Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
Глеб шагал рядом. Смутно он уже чувствовал, куда клонит Александр Григорьич.
– Мне известно, что вы посещаете театры. А на днях были даже и в концерте, не предупредив вашего классного наставника! – Он расширил глаза, повернул голову и настолько приблизил бледное свое лицо к Глебу, что тот увидел все жилки глаза и бледно-оранжевый ободок зрачка.
Глеб признал свою вину. И несколько вспыхнул, сказав, что случайно и в последнюю минуту получил билет от Анны Сергеевны, вице-губернаторши. Ему приятен был звук слов: «Анна Сергеевна» – и то, что как будто она сама его позвала.
– Принимаю во внимание, что вас пригласили за несколько часов до концерта. И, разумеется, не возражал бы ни против музыки, ни против общества, в котором находились. Не возражал бы. Да, да, да! (Он подкидывал рукой сзади фалду.) Не возражал бы. И все-таки – я должен знать, где находятся и что делают ученики вверенного мне класса… – Он опять расширил глаза. – Но это еще не все. Не все-с! Я вообще замечаю в вас в последнее время нечто новое… Мало того, что вы начинаете вести рассеянный образ жизни, да, рассеянный… – в вас наблюдаются и некоторые черты, мало подходящие и к вашему возрасту, и к положению воспитанника Училища.
Маленькие ноги Александра Григорьича, в сапожках на высоких каблуках, негромко, но четко отстукивали. Паркет блестел. Глеб старался идти с ним в ногу – это было не так легко: Александр Григорьич хотя выше среднего роста, но шагал мелко. Они проходили мимо стеклянных дверей, там классы. Привычным взором заглядывал туда Александр Григорьич. За стеклом ученики на партах, учитель за своим столиком.
Что-то они говорили, но отсюда казались тенями, как в немом синема.
Александр же Григорьич припомнил Глебу и странность последнего его русского сочинения («Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось» – Глеб неожиданно осудил Москву), и его теологические уклонения, и наконец…
– Вы, кажется, читаете Эмиля Золя?
Глеб на этот раз был в довольно мирном, быть может, слегка и смущенном духе.
– Да, Александр Григорьич, читаю.
Александр Григорьич высоко подбросил за спиной фалду. Проходя в эту минуту мимо четвертого класса, сделал ученику Евстигнееву, занимавшемуся подсказом, страшные глаза, погрозил пальцем.
– А между тем, Золя пакостный писатель. Да, я вам говорю: пакостный. Засоряет и отравляет душу юноши.
Дойдя до конца коридора, они повернули назад. Золя был вполне разгромлен. Глеб, впрочем, не особенно его и защищал. И когда Александр Григорьич спросил его, чем он больше сейчас занимается, Глеб ответил для него неожиданно, ответ удивил:
– Астрономией и рисованием.
– Астрономией!
Александр Григорьич опять расширил глаза, но теперь не угрожающе.
– И хорошо-с. Но что же вы, собственно, делаете?
Глеб несколько преувеличил, но его ход оказался правильным, да это и не была вполне выдумка: не только потому, что показал Анне Сергеевне Кассиопею, но он действительно этой зимой кое-что читал о небе, достал звездный атлас и находил большую радость в том, чтобы отыскивать и наблюдать звезды. Некоторые вечера, когда Красавец с Олимпиадою уезжали, он действительно проводил над Фламмарионом. Юпитеры и Венеры, Веги и Кассиопеи становились ему друзьями. Они пригодились и сейчас.
Насчет рисования Александр Григорьич Глеба тоже одобрил. Посоветовал обратиться к Михаилу Михайловичу. Глеб промолчал. Он отлично знал, что уж именно этого-то никогда и не сделает.
– А Золя бросьте читать. Пакостный писатель. Я вам говорю. Пакостный.
Раздался звонок. За стеклянными дверьми скучающие муравейники зашевелились. Одна за другой стали отворяться двери.
Тянуло спертым теплом. Держа журналы у левого бока, выходили учителя, вяло и скучновато. Вываливали ученики – коридор сразу загудел.
IVВ то время, когда калужский ученик Глеб готовил свои уроки, читал книги по астрономии и занимался рисованием, те самые звезды и планеты, о которых говорил Фламмарион, текли обычными путями по ночному небу над Европой и Россией, Петербургом и Калугою. Глеб знал теперь много созвездий и умел находить их в морозный вечер над Никитской. Мог слушать музыку и со сладким смущением вспоминать, как сидел с Анной Сергеевной.
Мог любить или не любить Красавца и Олимпиаду, не понимать Иоанна Кронштадтского, подкапываться под о. Парфения – в круговороте Вселенной занимал он едва видимую точку и размышления его, казавшиеся ему бесспорными и впервые высказанными, не меняли волоска в ходе жизни. Но и он сам, его мысли, волнения, стремления тоже были Вселенной, сколь бы ни казались со стороны малы.
Время срисовыванья пейзажиков, зверей, гоголевских типов прошло. Глеб теперь увлекался акварелью. В очаровательном разнообразии растений, зданий, неба, воздуха стремился уловить их формы, краски на сыром листе ватманской бумаги, натянутом на доску. Для других эти упражнения его цены не имели – он их никому и не показывал: трудился в свободные часы подпольно, точно делал нечто недозволенное. Мир никак не пропал бы без Глебовых акварелей, но для него они представляли ценность неизмеримую. Не потому, чтобы он считал их совершенными или значительными – наоборот, всегда страдал от сознания слабости, но все казалось: а вдруг сумеет создать что-нибудь и порядочное? Вдруг да изобразит, например, церковь на той стороне Никитской так, что и самому понравится? Пока что это не удавалось. Именно самому и не нравилось. Но он считал занятие свое первостатейным. Лишь оно и оправдывало его жизнь. С упорством страстно противополагал Вселенной ребяческие свои картинки – но противополагал…
Мир же большой и внешний продолжал назначенный ему путь. Петербург, Двор, правительство готовились к коронованию государя. Заседали комитеты и комиссии, тайные советники, действительные тайные, генералы и министры, архиереи, архиепископы – в Москве должно было состояться торжество, с пышностью необычайной. Государь принимал корону Самодержца Всероссийского, Царя Польского, Великого Князя Финляндского.
Коронация предполагалась весной. Дамы обеих столиц мучились треволнениями нарядов. Портные, портнихи работали. Полицмейстер Власовский, носившийся по Москве на паре в пролетке, уже известный тем, что уничтожил зимой сугробы и ухабы на улицах, молил Бога, чтобы все прошло благополучно.
Этой самой весной приехал в Калугу из Балыкова отец – за последним платежом Ирошникова по Будакам, за расчетами по кирпичному подряду. Отец остановился у Красавца, был весьма мил и весел. Ласков с Глебом – подарил ему велосипед. Более чем ласков и с Олимпиадою – ей целовал ручку, как настоящий гоноровый пан, называл «мамой» и преподнес дорогие духи. А с Красавцем ездили они в кафешантан, где певички упражнялись, помавая задами. Намокал отец с Красавцем и у «Кулона»: по обычаю, «нравственно встряхивались».
Глеб в это время держал экзамены – ровно и удачно. Акварель, астрономию пока отложил. Но настроение было хорошее: предстояло лето на новом месте, в Балыкове. Мать жила уже там, в только что конченном новом доме. Из Консерватории должна была приехать и Лиза. Глеба вез отец.
У отца оказались дела и в Москве, он отправился туда раньше. Глеб должен был захватить его там, дальше путешествовать с ним вместе.
В положенный срок Глеб и уехал.
Он встречался теперь с Москвой как следует в первый раз – один въехал в пыльно-златоглавый этот город ярким майским утром. Глеб, «ученик шестого класса Калужского Реального Училища», считал себя уже взрослым, был хорошо одет, отлично выдержал экзамен и, когда сел в извозчичью пролетку у Курского вокзала, вдруг ощутил всю свою значительность.
– На Неглинный, в номера Ечкина.
Он сказал это без важности, точно Ечкин – «Славянский базар» или «Дрезден». Дал четвертак носильщику в белом фартуке, поставившему ему в ноги чемодан. Извозчик загромыхал. В пролетке что-то дребезжало – как ветхий ковчег, двинулось все сооружение. И Москва охватила Глеба объятием теплым, неотрывным, пестрошумным.
Москва была в крике воробьев, в красном кушаке извозчика сверх синего кафтана, в ярко-зеленой вывеске трактира Бакастова, в индиговых вывесках лавок, веселой толпе на узких тротуарах Садовой, в колокольном звоне близкой церкви, в толчее и азиатчине базара у Сухаревки, в галках, милой зелени и сирени майской – Русь и Азия, истинно «сердце России», та Москва, которую по-мальчишески задел он в недавнем сочинении – а теперь вот она, невыдуманная, настоящая.
Глебу очень Москва понравилась, но и смутила. Она показалась огромной, кипучей… – не без ужаса думал он, как же здесь не заблудиться? Кто может запомнить все эти закоулки, повороты, тупички? Но извозчик привез на Неглинный без затруднений, Ечкина нашел без затруднений.
Раз отец остановился здесь, Глеб заранее уважал Ечкина. В сущности же, это было слишком. Ечкинская гостиница считалась из средних, солидная, но для провинциалов. Хозяин содержал еще и тройки. Ечкинские тройки были по Москве известны, сами же «номера» степенны, с половыми в белых рубахах и штанах (отец называл их «упокойничками»), с кисловатым запахом непроветренных коридоров, с «парой чая», которую на лубочном подносе со скачущей тройкой подавал «упокойничек» в номер: чайник с кипятком (белый) и чайничек с чаем (тоже белый, в синих цветах), филипповский горячий калач, кусок ледяного бландовского масла… Или же – угарный самовар с веерообразным краном, в клубах пара, с искаженным твоим отражением на медном боку.
Отец, в сером свежем костюме, хорошо вымытый, с аккуратно расчесанным боковым пробором, щеткой приглаженными волосами, сидел именно за таким самоваром. Бессмысленно-растянутое его изображение глядело из самоварного пуза. В комнате душно, накурено, слегка и угарно.
– А-а, гимназиаст приехал! Ну, благополучно?
Глеб обнял сидевшего отца, приложился щекой к его теплой, в бородке, с детства знакомой щеке, от которой пахло табаком – отец ласково привлек его к себе, слегка потерся щекой… Все в порядке.
– В шестой класс перевалил? Первым? Молодчина.
Пока Глеб умывался из умывальника с нижней педалью, отец покуривал, налил ему чаю со сливками и сказал, что хотя науки и ни к чему, однако учиться надо – так полагается.
– Да, и по Москве не заблудился? Видно, что охотник.
– Папа, мы долго тут останемся?
– Нынче же трогаемся. И в Балыково мне пора, да и здесь завтра столпотворение начинается – коронация.
Глеб остался доволен. Москва хороша, но сидеть долго в этом номере… – нет, дома и «в деревне» лучше. Отец был прав – Глеб все еще оставался «охотником» калужских лесов. К известию о коронации отнесся вполне равнодушно. Коронация так коронация. Таков же был и отец: другой на его месте, зная, что завтра начнутся такие зрелища, именно и остался бы на денек: но отец терпеть не мог торжеств, не любил генералов, не любил мундиры, треуголки, ордена, толпу, восторги и «народные гуляния». Он уехал бы из Москвы, если бы Глеб и просил остаться.
Чтобы убить время, Глеб решил посмотреть город. Это отец одобрил.
– Ечкина-то найдешь? Помни, около Трубной площади.
Глеб мог бы и обидеться – его все еще считают за ребенка, но сейчас не обиделся: полон был другим. Все-таки, перед ним Москва!
Выйдя на Неглинный, тотчас нанял извозчика и поехал по знаменитым местам – мимо Большого театра с летящими наверху конями, мимо Думы и Иверской, остроугольно-кирпичного Исторического музея, Красною площадью, где Василий Блаженный завивает свои луковицы, Минин с Пожарским смущены академической наготой. Глеб нарочно велел ехать чрез Кремль. Это было первое его посещение, взрослое и странническое, нового города, начало тех радостей скитаний, которыми была благословлена жизнь его. Он с изумлением, почтением смотрел на кремлевские стены, кремлевские башни, сходившие меж зубцов стены вниз к Москва-реке. На Спасской башне били часы. Въезжавшие в темноватое ее устье, ведущее в Кремль, обнажали головы. Глеб не без волнения выполнил старинный обряд московский: снял фуражку, увидел перед собой непокрытую лысину старика-извозчика. А через минуту ехал уже мимо бело-голубого Вознесенского монастыря, мимо Чудова, Успенского собора, Царя-Пушки. Слева за рекой Замоскворечье. Если обернуться немного назад, там белеет Воспитательный дом. Прямо – золотые кресты Кадашей.
Свой же собственный Иван Великий, тонко возносящийся в Кремле, увенчанный золотым шлемом, над всем господствует.
Рядом, в Архангельском соборе, спят в каменных могилах те великие князья, цари, что созидали эту Русь. Цепь длинна! Завтра последний из них, совсем еще юный, родившийся в день Иова Многострадального, должен был въезжать в Москву для коронации.
Чем далее ехали, тем больше испытывал Глеб ощущение новое, радостно-тревожное… Это уж не Калуга с Александрами Григорьевичами и Красавцами. Это та самая Москва, которую зимой осудил он – а вот она расстилается теперь пред ним безгласная, не требующая восхищения, но вызывающая его.
В Третьяковскую галерею попали, переехав Каменный мост, вертясь по переулкам, закоулкам. Тихий Лаврушинский переулок – конец пути. Не очень заметный вход, довольно скромное здание, но что-то прочное, хозяйственно, с любовью устроенное.
Глеб долго ходил по безмолвным залам. Посетителей было немного. Тишина, зелень сада из окон, уединение, особенный, милый запах – смесь лаков и масл от полотен – сознание, что вот он в Третьяковской галерее – как это возбуждало! Новым, прекрасным показались все Репины, Суриковы и Поленовы, Крамские, Левитаны. Глеб с ужасом и восторгом глядел на Иоанна Грозного над окровавленным сыном, хохотал с запорожцами, волновался со стрельцами суриковскими – боярыня Морозова в санях с проклятием своим и двуперстным сложением…
Поленовская Ока – родные Будаки, ушедший рай. Был и художник, особенно его пронзивший, – Левитан. На мысу над слиянием двух русских рек, под сумрачно-величественными облаками церковка в деревьях и погост – «Над вечным покоем» в предвечернем скорбном свете из разрывов туч – так навсегда и легло в сердце. Еще: вечерний месяц над лужком и стогом, лошади деревенские, деревня, Русь, – написано так, как он не видал раньше. Он с грустью, завистью ощутил, что этого не умеет – и сумеет ли когда? Новый мир! Если стоит жить, то вот именно для того, чтобы делать подобное…
Третьяковская галерея так его прельстила, что он в ней пробыл, пока не стало пестреть в глазах, путаться в голове – сколько может вместить человек, столько и вмещает.
Глеб возвращался к своему Ечкину радостно-утомленный, переполненный, с тем чувством, которое дают иногда странствия: не напрасно прожитой день.
После художества и тишины Лаврушинского, Неглинный показался более обыкновенным, менее привлекательным. Времени еще было порядочно. Послонялся он по Трубной площади, посмотрел на продавцов птиц в клетках, на мелкий, пестрый базар этого пестрого и грубоватого места. По узеньким рельсам ходили конки, парою лошадей. Глеб с любопытством разглядывал, как перед подъемом в горку, к Рождественскому монастырю, к основной паре припрягали впереди еще две пары. На каждой верхом по мальчишке. Они нахлестывали своих кляч, галопом разгоняли конку – с размаху удавалось ей взлететь до Рождественского монастыря и Сретенки. А там подмогу отпрягали. Мальчишки шагом, с важностью спускались вновь к «трубе» – до следующего вагона.
Зрелище это Глеба развлекло. Но еще более удивился он, когда сверху спустилась целая группа всадников, впереди некто в театральном, или же маскарадном костюме – в шляпе с перьями, плаще, шпорах и с трубой. Это были герольды. Москву оповещали о том, что завтра начнутся торжества коронации.
Потрубив, собрав вокруг себя кучу народа и прочитав что нужно, герольды поехали шагом дальше – по Петровскому бульвару к Страстной площади.
Глебу все это не очень понравилось. Потому ли, что отцу не нравилось? Трубы, наряды маскарадные, лошади в изукрашенных попонах – не понравилось.
Когда он возвратился к непроветренному Ечкину, «упокойничек» доложил, что «папаша тоже вернулись и дожидаются». Отец расплачивался по счету, давал на чай выползавшим изо всех щелей коридорным, номерным, горничным… Внизу ждал швейцар. Отец давал охотно. Он был весел, бодр, был русский барин, странно было бы для него мало давать.
Через полчаса их с поклонами усадили на извозчика. Ехали они на Казанский вокзал.
* * *
Празднества в Москве начались со въезда государя из Нескучного дворца, загородного, в Москву. Государь был молод, недавно повенчан, все для него и его молодой жены было впереди в этот майский день, когда московский народ восторженно его встречал и, казалось, восторженно его любит – начиналось венчание на царство: вдаль, к Мономаху, уходила вереница императоров, царей, князей, предшественников.
Отец и Глеб мирно катили в глушь нижегородских лесов, когда в Соборе на голову государя, государыни возлагал митрополит венцы. Не так трудно и представить себе всю роскошь мантий горностаевых, блеск риз и митр в Соборе, золотое шитье мундиров, пестроту лент и орденов, пестроту дамских парадных платьев, как и всю сложную, утомительно-грандиозную махину «следований», «прибытий», обедов, балов, иллюминаций, речей, хоров, кантат, «народных толп» и прочего. Все проходило, как и полагалось, по церемониалу коронаций Александра Третьего, Александра Второго. Гудели колокола, палили пушки, вечером Москва сияла иллюминацией – все именно то, что не любил отец и от чего уехал.
Гораздо позже Глебу, уже взрослому, таинственно передавали, что коронация началась сразу несчастливо: когда в первый же раз подвели коня Государю, то едва он вдел ногу в стремя, конь начал биться, встал на дыбы, Государь сел в седло и, будто бы, «смертельно побледнел» – правда ли это? Или легенда? Глеб навсегда принял за правду.
Мать уже расцеловала его на пороге нового дома балыковского, и Глеб вселился в отведенную ему мило-светлую комнатку, где пахло свежекрашеным полом, когда в оставленном им городе произошло нечто особенное и на этот раз вполне историческое.
Всякий, кто выезжал из Москвы по Петербургскому шоссе, помнит за Яром, налево, Ходынское поле, ограниченное с севера лесом. Сюда выходили в лагеря московские гренадеры. Здесь, в назначенное утро коронационных дней, устраивался народный праздник: среди балаганов, буфетов, палаток должны были проходить толпы, которым раздавались бы подарки – эмалированные кружки с царскими инициалами, сайки, угощенья – все как будто очень и приятное. Поле огромно, но и народу в Москве немало. И за подарками тронулась еще с вечера не только «вся Москва» – горничные, кухарки, торговцы, дворники, рабочие – но и крестьяне деревень соседних. Уже к полуночи толпа считалась в сотни тысяч и росла. Глухо, темно – вероятно, вначале и весело было в тот вечер на Ходынском поле. Наряды полиции да сотня казаков, явившихся уже глубокой ночью, должны были сдерживать эту Русь, направлять куда следует.
Но всем хотелось поскорей к буфетам и палаткам. Кто дал сигнал? Его не было, сама утроба толп несла их в темноте вперед, сжимая, давя, расплющивая. Дети и женщины, кто послабее из мужчин поплатились первые. Кто посмелее, посильней, вскарабкивался на соседей и по головам выбегал из давки. Другие, споткнувшись, падали. Стадо затаптывало их. Третьи проваливались в полузасыпанные колодцы. Четвертые – в оставшиеся после выставки ямы, лишь слегка досками накрытые, пятые в канавы…
Утро поднялось над несметною обезумевшею толпой, метавшейся из стороны в сторону. Молчаливо двигались в ней стоячие трупы. Из ям стоны.
…И все было необыкновенно в этот день, о котором Глеб в мирном Балыкове, близ Сарова, при шуме сосен балыковско-саровских узнал много позже, и по молодости лет, по занятости собою, пробуждающейся своею жизнью, не обратил даже особенного внимания: в далекой Москве, которой и вовсе не знал, произошло несчастие с неведомыми ему людьми… Очень печально. Но что же он может сделать?
День же Москвы продолжался. Поздним утром толпы уже не было, трупы убрали, министры съезжались в павильон на Ходынке слушать кантату в честь коронации. Панихиды не было. Днем, когда государь ехал по Петербургскому шоссе, ему встречались мертвецы на подводах – погибло тысячи три.
Вечером французский посол граф Монтебелло давал коронационный бал. Государь посетил его. Был задумчив и бледен, но танцевал.
* * *
Две домны в Балыкове видны были с балкона директорского. Вокруг мелкие строения, контора, склады, дальше луг и речка, а за ней лесок по взгорью – в сторону Дивеева – да деревня, где жили рабочие. Сзади дома парк: часть векового Саровского бора, оторвавшегося от монастырских лесов. Балыково в четырех верстах от Сарова – больше похоже на огромное имение с домнами, чем на завод. И все здесь осенялось лесом, широко-шумностию его и дичью, свежестью.
Тут проходило шестнадцатое лето Глеба. Из Московской Консерватории приехала сестра Лиза. У ней гостила Зина, калужская ее подруга по гимназии, блондинка с пышным ореолом волос над лбом – лоб большой и выпуклый, глаза простенькие, светло-зеленые – все давало оттенок овечий. Зина считала, что слово мышь – мужского рода и родительный падеж будет: «мыша» – отец очень этим забавлялся. Ее в доме и прозвали Мыша. Она вполне была барышня калужская, таинственно фыркала, вся заливаясь краской и смехом, без конца рассказывала Лизе разные сердечные истории. Глеб отнесся к ней покровительственно-равнодушно, мать же считала, что ее пора выдавать замуж. Скромный агроном Борис Иваныч, из соседнего имения, стал бывать у них чаще.
Глеб мог бы про себя сказать, после одинокой, трудовой зимы в Калуге, что отдыхает. Кое-что он читал, купался в речке Вичкинзе. Иногда ездил с отцом на вырубки близ Кастораса, за тетеревами.
Отец еще весной подарил ему велосипед. Глеб каждый день выезжал теперь на нем в лес – осторожно и не быстро катил гладкою боковой тропкой пешеходов. Лес сопровождал его войсками сосен и торжественным напевом их.
Встречные бабы иногда крестились, с ужасом взирая на велосипед. Мужики тоже удивлялись – «сам себя на двух колесах оправдывает».
Глебу доставляло удовольствие являться неким посланцем из иной, высшей жизни. Но увидев, что лошадь осаживает, начинает биться, вырываясь из шлеи и хомута, он слезал, пропускал подводу с пятившимся конем – иногда все-таки тот и подхватывал. Баба жалостно его отпрукивала, натянув вожжи – молотила задом по мешку с сеном. И уносилась в пыли.
Одиноко катил в лесу Глеб. Разумеется, не мог предполагать, что через семь лет, уже в новом столетии, как раз здесь будут тянуться экипажи свиты и Императора – в Сэров, на торжество причисления к лику святых старца Серафима. Если бы он остановился, слез с велосипеда, сел у канавки, под медленный гул сосен представил себе все толпы, которым предстояло стекаться сюда – начиная с Государя и Царицы, духовенства и министров и кончая мужиками, бабами, калеками, хромыми и слепыми, – он, разумеется, поразился бы. Это была бы Русь и Сэров, возжженный для России. Он увидел бы торжественную всенощную в Соборе – и у многих алтарей под открытым небом, среди леса, среди тысяч народа с зажженными свечами, как в Великий Четверг. Он услышал бы на полиалее неожиданно грянувшее: «Ублажаем тя, Преподобие Отче Серафиме и чтим святую память Твою…» – Серафим перестал в ту минуту быть просто старцем: в Русской церкви появился новый святой. Он увидел бы и Императора в белом кителе вблизи амвона, и Царицу в светлом платье. Китель Императора, китель России, которой предсказал Серафим Голгофу, мелькал потом средь всхлипываний баб, в толпе мужиков – беззащитный, но еще без угроз. И в ту ночь многие исцелялись, вставали калеки, рыдали родные над выздоравливающими.
Глеб же, обыкновенный русский юноша, способностью прорыва Времени не обладал, будущего не знал. Пророчествами, как и судьбами Родины, не интересовался. Выедет он из соснового леса, проедет полями и назад, домой, в жизнь покойную: утром можно вставать когда хочешь, в Училище не идти, пить чай в столовой, где за самоваром сидит мать, всегда ровная и прохладная – он подойдет, поцелует ей ручку, она его в висок – и начнется день балыковский: можно почитать нового писателя Чехова, поваляться в гостиной на диване, сходить выкупаться, проехаться на велосипеде… – однообразно, может быть, и полусонно, но зато дома, дома…
Как-то в середине июля собрались они в монастырь – мать решила: «надо же детям посмотреть Сэров». Сама она туда не поехала – развлечений для себя не признавала, а молодежь пусть прокатится. И устроила даже так, что с Лизой, Мышой, Глебом отправился и Борис Иваныч: для Зиночки, полагала мать, не вредно.
Даже к вечеру зной не свалил. Что-то душное, смутное… Парило, овода без устали облепляли лошадей, торжественно ехали на их спинах, жаля, напиваясь кровью. Линейка ровно шла песчаною колеей. Но в Саровском бору пришлось рыси убавить – потряхивало на корнях.
Борис Иваныч, в чечунчовом своем пиджаке, солидно рассказывал Глебу о тетеревах, уборке, монастырском хозяйстве. На другой стороне линейки, за спиной их, Мыша держала Лизу за руку, что-то шептала – вернее, это был ряд сдерживаемых фырканий, прерываемый отдельными словами: «Ватопедский на меня посмотрел… он так посмотрел… а мы – ха-ха-ха…»
Глеб находился в спокойном, туманно-отдохновительном настроении, слушал Бориса Иваныча без интереса, но и без раздражения, как довольно равнодушно и вообще ехал в Сэров.
Деревья поредели, стало светлее. Тройка взяла рысью на мост через реку – темноводный, глубокий Сатис внизу – сверху глядит Собор, купола, корпуса монастырские. Монастырь над рекой на пригорке. Кучер вновь припустил – на огромный двор вкатили как полагается. Высокий послушник, огненно-рыжий, в скуфейке, переходил двор тропинкою диагональной, мимо корпусов с палисадничками, с монашескими геранями, мальвами.
Мыша, взглянув на него, тотчас сжала руку Лизы.
Монах-гостинник считал, что они хотят взять номер, ласково поклонился, предлагая войти. Но Лиза объяснила, что они ненадолго. Он не менее ласково поклонился вторично.
Лиза, уже худенькая консерваторка, взрослая, оказалась вожатым. Она негромко, толково расспрашивала. Худощавое ее личико в веснушках, с карими, как у матери, тонко очерченными глазами, вызывало расположение: именно ей и вести всю компанию, с ней и монахи приветливей. (Иногда, впрочем, она ловко их передразнивала, в сторону, делала старческую обезьянью рожицу.)
Побывали в Соборе, видели пещеры в обрывистом берегу. Парило все сильнее. Солнце поблекло, затянулось мглой. Вдалеке погромыхивало.
Решили идти в дальнюю пустыньку и к источнику. Мыша быстро порозовела от ходьбы, белокурый ее локончик развился. Лиза подстроила так, что Мыша шла с Борисом Иванычем. Глеб помалкивал. Лиза обертывалась иногда назад, ей подмигивала. А Борис Иваныч шагал скромно, лесною дорогой. Спина чечунчового его пиджачка отсырела, он занимал барышню разговорами: вот это Саровский скотный двор, отличная каменная стройка. Молочное хозяйство на высоте, есть сепаратор… На слове «сепарзтор» Мыша фыркнула. Ей показалось это слово смешным. «Сепаратор… а он для чего?» – «Сепаратор, Зинаида Михайловна, это такая машина, которая отделяет в молоке сливки, благодаря действию центробежной силы. Вы получаете очищенный продукт двух категорий. А на дне машины то, что мы называем механически взвешенными частицами. В просторечии – грязь». – «У нас в Калуге…» Мыша была подавлена красноречием Бориса Иваныча – слово «центробежный» опять непонятно и можно бы захохотать, но от смущения она лишь прошептала, зардевшись: «У нас тоже есть монастырь… Тихонова пустынь. А мы ходим… на Калужку (она произносила „л“ мягко, по-французски) – там чудотворная икона».
Источник, куда привозили больных (и погружали в воду), особенно не поразил. В избушке же старца, игрушечно-крохотной, все попримолкли. Мыша по-прежнему держалась за Лизу – так покойнее… и все внимательно, не без серьезности глядели на закопченные бревнышки, убогий столик, сохранившиеся «лапотки», «порточки» Серафима. Какой свет мог к нему проникать сквозь оконце это?
– Ты б могла так вот жить? – шепнула Лиза Мыше. Та к ней крепче прижалась.
– Нет. Я боюсь.
– Чего?
– Сама не знаю.
Борис Иваныч рассматривал все основательно. «Обратите внимание на бедность дерюжной ткани… А вот это – недогоревшая свеча, при которой старец молился в последний день. Смерть застала его на коленях, пред иконою „Умиление“. Свеча упала, вещи вокруг начали уже тлеть…»
Глеб молчал. На вопрос сестры, обращенный к Мыше, он ответил бы, вероятно, в таком же роде. Но ни отвечать, ни говорить не хотелось. Вот так одному, в этой сосновой избушке, зиму и лето, в лесах, с медведями… Говорят, и медведи к нему являлись. Но мирные.
Когда вышли, небо совсем потемнело. Надо спешить!
Быстро, как только могли, шли назад. Сзади росла туча, тучная влагой, чернильная, с тугим серым валиком на переднем краю. Молнии золотом ломали ее уже до земли, уже стреляло вдалеке, вспыхивало фосфорически-зеленоватым. Тот безудержный шквал, что летит перед тучей, с запахом дождя, жутью, тьмою за ним, вдруг взметнувшей все своим дыханием – налетел на них в двухстах шагах от монастыря. Листья понеслись, пыль, смерч завился по дороге, несколько капель дождя – крупного и еще редкого – потом так бабахнуло, что Мыша присела.
Бежать, бежать… Борис Иваныч подхватил ее под руку, все четверо кинулись к той монастырской гостинице, от которой час назад отказались: только чулки, да оборочки белые барышень замелькали… – некогда уж стесняться. Только бы добежать.
И пора! На каменное крыльцо влетели в момент, когда дождь грянул уже белой сплошной лавой. Он сразу заслонил все – не видать ни Собора, ни корпусов, ни леса, только по двору, у самого крыльца, кипят в исступлении светлые пузыри, да начинающиеся ручьи… Кучер едва успел ввести в сарай тройку с линейкою. Монах-гостинник опять ласково кланялся – теперь Лиза сказала: «Да, нужен номер!». – «И самоварчик прикажете?» И самоварчик.
В номере душно, еще догрозовой духотой, тихо, слегка затхло. Клеенчатый черный диван, портрет архиерея на стене, Серафим с медведем. На подоконнике горшок с красными фуксиями. Лиза приотворила форточку – запахом дождя слабо тянуло, и весь этот номер с половичком от двери к столу и дивану, иконами в углу, архиереями и святыми показался вовсе удаленным. Остальной мир – Балыково, мать, отец, все под потопом, а они четверо в этом ковчеге с толстенными каменными стенами: дождь, буря – ничто. Это край Серафима – вон он шагает по стене старческими ногами, с вязанкою дров на спине, согбенный Серафим избушки, ныне заливаемой потопом.