шляхтича смотрел на русских гимназистов, бежавших по кругу, как дан-товские грешники в аду.

– Левой, правой, раз, два! – Он похлопывал себя стеком по обтянутым ляжкам – а почему бы не проехаться таким хлыстом по спине зазевавшегося грешника? Нет, этого капитан Ястржембский себе не позволил бы. Все же видом походил на главного демона, наблюдателя за бегом осужденных.

Глеб тоже бежал, прижимая локти к бокам – так по-военно-гимнастическому полагалось. Он был не в духе. Занятие считал бессмысленным, от уроков устал, но бездарное это беганье не освежало. Потом все уйдут, а ему час сидеть в классе.

Казалось, никогда они не остановятся, все будут вдыхать пыльный воздух.

– Ать, два, ать, два! – Ястржембский со своим стеком подошел к самому движущемуся кольцу. Впереди Глеба бежал Гордеенко, в узеньком мундирчике с короткими рукавами. Из них вылезали красные руки. Гордеенко очень громко икнул. В нескольких местах фыркнули. Ястржембский раздраженно обернулся.

– Кто это там старается?

Лицо его имело вид почти физического отвращения. От русских дикарей чего ж и ждать.

Глеб в паре с Докиным пробегал мимо него. И вдруг сказал:

– Гордеенко.

Ястржембский вынул книжечку и записал.

Рыженький Докинь с изумлением взглянул на Глеба. Тот и сам обомлел. Этого только недоставало! С Гордеенкой Глеб был в хороших отношениях, Ястржембского терпеть не мог… и ни с того ни с сего выдал.

– Кто тебя просил болтать? – шепнул на бегу Докин.

Глеб не знал, что ответить. Но Докин свой человек, приятель.

А неприятели? Уже на втором круге, когда Ястржембский стоял спиной к ним, сзади негромко, но явственно раздалось:

– Ябедник.

Когда урок кончился, к нему подошел Гордеенко со своими красными руками, вылезавшими из коротких рукавов мундирчика. Он был, как всегда, взлохмачен.

– Вот из-за тебя и записали…

Гордеенко привык, чтобы его записывали, сбавляли балл или засаживали. К нынешнему случаю отнесся довольно философически.

– Да я так просто сказал, не думал, – бормотал Глеб растерянно.

– Они, первые ученики, всегда доносчики, – сказал кто-то сзади. За Глеба заступился Докин: просто вышла ошибка, какой же он доносчик, ведь директору же на Юзепчука не сказал, там не такие пустяки, как икнул. И теперь за это отсиживает.

Гимназисты шумно разобрали ранцы, шумно вывалили из класса, забыли о преступлении Глеба тотчас. Но он не забыл. Доносчик! Он одиноко страдал в одинокий этот, синеющий час зимних сумерек, в душном классе Николаевской калужской гимназии.

Гимназисты разбрелись кто на Широкую, кто на Одигитриевскую, кто на Спасо-Жировку. Глебу казалось, что они разносят по всему городу весть о его позоре – Глеб, как всегда, преувеличивал свою роль в мире. На самом деле, пока он угрызался в пустом классе, соратники обедали, кто целил идти на каток, кто на Никитскую гулять с гимназистками, кто готовить уроки – смотря по характеру. Сам Гордеенко мгновенно забыл и о Глебе, и о Ястржембском и тащил уже салазки – от его домика на Широкой чудесно можно катить по оврагу чуть не до самой Оки.

Но и Глебов день сложился не совсем так, как он предполагал: поковыривая в носу, меланхолически заложив руку сзади под фалду вицмундира и побалтывая ею, забрел к нему в класс Криворотый.

– Можешь идти домой. И завтра уйдешь вовремя. Вместе с другими.

Наказание отменялось. Так велел директор.

Глеб не знал, что накануне, в воскресенье, его враг играл в винт с Красавцем у вице-губернатора. И между двух роберов, усмехнувшись, сказал ему, что племянник его «с характером». Красавец насторожился. Директор всегда ему не нравился, а тут усмешка показалась насмешливой. Он поднял брови, глаза его сделались строгими. Ловко сдавая и следя за веером летевшими картами, спросил он, в чем, собственно, дело.

Узнав, что Глеб не пожелал назвать товарища и за это неделю будет сидеть без обеда, Красавец вспыхнул.

– Да позвольте-с, я бы и сам на его месте поступил бы так же…

Директор холодно улыбнулся.

– Не знал, что вы противник дисциплины.

Красавец стал доказывать, что дисциплина одно, а честь другое. Директор защищался. Красавец покраснел – это бывало у него признаком гнева, – готов был и обидеться, наговорить дерзостей. Но вошла хозяйка, худая, довольно изящная брюнетка с задумчивыми глазами.

У Красавца на руках оказался чуть ли не малый шлем. Да и вице-губернаторша ему нравилась. Настроение его опять изменилось. Обернувшись, грандиозно выпятив губы, он важно, но и весело заявил:

– Анна Сергеевна, у нас сейчас был спор… И рассказав, в чем дело, добавил:

– Глеб поступил как дворянин. Анна Сергеевна, вы бы тоже не выдали?

– Я не знаю вашего племянника, но, по-моему, он прав, – сказала вице-губернаторша.

Красавец засмеялся.

– Ручку, ручку! Она тоже улыбнулась.

– Мальчику сидеть неделю без обеда? Ну, уж это слишком. Надо отпустить.

Красавец назначил сразу пять пик. Он любил блистательные начала, да на этот раз и масть, с коронкой, была у него замечательная.

«Фанфаронишка, – думал директор, – дамский угодник. А везет ему, как всем дуракам».

Женщина была для него mulier[10]10
  женщина (лат.).


[Закрыть]
третьего склонения. И к Анне Сергеевне он мог относиться только как к существу третьего склонения. Но ее муж вице-губернатор…

Обращаясь к хозяйке, директор сказал, с прежней полумогильной любезностью:

– Если Анна Сергеевна находит, что слишком строго, я готов смягчить.

Она улыбнулась, кивнула. Красавец объявил малый шлем.

Так являлись и разрешались огорчения детской жизни Глеба, казавшиеся ему большими. О настоящем большом он не имел еще понятия. Между тем, не из одного повседневного состояла его жизнь.

…Однажды, незадолго до Рождества, Красавец приехал в дом Тарховой расстроенный. Беспокойно заглаживал рукою назад редковатые волосы, подрыгивал ножкой, наконец, обратился к Лизе.

– Душечка, из Людинова телеграмма. Ты понимаешь, не надо заранее волноваться, все, конечно, устроится, но вы с Глебом должны ехать немедленно. Мама захворала.

Лиза ничего не ответила. Глаза у ней сразу налились слезами. Красавец ласково привлек ее, поцеловал в лоб, сквозь кудряшки.

– Плакать не надо, болезнь серьезная, но не такая… понимаешь…

Он многозначительно поиграл губами.

– Если нас зовут, значит же…

Глеба не было дома, он ходил к Докину. Когда вернулся, Красавец уже уехал. Лиза плакала теперь с Соней-Собачкой, прибежавшей тоже. Глеб от ужаса ничего не мог даже сообразить… Просто его как-то прихлопнуло.

– Глеб, Глеб, – говорила Собачка, сама давясь слезами, но делая над собою усилия, чтобы держаться, – ты не мучься, Глеб, тетечка выздоровеет, этого быть не может. Красавец сказал… что у тетечки болезнь печени. От этого… выздоравливают.

Красавец разрешил ей ночевать у них. Девочки спали вместе, охали и вздыхали с вечера, все же крепко заснули. Глебу было приятно, что тут с ними, в беде, еще и Собачка, теплая, ласковая, такая своя. После всяких волнений и он заснул, сном детским, глубоким, с тяжелым, почти страшным пробуждением: образ стольких ужасных пробуждений будущей, взрослой жизни!

Девочки поднялись рано. Еще не рассвело. При жалкой свече, едва отгонявшей тьму, наспех укладывались. Глеб тоже вставал. Он потерял свою важность. Меньше всего походил теперь на Herr Professor'a времен Дреца. Жался к девочкам, с ними все-таки легче.

А Красавец с утра полетел в обе гимназии за отпусками – что без труда и получил: «по домашним обстоятельствам». Около часу, с отпускными свидетельствами и деньгами был уже в доме Тарховой. Нынче держался бодрее. Уверенностью своей хорошо на детей действовал.

– Душечка, – говорил Лизе, – помни, в Туле пересядете на Орел, по Московско-Курской, а в Орле будете поздно вечером, не проспи, надо пересесть на Брянск, это Орловско-Витебская, рано утром слезете в Радице, тоже еще темно будет. А уж там вас встретят из Людинова.

Да, не шутка! Тула, Орел, Брянск… Ряжско-Вяземская, Московско-Курская, Орловско-Витебская… Как приятно было ехать в Будаки на лошадях, но здесь все другое, надо исколесить Бог знает сколько, заезжать в огромные города, пересаживаться, помнить расписания поездов…

В половине второго Красавец усадил их в вагон третьего класса. Звонили звонки, первый, второй, третий. Толстый обе-кондуктор в темном кафтане, подпоясанный, в шароварах, свисающих на низкие блестящие сапоги, просвистал в свой свисток.

– Милочка, – крикнул Лизе Красавец, – билеты береги! Паровоз обе-кондуктору ответил. Сотрясаясь, поезд тронулся.

Начался для Глеба новый мир.

Настоящая железная дорога, «казенная», как тогда говорили. Глеб знал мальцовскую, никогда еще не ездил по казенной. Какое все огромное и жуткое! Гигантскими показались вагоны, быстрота потрясающая: Красавец сказал, что их поезд идет тридцать верст в час! Оно и видно. Как несутся за окном, с налипающим, и тающим снежком на стеклах, рощицы и перелески, деревни вдалеке, полузавеянные мутно-белесой мглой. Если высунуться, больно станет сечь этот косо летящий, мелкий снег!

В вагоне на лавочках мужики в полушубках, мещане, бабы, попадья с ребенком. Пахнет овчиной, дымком от чугунной печки. Обе-кондуктор очень важно требует билеты. Сквозь пенсне взглядывает на них, прощелкивает машинкой. Появляется истопник. Он подбрасывает дровец в печурку, пламя сразу освещает вагон и веселит. Начинается огненное его гудение, красное пятно танцует внизу по жестяному листу, становится жарко, чугун накаляется, и сквозь щелки в коленчатой трубе видно, как летят золотые стрелы.

Глеб с Лизой у окошка, притулились, печально глядят в надвигающиеся сумерки декабрьские. Им кажется, что поезд мчит их фантастически. Кругом говор, галдеж в соседнем отделении, но они одни, заброшенные в иной мир, горестные дети. Поезд же идет все дальше, чрез всякие Ферзиковы, Алексины, близится Тула. И уж совсем темно. Огни мелькают.

Тульский буфет, где они спросили чаю, показался Глебу ослепительно-великолепным. Свет огромнейших ламп, длинные столы с приборами, под накрахмаленными скатертями. Серебряные сахарницы, огромный, пузатый самовар вдали, чахлые пальмы на столе в кадочках и толпа, то приливавшая, то отливавшая. В дверях появлялся швейцар, спокойный и великолепный: звонил в большой колокольчик.

– Первый звонок на Москву-у!

А через несколько минут, тем же голосом Рока, вежливо-неумолимого:

– Второй звонок на Калу-гу-у!

Глеб все боялся опоздать. Лиза тоже. И наскоро допив чай, среди помещиков, хлебавших борщ, военных, хлопавших у стойки по рюмашке, дам с детьми и узлами, путешествующих из Гродно в Челябинск, робко стали они пробираться к платформе орловского поезда. Глеб нес чемоданчик, а рукою держался за Лизу. Во мраке, холоде чужих мест, в этих летящих поездах, незнакомой толпе, с тоскою и почти отчаянием в сердце, был это тяжкий для него путь. Женская рука вела его. Тонкие пальчики Лизы, грустные ее косички, меховая шапочка…

Долго ждали они на полуоткрытой платформе орловского поезда. Дул ветер, сбоку заносило снежком. Они были похожи на одиноких сирот.

Наконец, грозный паровоз, весь в дыму, пару, с огненными глазами, задыхаясь и сердито шипя, подкатил к платформе. Все полезли в вагоны.

Через четверть часа Глеб и Лиза мчались по безмолвным полям России. Привалившись друг к другу, задремывая и просыпаясь, катили мимо весьма знаменитых, как бы святых мест Родины. Может быть, в этот темный час у Козловой засеки, в Ясной Поляне Лев Толстой дописывал «Хозяина и работника». А совсем недавно Тургенев, кутая в плед подагрические свои ноги, садился на станции Мценск из имения Спасского в поезд на Москву. И сам Тургенев, со всею своей славой, был соседом по имению тети Любы, матери Сони-Собачки.

Орла не проспали. Без Лизы, без ее женской выносливости, робкой настойчивости Глеб в Орле бы погиб – это было уж в первом часу ночи, когда детский сон непреоборим. Глеб бессмысленно шел по вокзалу, тоже большому и ярко освещенному, ничего не понимал, кроме того, что он в каком-то аду. Все равно куда идти, только бы дойти и сесть.

Было совсем темно, когда Лиза, двадцать раз спросив у кондуктора о радицкой платформе, вывела Глеба из вагона – ему показалось, прямо в ночь. Ничего не видать! Поезд ушел, вкусный, лесной воздух их охватил… вдалеке виднелись огни Брянска. Ни души.

Но за изгородью что-то зашевелилось, в ночном безмолвии длинно вздохнула, пофыркивая, лошадь. Человек появился.

– Это которые в Людиново? Директорские дети? Ну, так-так, приказано вас отвезти. Пожалуйте.

Филипп, номерной из «господского дома» Радицы, взял Лизин чемоданчик и повел их к лошади – до Радицы версты две, там приготовлена и комната. Отдохнут, а часиков в девять и поезд в Людиново.

Филипп говорил просто и приветливо, но и с оттенком почтительности: директорские дети.

Глеб не мог бы, и взрослым, вспомнить лицо этого Филиппа, безвестного человека России, явившегося им тогда неким благовестителем: ибо когда в полной тьме Лизин голос, намученный, но верный, слабо прозвучал: «Мама жива?», то Филипп, запахивая полушубок и садясь на козлы, весело и спокойно сказал: «Слава Богу. Ныне человек был из Людинова, велели вам передать – барыне со вчерашнего дня лучше».

И он тронул лошадь. Санным путем, по каким-то ухабам, мимо елочек, сосен, влекла их лошадка. Все равно куда. Маме лучше. Она жива, будет жить! Лиза тихонько плакала: счастливыми, благодатными слезами.

Через четверть часа лошадь остановилась у двухэтажного дома, вблизи завода. В передней горел огонек.

Дети камнем заснули в комнате господского дома Радицы. Комната эта была старинная, редко обитаемая, с очаровательным запахом долго стоявших вещей, постельного белья, чего-то сыровато-затхлого и необычайно покойного. Здесь можно отдохнуть от всех треволнений этих дней.

Филипп едва их добудился. Но поезд не ждет, и при низком морозном солнце, инее, вкусном колком воздухе, отправились они на той же лошадке на станцию мальцовской узкоколейки. После «казенной» дороги все это было знакомое, свое. Маленький паровозик с трубою кверху шире, в каком-то железном чепчике, с крошечными вагонами подали к платформе. Филипп усадил детей в «директорский» вагон, обитый малиновым бархатом.

Паровоз тонко посвистал и, попыхивая дымом дровец, мирно повез лесами Мальцовщины. Утро было погожее. В окне проходили столетние ели, сосны. По снежным главам их текло солнце утра, выше была бледная зелень неба. Пестро-синие сойки перелетывали, дятлы долбили. Какой иней, седыми ризами, что за глушь, тишь лесов!

На станции Стеклянная Радица в вагон вошел Дрец, в меховой шапке с ушами, теплом пальто с барашковым воротником.

– А-а, барышня… Herr Professor! Ну и-я же и-в Людиново. Вот и хорошо. Мамаше лучше. Дрецу же и-все знает. А то беспокоились. Ну, и отлично. Я тоже в Людиново.

* * *

Глеб взбежал по лестнице в бывший свой кабинет, где висела трапеция. В волнении приотворил дверь огромной комнаты в коричневой фанере по стенам, с блистающим паркетом. Эту комнату хорошо знал. Теперь за ширмами стояла кровать. У окна, в кресле, похудевшая, с темными провалами под глазами сидела мать – еще полубольная, но живая, настоящая.

Глеб обогнал Лизу. И повис у матери на шее. Прежде в таких случаях его царапала булавка брошки с бриллиантиками, но теперь мать была в белой ночной кофточке. Он ее целовал, а она шептала: «Сыночка… ну, вот, сыночка», – гладила по большой голове и тоже целовала.

Оторвавшись от нее, он дал место Лизе. Сам же, пофыркивая, сильно дыша, со странным напряжением прошелся по комнате кругообразно. Лицо отца, с рыжеватой бородой, тоже взволнованное и такое свое, мелькнуло перед ним в этом церемониальном марше. Глеб готов был закричать или заплакать… но не сделал ни того ни другого. Он просто как-то пролетел в новое свое состояние, нормальное и счастливое, когда мать здорова и все в Людинове в порядке. Да, да, огромный милый дом, за окнами снежное озеро. Коньки, охота, рисованье.

…После первых волнений встречи все понемногу стало налаживаться. Лиза устроилась с матерью. Глеб по-прежнему жил в комнате, где трапеция, а спал внизу с отцом в кабинете. Тимофеич, подавая в стеклянной столовой, по-прежнему надевал белые вязаные перчатки. Когда надо было отцу ехать на завод, докладывал, как о деле государственной важности:

– Лошадка подана-с.

Вновь стал доноситься из залы Бетховен, Шопен из-под пальчиков Лизы. Дрец и Павел Иваныч являлись к обеду. Отец, чокаясь водочкой, приговаривал: «Чи-и-ик!» Дрец отвечал ему: «Клопе и отделка!»

Глеб мгновенно вошел в эту жизнь, точно для нее был и создан, а Калуга, дом Тарховой, гимназия, Красавец оказались неприятным сном, тотчас и сгинувшим. Наоборот, здесь сидеть, в светлой комнате второго этажа, с окном в заснеженный сад, срисовывать Коробочку из альбома Боклевского, потом вспрыгнуть на трапецию и, держась за веревки, покачиваясь на ней, как на качелях, мурлыкать вполголоса: –

 
Едем в море варя-яга,
Иль на острове Сант-Я-а-аго!
 

это есть жизнь. Рядом комната матери: та, где жила и откуда уехала Софья Эдуардовна. Как связано все это с тем жарким летом, пожарами, серыми глазами Софьи Эдуардовны, музыкой… И куда исчезла Софья Эдуардовна со своими длинными пальцами, красными пятнами на щеках, не совсем красивая, но такая чудесная?

Сейчас там, за дверью, в кресле у окна мать. Иногда она уже встает, ходит немного, берет толстый журнал в красной обложке с изображением, в славянском стиле, некоей арки, и читает Боборыкина, роман «Василий Теркин».

Из слов отца, Лизы Глеб понял, что мать, действительно, чуть было не умерла… – даже доктор, «кум» на высоких каблуках, чей портрет в альбоме помнит он еще по Устам, пал духом и почти не надеялся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю