Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 46 страниц)
Под бомбами, в холодной, полуразрушенной квартирке в Булони родилась книга, которая, я надеюсь, увидит свет в России.
* * *
В 1957 году моя мама очень тяжело заболела – у нее случился удар. Восемь лет она была в параличе. И все восемь лет отец ухаживал за ней. Первое время он к маме никого не подпускал: мы брали сиделку, чтобы она дежурила у мамы ночью, но пришлось ее отпустить.
Родители прожили вместе 65 лет и всю жизнь любили друг друга. И отец боролся за маму, продлевал ее жизнь.
Сначала она не могла говорить – и папа читал ей вслух: два раза перечел «Доктора Живаго», «Войну и мир», читал русских классиков и современную литературу, – он читал часами. Через несколько месяцев маме стало немножко легче, и тогда папа начал с ней говорить, чтобы память к ней вернулась. Перед сном они молились: «Отче наш…» – говорил папа, и мама силилась повторять за ним. Мама потихоньку вспоминала какие-то слова, иногда трудные, и однажды она сказала мне: «Твой папа обаятельный человек».
А потом мама даже стала немножко писать левой рукой – каракули, конечно, и папа иногда за нее дописывал слова. У меня сохранились ее записочки к Вере Николаевне Буниной, ее задушевной подруге.
В эти годы папа писал мало – он всецело отдавал себя маме. А до ее болезни задумывал книгу о Достоевском. Он очень любил Достоевского и внимательно изучал его творчество, написал несколько работ. Но его мечта осталась невоплощенной – после маминой смерти в 1965 году папа был уже в очень преклонном возрасте, и былых сил не осталось.
* * *
Моя мама и Вера Николаевна Бунина дружили с детства и до самой смерти. Две закадычные подруги – Вера Орешникова и Вера Муромцева были очень разными. Мама – эмоциональная, увлекавшаяся в юности декадентами, лекциями Бальмонта, Брюсова и Волошина, и Вера Николаевна – серьезная, строгая девушка, слушательница Высших женских курсов Герье. И тем не менее, более задушевной дружбы, сердечности в отношениях между ними, понимания, нельзя было желать.
Вера Николаевна познакомилась с Иваном Алексеевичем Буниным в доме моих родителей в 1906 году – меня тогда еще и на свете не было. Папа вспоминал, что это был домашний литературный вечер, каких тогда было много, и Бунин читал на нем свои стихи. Его, видимо, поразила очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными глазами и тонким профилем. В квартире родителей на Спиридоновке Бунин и Вера Муромцева встречались и позднее, и мама с папой были очень рады, что у них роман, потому что любили обоих.
Иван Алексеевич с Верой Николаевной уехали из России раньше нас – в 1918 году, практически сразу же после революции, которую Бунин однозначно и резко отверг. И встретились они с моими родителями уже в 24-м году, в Париже.
Бунины обыкновенно полгода жили в Грассе на вилле Бельведер, полгода – в Париже. Я помню, что как только в 22-м году мы переехали границу Германии, папа написал Бунину длинное письмо – тогда они были еще на «вы».
Первое время во Франции они почти не виделись – переписывались, но летом 1925 года, когда мы жили в имении Ельяшевичей в департаменте Вар (а Грасс был, быть может, в ста километрах оттуда), Бунины к нам приехали на машине. Они иногда брали шофера с машиной, и в этот раз мы провели вместе весь день. Мы завтракали под платанами, а потом папа показывал всем аббатство Тороне.
Вера Николаевна очень любила детей, была мягкая, и у меня с ней сразу же получился контакт. А Ивана Алексеевича я смущалась. Ведь я, в сущности, узнавала его впервые: в России, когда они уезжали, мне было шесть лет. Потом мы виделись часто, и я подружилась с Буниными на всю жизнь.
Вскоре, тем же летом, мы поехали в Грасс, на виллу Бельведер, которую Бунины годами снимали. Я думаю, что кто-то из богатых почитателей Ивана Алексеевича платил за эту виллу, потому что у Буниных, как и у всех русских эмигрантов, денег было совсем не много. Эта вилла очень красиво стояла над Грассом – туда нужно было подниматься в гору, был сад, и посреди большого сада стояла эта двухэтажная вилла.
Вид с верхнего этажа был удивительный, иногда даже было видно море – это в двадцати километрах от Cannes. Там мы чудесно гуляли с Иваном Алексеевичем; иногда даже ночевали. Бунин всегда был оживленный, милый, элегантный. С папой у них бывали долгие разговоры. Конечно, для меня не совсем понятные, но я чувствовала, что им интересно друг с другом.
Потом, когда мы переехали в Париж, я с родителями часто бывала у Буниных. Был какой-то момент, когда Вера Николаевна серьезно болела. У нее что-то случилось с печенью, и ей даже вырезали желчный пузырь. Мы все страшно волновались. Мама и папа сильно переживали и поддерживали ее и Ивана Алексеевича, как могли.
Очень часто папа жил у Буниных в Грассе. Он там проводил месяц каждое лето, вплоть до войны 1939 года.
Тем временем я вышла замуж, и мы с мужем по его службе три недели жили в Cannes. Иван Алексеевич как-то приехал к нам завтракать. Я очень волновалась – как я его буду кормить, мне было тогда 19 лет! Был какой-то самый обыкновенный завтрак, но я купила горчицу – очень вкусную и хорошего качества. И Иван Алексеевич сразу же обратил на это внимание и сказал: «Ну, вы богато живете!» Он ко мне и мужу относился очень дружески, тепло. Иван Алексеевич любил общаться с молодежью. С нами он держался просто, без всякой позы, шутил, что-то интересное всегда рассказывал. Нам было приятно.
Как известно, у Буниных в Грассе часто жили, иногда годами, молодые писатели. Это, в первую очередь, Галина Кузнецова и Леонид Зуров. Л. Ф. Зурова Бунин выделял, возможно, не только из-за его таланта, но и из-за молодости, из-за сочувствия к судьбе юноши, прошедшего путь с Добровольческой армией, контуженного на войне.
В конце жизни Ивана Алексеевича Зуров трогательно ухаживал за тяжело больным писателем – поднимал его с постели, купал, делал все необходимое.
* * *
Папа любил бывать в Грассе, ему там хорошо работалось. У Ивана Алексеевича внизу был большой кабинет, а папа всегда жил наверху. По утрам все «творили» – в доме стояла тишина. Потом за завтраком встречались и подолгу разговаривали. Папа был сдержанным на язык, а Иван Алексеевич – острым, язвительным. Некоторых он «крыл», других – восхвалял. Был неоднозначным и иногда нетерпимым.
В предвечерние часы все вместе совершали долгие прогулки в горы. Когда я там бывала, конечно, гуляла с ними. Помню летающих светлячков, пение цикад и чудные, льющиеся отовсюду запахи. Поля цветов окружали Грасс (жасмин, розы) – ведь там делали духи. Теперь там все так застроено… Говорят, что от Грасса до моря – сплошной город.
В ноябре 1933 года по всей Франции разнеслась весть о том, что Ивану Алексеевичу Бунину присуждена Нобелевская премия по литературе. Телеграмма пришла из Швеции. Это был праздник всей русской колонии в Париже, всей русской эмиграции. Мой отец был счастлив за Бунина – и как за друга, и, конечно, как за писателя, русского писателя.
Он в тот же день написал об этом статью («Бунин увенчан») и вечером помчался в редакцию газеты «Возрождение», чтобы успеть сдать материал в ближайший номер. Выйдя из редакции, взволнованный и счастливый, он обошел все бистро на Place d'ltalie, в каждом выпивая по рюмке за славу своего друга! Мама волновалась, что он так долго не возвращался домой.
Иван Алексеевич помолодел, он был очень растроган. После возвращения из Стокгольма к Буниным валил народ, были бесконечные приемы. Но очень значительную часть премии Иван Алексеевич передал в помощь своим собратьям по перу.
В 1933 году все мы еще не знали, что многое в нашей жизни скоро изменится, что начнется война, оккупация, унижения, потери. Всю войну Бунины жили в Грассе, а мы в Париже. Удавалось посылать друг другу только короткие весточки.
Когда война кончилась и мои родители вновь встретились с Буниными в Париже, Иван Алексеевич был другой – что-то случилось с ним. Он тяжело болел, худел, раздражался. Материально Буниным было очень трудно – Нобелевская премия давно была прожита. А в эмиграции в это время начался разброд. Вскоре произошел и раскол на тех, кто сочувствовал Советам, и тех, кто не верил Сталину. Странным образом мой отец и Бунин оказались в разных лагерях.
В 1948 году Ивана Алексеевича пригласило советское полпредство на какой-то ужин, и он пошел.
Надо, конечно, учесть, что тогда каждый писатель хотел, чтобы его начали печатать в России. И многие думали, что раз Советы хотят издавать писателей-эмигрантов, значит, там что-то переменилось и если бы начали печатать Бунина, то почему бы не стали издавать Зайцева и других?..
Но папа был абсолютно непоколебим. Он не верил ни минуты в то, что при Сталине может быть что-то положительное.
А насчет их расхождений, я считаю, что вышло все досадно. Иван Алексеевич к тому времени очень болел, и ему надо было прощать многое. У него не осталось уже сил бороться. Он был рад, что его книги хотят печатать в России. Слава Богу! Еще в эмиграции бывали такие бабки, которые приходили от одного к другому и сплетничали, передавали, весьма искаженно, всякие разговоры: у Буниных против Зайцева и наоборот. Отношения испортились совершенно. Началась целая кампания в прессе, где Ивана Алексеевича очень осуждали. И он решил, что мой отец полностью на стороне этих людей. Но это было не так, хотя принципиально отец не поддерживал Бунина и не одобрял его сближения с советскими представителями.
Когда Иван Алексеевич слег, мы с мужем к нему приходили. С папой у него контактов не было, а меня с мужем он принимал. Бунины нас действительно любили как своих детей. Но Иван Алексеевич не хотел, чтобы мы его видели в тяжелом состоянии, и он с нами разговаривал нз другой комнаты. Я думаю, он сам не мог смириться с тем, что силы покидают его, он хотел остаться в нашей памяти бодрым и полным жизни. Через неделю Ивана Алексеевича не стало. Его хоронил весь Париж. Народу была масса.
Папа очень страдал. В некрологе в «Русской мысли» он привел свое последнее письмо к Ивану Алексеевичу, на которое Иван Алексеевич уже не смог ответить. В письме была боль от разрыва и признание в искренней дружбе. До конца дней отец и мысленно, и в своих работах обращался к Бунину – его творчеству, его жизни. Он любил Бунина.
После смерти Ивана Алексеевича Вера Николаевна долго не была у моих родителей. Но, когда у мамы случился удар, Вера Николаевна сама пришла. (Она была истинной христианкой, добрым и хорошим человеком.) И хотя мама не могла ни говорить, ни двигаться, а только смотрела, в этих глазах было все – и счастье, что пришла «ее Верун», и благодарность. Отношения восстановились. Но Ивана Алексеевича уже не было.
Вера Николаевна умерла через несколько лет, а в 1965 году – моя мама. Мой отец остался один.
Папино горе было глубоким – его жизнь стала воспоминанием о любви, о своей Вере. Память возвращала его в молодость, в Россию, в трудные первые годы эмиграции: он разбирал свой архив, читал и перечитывал письма жены.
Видимо, не сразу родилась у него мысль опубликовать переписку двух Вер – своей и Веры Николаевны Буниной. Он готовился к этому несколько лет. И вот в 1967-м и 1968-м вышли две книги – «Повесть о Вере» и «Другая Вера», в которых жизни и судьбы двух замечательных русских женщин, двух подруг, жен двух писателей вновь переплелись.
* * *
Отец всегда очень следил за политикой, хотя сам политикой не занимался. Но он совершенно определенно имел интуицию и знал, что можно и чего нельзя. Он никогда, даже в самые тяжелые времена немецкой оккупации в Париже, не коллаборировал, никогда у фашистов не печатался, так же, как и никогда не заигрывал с Советами. Да, он был в числе запрещенных в СССР, и поэтому, когда к нему стали приезжать из России деятели литературы, он это очень высоко ценил.
Когда у отца в гостях был К. Паустовский, очень тепло они встретились и долго-долго разговаривали. Сохранилась чудная фотография этой встречи. В 62-63-м годах приезжал академик Михаил Алексеев из Пушкинского Дома. Мама тогда была еще жива, и мы с мужем отвезли Алексеева с супругой в квартиру родителей. Это был милейший человек. Интеллигент в полном смысле слова.
А начиная с 65-го года у отца многие бывали из России: Владимир Солоухин, Юрий Казаков. Очень хотел прийти Александр Твардовский, но его явно не пустили. Они договорились, что Твардовский придет как-то утром: но накануне его секретарша позвонила и сказала, что Твардовский срочно уезжает в 7 утра…
Наталья Кончаловская приходила к папе просто в гости. Они очень долго беседовали. Бывала вдова Михаила Булгакова – она оставила о себе очень приятное впечатление.
С Борисом Пастернаком папа был знаком еще до эмиграции. А потом, в пятидесятые, возобновилась их переписка и продолжалась до самой смерти Бориса Леонидовича. Отец тяжело переживал трагическую судьбу и изгнание внутри своей страны этого большого писателя. У отца есть несколько работ, посвященных Б. Пастернаку и его памяти.
В сентябре 1971 года, мы тогда еще жили в Autheuil вместе с папой (мама уже умерла), к нам вдруг пришел из комиссариата какой-то чиновник, довольно смущенный, и сказал, что им дано распоряжение, чтобы господин Зайцев утром и вечером приходил бы в комиссариат регистрироваться: должен приехать Брежнев, а так как господин Зайцев враг большевиков, то ему необходимо приходить и расписываться. Мой отец очень смеялся. Он говорил: «Хорошо, я могу, если я такой враг, расписаться, а потом между двумя подписями пойти и убить Брежнева». Он был страшно горд, что считался опасным террористом! Ему было 90 лет, и он через четыре месяца умер, не дожив до 91 года. И тогда я, конечно, взяла у доктора свидетельство, что ходить в комиссариат он не будет, что это ему трудно, а потом пошла в комиссариат и немножко поскандалила – что это за безобразие, какой же старик террорист?! «Это не мы выдумали, – мне говорят, – это у нас такой приказ из Москвы. Если ваш отец не может приходить, к нему будет приезжать чиновник». И утром и вечером к нам приходили. Но самое курьезное было в том, что как раз в эти дни мы должны были переехать на новую квартиру. И я об этом предупредила, а мне сказали: «Тогда вы в комиссариат вашего нового округа должны заявить, и к вам оттуда будут приходить». И вот мы приехали на нашу новую квартиру, но вышло так, что в этот день лифт не действовал, а мой отец не мог подниматься на шестой этаж. Тогда наши друзья Мамонтовы сказали, что с удовольствием приютят папу, пока лифт не пустят. В этот самый день Брежнев уехал из Парижа и Марсель, так что я опять пошла в комиссариат и сказала, чтобы они не думали, что мой отец поехал за Брежневым, а просто не действует лифт, и он ночует у друзей! И к отцу приходили из того округа, где жили Мамонтовы. Эта история имела продолжение – вся литературная общественность эмиграции была возмущена, и в печати был опубликован «Протест Литературного фонда» против действия властей. А папа смеялся.
Как давно все это было! Уже 25 лет прошло со дня папиной смерти – он был последним из писателей Серебряного века, друзья ушли раньше.
Папа верил, что в России все переменится, пробьется что-то светлое: об этом он судил по литературе, по тем брожениям, которые были в 60-е годы. Папа любил говорить: «Мы – капля России», он не мыслил себя без Родины.
Вот уже скоро 10 лет, как его книги вернулись к русскому читателю. Он мечтал об этом. И я счастлива, что его внуки и правнуки сегодня живут с верой в Россию и гордятся именем своего деда.
Наталья Зайцева-Соллогуб
(Запись Ольги Ростовой Москва – Париж)
Путешествие Глеба
Автобиографическая тетралогия
Заря*
IДвухэтажный барский дом, каменный, с деревянной пристройкой. Июньское утро, ничем от других не отличающееся – для всех, но не для некоего маленького человека. Вставши, умывшись, в деревенской своей курточке стоит он на галерейке стеклянной второго этажа – просто на минуту приостановился, прежде чем спускаться в сад пить чай. Внизу с этой стороны двор. Конюшня, каретный, людская изба его образуют. И на дворе Петька запрягает лошадь – каждое утро ездит отец за пять верст на Шахту. За крышами построек видны огороды, пологим скатом сходящие к Жиздре в лугах, и направо сосонник, а над лугами опять ровное взгорье к горизонту, у самой черты его мягко-зубчатый лес: Высоцкий заказ.
Все это так, и все не раз видано. Но сегодня… Какой невероятный, ослепительный свет, что за жаворонки, голубизна неба, горячее, душистое с лугов веянье – еще и покоса нет, а уж истаиваешь в сладких запахах, и все в свете дрожит, млеет, как-то ходить и трепещет, будто невидимый коростель выбивает световую музыку. Кажется, что сейчас задохнешься от ощущения счастья и рая – да, конечно, рай и пришел из Высоцкого заказа, или еще дальше из-за него, в световых волнах, в блаженстве запахов и неизъяснимом чувстве радости бытия. Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал еще ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре…
– Глеб, чай пить!
Голос жизни, голос дня, порядка, повседневности. Мать еще в постели – несколько по утрам запаздывает, но балтийская светловолосая Лота уже в саду пред домом, и за самоваром. Сад невелик – скорее даже палисадник. Но в нем старые липы, в их тени стол, белая скатерть, самовар, стаканы, чашки – все в пестро-золотых солнечных пятнах, медленно зыблющихся, то набегающих на усы отца, который пьет с блюдечка чай с густыми сливками, то захватывающих скромный носик Лоты. А за изгородью уже улица, широкая улица села Устов, по которой утром и вечером гоняют стадо, днем мужик проедет на телеге, и сейчас детские глазенки смотрят между планок загородки: как господа чай пьют.
Глеб целует отца в рыжеватые усы, от которых пахнет табаком. С благоговением глядит на ровный боковой пробор, белой дорожкою бегущий по отцовской голове, на аккуратно, щеткою приглаженные волосы. На светлый чечунчовый пиджачок и высокие сапоги: отец облик мужественности, силы. Он допьет чай, наденет картуз, откашляется, сплюнет (Глебу казалось: и сплюнет-то молодецки). Подадут дрожки. Закурив, прохватив Петьку за туго подтянутый чресседельник, сядет отец и, подняв облако пыли, укатит на Шахту – он инженер, заведует рудниками Мальцовских заводов. Иногда и Глеба берет с собой – если едет ненадолго. (Какая радость тогда – держать в руках вожжи, похлопывать ими по спине Атласного, чувствовать сзади отца, вдыхать смешанный запах – полыни с межи, вспотевшей лошади, мази из втулки…)
Но сегодня отец уехал один. Программа иная. Во втором этаже, над балконом, отворяется окно.
– Лота, в десять часов вы повезете детей купаться.
Это значит, встала мать и началась серьезная, неукоснительная жизнь дома. Мать красива, с холодноватым выражением правильного, тонкого лица. Спокойна, не быстра в движениях, но движения эти осмысленны и полновесны. В матери есть основательность. Если на кухне Варвара слишком судачит, или бранится с Гришкой, с Дашенькой, мать появляется без особых слов, и все смолкает. Если придет подвыпивший столяр Семиошка и начнет плести околесицу: «Да мы, значит, того, барыня… как бы сказать, с праздничком, как вы господа, а мы…» – «Ну, ну, любезный, в другой раз», – и Семиошка испаряется. Мать никогда не сердится, ни на кого не кричит, но все ей подчиняются беспрекословно. Ничего она не боится. Еще до Устов, молодой инженершей, когда муж уезжал вдаль на рудники, равнодушно слушала она вой волков в зимней метели, в пустынном небольшом доме степной местности, одна с маленькими детьми. Столь же равнодушно впоследствии, в революцию, обращалась на ты к деревенским комиссарам, не решавшимся при ней и сесть.
Если же нынче распоряжение купаться, это значит, что уж очень хорош день, и по соображениям верховной власти можно пропустить уроки.
Молодой бойкий кучер Петька, выведенный отцом из мальчишек, цыганистый, но ловкий (за что и любил его отец), не очень был рад вновь запрягать – на этот раз в огромный, старомодный кабриолет. Но ничего не поделаешь. В десять он его подал. Женское царство двинулось: Лота, няня Дашенька, сестра Лиза, кузина Соня, прозвищем Собачка – среди них, с видом не совсем довольным, Глеб: он предпочел бы купаться с отцом.
Правила Соня – Петьку с собою не брали: еще подглядит! – да и старая кобыла мерно, похоронной трусцой тронувшаяся, опасности не представляла. Тем не менее, из окна мать крикнула:
– Соня, на поворотах полегче!
Соня потому называлась Собачкой, что у ней толстые щечки, веселые маленькие глаза, веселый носик, и вся она, крепенькая, более сильной породы, чем остальные дети, правда походила на здорового щенка. Старой кобылы она не боялась и лишь выехали за околицу, несмотря на наставления тетки, стала подхлестывать – кабриолет с женщинами, детьми, простынями, губками, лейкою, тазиком, громыхал вниз к Жиздре. Коноплей одуряюще пахло с огородов. Прокатили мимо сажалки с ветлами – утки, крякая, кинулись в воду, за ними желтые утята. Справа, вдалеке, синел сосонник. И быстро выехали в жизд-ринские луга. Они налились сочною травой. Шелковисто, мягкою волной, отливая иногда седоватым блеском, ходит она под ветром – сколько цветов! золотистой куриной слепоты, кроваво-липкой зари, красно-синих звоночников – покос близок! А там, погрубее, конский щавель, просто щавель, любимый детьми сергибус. Что за теплое благоуханье!
Жиздра речонка неважнецкая, но живая и рыбная. Есть омуты, и отмели, и тут дно песчаное, лозняк сопровождает ход ее среди лугов. А сейчас месяц июнь все одел светящимся своим покровом – блестит белым огнем под солнцем рябь, взблескивает рыбешка, мутно-духовито, почти сладострастно пахнет лозняк разогретый и та мелкая травка по огненному песочку, где под кустом ивовым разоблачает Лота нехитрое Глебово снаряжение. Девочки с Дашенькой купаются в сторонке. Лота и вовсе не раздевается. Она как бы командир всего маленького отряда и особливый ее надзор и поле деятельности – Глеб, небольшой, большеголовый и довольно важный мальчик с белобрысыми залысинами, морщащийся под солнцем. Его положение сейчас не из веселых: конечно, приятно и радостно катить в кабриолете на речку, вдыхать удивительный луговой запах. Но идти в воду, купаться, плескаться, как старшие девочки, ему не полагается: когда еще там отец научит плавать! Он только может в адамовом виде скакать по песку у быстрого переката Жиздры и – самое неприятное – тут как тут Лота.
Она добросовестная девушка. Что поручили, то и сделает. Одной рукой его держит, другой поливает из леечки, нарочно для того и привезенной.
– Bleib ruhig, Gleb, bleib ruing![1]1
Стой спокойно, Глеб, стой спокойно! (нем.)
[Закрыть]
Хорошо ей говорить, а даже в жаркий день июньский вовсе не приятно, холодно и раздражительно, когда с немецкой аккуратностью льют тебе на плечи, сквозь носик с ситечком, прохладнейший дождь – точно ты редиска или огурец в парнике.
И потом – эта беззащитная голытьба пред какой-то Лотой! Нет, надо собрать всю мужскую гордость, чтобы не разреветься.
Возвратившись из Шахты, где сидел в конторе, распоряжался служащими, принимал рудокопов, выводивших свои «дудки» по тем вырубкам, где он стрелял тетеревов, отец пообедал, выпил со щами водочки, потом пива и лег отдыхать.
– В четыре меня разбуди, – сказал Глебу.
– А что?
– А то, что надо собираться на охоту.
Кабинет отца внизу, а спальня наверху, рядом со столовой – угловая. В четыре Глеб приотворил к нему дверь. Отец лежал на кровати, прикрыв лицо чистым носовым платком. По платку гуляли мухи, озабоченно перебегая с края на край, забегая в другой мир, полутемный, где дуло на них жаркою печью – смесь пива, водки, табака. Мухи даже упорно туда лезли, хотя идти по обратной стороне платка приходилось вверх ногами, и когда добирались, наконец, до желанных, красных щек, или ноздрей, из печи летело такое чихание, что приходилось наскоро улетать.
Комната же полна была горячим летним светом, опять виднелся в окне Высоцкий заказ, пахло отцом, сапогами его, стоявшими у постели, табаком, стружками от верстака и токарного станка, столярным клеем: это отцова мастерская.
В зимние, осенние вечера он строгает тут рубанком, вертит ногой педаль станка и вытачивает удивительные штуки: деревянный подсвечник, ножку к дивану, даже перечницу для стола. На верстаке же набиваются патроны.
Глеб слегка тронул его за ногу. Но несильно, чтобы не испугать. Отец не заметил. Тогда он снял платок. Отец продолжал храпеть. Глебу, при всей его основательности, приятно было поиграть с этим прекрасным, чудодейственным человеком, который зимой застрелил волка, ему, Глебу, сделал удивительный корабль – но вот сейчас лежит тут недвижимый и с ним можно забавляться как угодно.
Ощутив свою силу, он сел рядом и стал пальцем подымать отцу веко. Вышло забавно, под веком влажный белок с краснеющими жилками. Отнимешь палец, веко вновь закроется, точно игрушка. Раза два он так сделал. Потом стал щекотать в носу. Отец дрыгнул головой, как от мухи. А потом вскочил – да так быстро, что чуть не повалил Глеба: подобно всем здоровым, сильным людям, несколько пугался, если будили внезапно. Мгновение глядел бессмысленно, потом схватил Глеба, высоко поднял:
– А-а, это ты, разбойник! – и, посадив к себе верхом на плечи, торжественно прошелся по мастерской. Глебу было любопытно видеть мастерскую с птичьего полета, и он улыбался радостно, но сдержанно и как бы вежливо: не любил открыто выражать чувства. Весьма не прочь был бы прокатиться на отце и по другим комнатам, что нетрудно было сделать, но поступил иначе.
– Пятый час, ты опоздаешь на охоту. Отец ссадил его.
– Ка-а-кой огромный стал! Того и гляди вместе уток стрелять отправимся.
Отец попал в чувствительное место. То, что его до сих пор возят купаться с девчонками, что Лота поливает его на берегу из лейки как маленького, несколько уязвляло. Охотиться же он вполне бы мог! Однако это старшим не приходит в голову. Не то, чтоб самому стрелять – даже присутствовать на отцовской охоте еще нельзя.
И делая вид, что это ему безразлично, – однако же с оттенком тайной обиды – он сказал:
– У меня и ружья нет уток стрелять.
Отец не ответил. Стал надевать болотные сапоги и не без загадочности улыбнулся.
А потом началось обычное охотницкое снаряжение: в затопленной послеполуденным, зеркальным жаром комнате отец надевал свои патронташи и ягдташи, обтирал двустволку. Свернутой из бумаги лопаточкой зачерпнул соды, всыпал в стакан с водой и выпил. Забрал черного пойнтера Норму, славно и длинно рыгнул – спустился вниз. Лошадь была запряжена. Глеб сопровождал его с видом независимым, несколько и надменным: пустяки все эти охоты, видано-перевидано, не удивишь.
И когда в золотом облаке пыли отец укатил по устовской улице мимо господских амбаров к сосоннику и дальше в Сопелки, он пошел утешаться в палисадник. Утешение не из хитрых: на днях показал столяр Семиошка, как делать из молодого липового побега дудочку. Если она удастся, то в свирель такую можно высвистать и первую жизненную неудачу, всегда кажущуюся несправедливостью, и первую радость, всегда принимаемую как должное, и всегда недостаточную.
Дудочка не вполне удалась. Посвистывала, но с шипом, вовсе не то, что созидал Семиошка. Недавно Вальтон сделал… разве такую? Можно ли сравнивать?
Но не весьма он сейчас расстроился, хотя и любил, чтобы дело удавалось. День медленно протекал в обычных занятиях, с полностью и беззаботностью сладостного июня. Отпили пятичасовой чай под липами в палисаднике, и вечер положил длинные, свеже-прозрачные тени ракит, тянувшихся от дома вдоль прясла до околицы. Тени перебежали дорогу в церковь и на «поповку», легли по лужайке перед палисадником: она же и часть широченной улицы. На той ее стороне соседские дворы: Тишаковы, Гусаровы, и угловой, где пьяница муж часто колотил бабу Устинью. Все это знакомое-перезнакомое. И с деревенскими детьми дети барские в дружеских отношениях – вместе играют в лапту на лужайке, где на самом видном месте, на двух столбах с перекладиной, похожей на виселицу, висит небольшой колокол-набат: для того страшного в деревне дела, которого еще Глеб не видал, но уже слышал о нем, называется пожар.
Незадолго до заката, мимо палисадника, частью бредя и по лужайке, возвращается стадо: коровы, овцы, несколько жеребят.
Бабы выбегают из дворов, разбирают овец. Как они отличают их? Почему из сотен узнают именно своих? Этого нельзя понять. Но ошибок не бывает.
Позади стада, сидя боком на мерине, даже не обратав его, а придерживаясь рукой за холку, молодецки въезжает Вальтон – пастушок, забредший в село случайно, неизвестно откуда взявшийся. Обыкновеннейший малый, лет шестнадцати, скуластый и грубоватый, с большими глазами, загорелый… – казался он детям героем. Даже странная кличка: Вальтон, неизвестно кем данная, приросла романтически и очаровывала.
Лиза, Соня-Собачка, да и сам Глеб были в него влюблены. Вальтон бедняк и сирота, Вальтон пришелец, молодецки хлопающий бичом, молодецки сидящий на мерине, а когда надо, без обратки скачущий на жеребце, дальше всех бьющий в лапту и быстрее всех бегающий… – чем не покоритель душ?
– Бим-бом! – визжали девочки, завидя его. – Бим-бом!
Слово это домашнее, якобы и бессмысленное, но для детей смысл имевшее – таинственный, несколько стыдный. Глеб чувствовал это. Сейчас почти рассердился, что девочки болтают свои глупости.
– Что такое бим-бом? Я ничего не понимаю.
Девочки захихикали. Соня-Собачка сжала руками толстенькие свои щечки, «сделала кота» и захохотала:
– Ну, ты, дудочник… Бим-бом!
Глеб собрался было обидеться – терпеть не мог непочтительного обращения, но тут сам Вальтон на мерине поравнялся с палисадником.
– Вальтон, Вальтон, когда в лапту будем играть? – закричали девочки. – Вальтон, приходи на лужайку!
Вальтон, как знаменитый тенор, покровительственно поклонился. Когда загонит стадо, явится.
Стадо он загонял не весьма долго. Закат уже означился за церковью, розовеющим пологом. Потом звездочка показалась. Закат покраснел, летучая мышь прострекнула в воздухе уже теневом. Герой явился – небрежный и великолепный, в загаре немытой молодости. Снисходительно осмотрел Глебову дудочку – ну, это что… Завтра он ему сделает настоящую. Глеб не посмел даже обидеться за плохой отзыв (а попробовали бы сказать это девчонки!).
Началась игра – очень интересная и вовсе безнадежная для тех, кто сражался против Вальтона. Ибо и лаптой бил он дальше, и мячом стрелял в бегущего врага всех метче. Нет, Вальтон это Вальтон.
В девятом часу он ушел – позвали ужинать от Гусаровых: каждый день он кормился у кого-нибудь поочередно. Прокатил на дрожках отец из Сопелок, с двустволкою за плечами, тремя-четырьмя утками в ягдташе. Сзади за ним враскоряку сидел Гришка. Значит, и им пора ужинать.