Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 46 страниц)
Еще со времен давних, когда отец попивал пиво на балконе Прошина, а Геннадий Андреич столь же невозмутимо разглядывал чрез пенсне древности, само собою установилось, что Прошино и Земляной вал – два совсем отдельных мира. Странность состояла в том, что хотя Глеб и Элли давно уже были мужем и женой и Таня потряхивала своими косичками, но Геннадий Андреич никогда не видал отца и мать Глеба. Правда, миры эти разделялись расстоянием. Но и мать, и отец наезжали иной раз в Москву, а вот как-то не выходило. Не то, чтобы существовали предвзятости, недружелюбие, а просто обе стороны жили в своем кругу, твердо и навсегда очерченном, не выходя из него.
Смерть вывела отца из всяких земных кругов, крушение прежней жизни привело мать на Плющиху – чрезвычайно приблизило к Земляному валу географически. Но внутренне мало что изменилось. Мать с Ксаной, Прасковьей Ивановной въехали в дом Собачки (квартиру неуплотненную) с обычной своей ровностью и прохладой. Ксана поселилась с ней вместе, а Прасковья Ивановна заняла в кухне положение выдающееся: таких клецок, как она готовила, таких шкварок, а иной раз и «генсиса-можоного» Мстислав Казимирович давно не видел. Это его утешало и радовало. В волнении он закатывал под лоб голубые нервные глаза и тотчас же, перед отъездом в свое учреждение, выпивал какую-нибудь целебную воду или лекарство.
– Тетечка, тетечка, ты на него не обращай внимания, он вечно лечится! Этого уж не переделаешь. И притом совершенно здоров.
Мать и не беспокоилась. Ни о чем таком она вообще не беспокоилась. Собачка с ней была безупречна. Ни малейших царапин не оказывалось, все-таки это не дом «сыночки». (Собачки дом родственно преданный, но не совсем свой: Мстислав Казимирович даже вовсе не свой. И мать не чувствовала себя вполне дома.)
Она жила внутренним своим миром. Он заключался в судьбе сыночки и его семьи, в известиях от них и проектах – пока одиноких и тайных – как с ними встретиться.
Земляной же вал, при всей близости его, весьма мало входил в ее горизонт.
Также и в жизни Земляного вала появление матери на Плющихе произвело мало действия и последствий не вызвало.
Сообщила об этом Анна: она находилась теперь в полном примирении с родителями. С мужем давно уже разошлась, и ее жизнь все сильнее внедрялась в жизнь собственных взрослых детей и своих родителей. Нечто монашеское и жертвенное появлялось в ее неизменно-прекрасных глазах, у ней подрастали теперь и внуки. Есть о ком пещись: и малые, и средние, и старые – все представительство таинственного круговорота бытия.
С Собачкой она находилась в добрых отношениях. От нее и узнала о переезде матери – у нее с матерью вновь встретилась. Своей собственной матери сказала:
– Ты знаешь, мама, Варвару Степановну из имения совсем выселили. Она живет теперь у племянницы, на Плющихе.
Агнесса Ивановна мотнула своей большой, в мелких кудерьках головой. Небесно-голубые глаза ее повлажнели.
– Как же так, Аничка, из собственного дома?
– Вот ты и поговори с ними, станут они спрашивать или не станут. Бога благодари, что сама тут сидишь еще с папой, хоть и в уплотнении.
– Тише, Аничка… могут услышать.
В глазах Агнессы Ивановны появился страх: вообще-то она не из воинственных, а тут и, правда, кругом кишели жильцы, со своими детьми, сварами, примусами.
Вошел Геннадий Андреич. Он слегка постарел, но одет все так же – в серьезном и солидном духе. Довоенный костюм не сдавался еще.
– Аничка, здравствуй. Рад тебя видеть.
И сняв пенсне, подставил голову для поцелуя.
Анна почтительно приложилась к нему. Отец не был теперь для нее, как некогда, далекой, почти грозной силой. В том общем утеснении, как сейчас жили, вечно угрожаемые, в нужде, бесправии, она острей, чем раньше, ощущала тайную, кровную связь с отцом. Близкая ему по характеру, с чертами властными, теперь весьма ему же и предалась, всей прямой и яркой своей душой. А притом считала, что он сам менялся. («Ты не можешь себе представить, – писала она в Париж Элли, – как папа добр и ко мне, и к внучатам. Сколько внимания в нем открылось, любви…» Элли плакала над этими письмами.)
– Папочка, – сказала сейчас, сияя глазами, – ты, как всегда, подтянут, элегантен…
– Глупости, глупости-с… Какая там элегантность, и к чему она теперь. Я вот принес интересную брошюру, мы получили в музее, от английского нумизматического общества.
Геннадий Андреич был доволен, что встретил тут именно Анну: хоть в нумизматике мало она смыслила, но уважение и почтение к науке унаследовала от отца.
– Ты возьми, прочитай, но потом, непременно мне верни…
На Агнессу Ивановну надежда была слаба. Она восторженно моргала глазами, легко наполнявшимися слезами, но в ее душу монеты царя Митридата входили туго.
– Да, папа, да, конечно… А я вот только что мамочке рассказала: Варвару Степановну, мать Глеба, выселили из деревни. Она теперь здесь.
Геннадий Андреич смотрел на нее не без задумчивости.
– Не удивляюсь. Ничуть не удивляюсь. Всего можно ожидать, и худшего, и худшего-с… Я от этих людей всего жду. Во всяком случае передай Варваре Степановне мое искреннее сочувствие.
Посидев немного, он поднялся, направился к себе в кабинет.
– Когда будешь уходить, – сказал Анне, – зайди ко мне. Я там кое-что припас малышам.
* * *
Новая жизнь нелегко давалась Геннадию Андреичу.
От дома остался островок: кабинет, где он спал, комната Агнессы Ивановны да столовая, откуда шла лестница вниз, в полуподвальный этаж. Некогда там помещались «молодцы» кожевенного дела, а теперь кишели всякие насельники, довольно разнообразные. Жильцы занимали и разгороженную на трое залу наверху – любовались там копией Каналетто. Целая семья разместилась в зеленой гостиной, где некогда Глеб и Элли проводили лето перед рождением Тани – и все это журчало, гудело неумолчным шумом, неизбежным и необходимым в таких ульях. И советским служащим, и рабочим, и «полуинтеллигентам» тоже хотелось жить, поскорее вкусить всех сладостей бытия – им представлялось еще это весьма простым и легким.
Разные попадались среди них, и лучше, и хуже, но повсюду готовили на примусах, сушили в комнатах белье, стирали, гладили, ругались, ссорились, мирились. Столовая, хотя и считалась колесниковской, но скорей ее можно было назвать узловой станцией – снизу вверх непрерывно шныряли бабки, бегали дети, проходили к жильцам посетители. Пар от корыт с пеленками то подымался снизу, из подземных царств, то просто, очень откровенно расстилался над маскою Петра и Венецией Каналетто.
Все это с жизненного конца понятно, даже и неоспоримо. Все-таки тягостно: Агнесса Ивановна просто боялась, по ночам запирала дверь на ключ – мало ли кто может забраться и поискать, не спрятано ли чего. Иногда Маркан ночевала у нее, чтобы не было так жутко. Или барон, облысевший, но такой же элегантный, как и прежде, работавший теперь в советском теннисе, пристраивался на ночь на сундучке. Но от Маркана с ее предсказаниями и мраком становилось еще жутче, барон вел жизнь таинственную, полную авантюр – Герцена же Агнессе Ивановне вслух более не читал.
Геннадий Андреич тоже запирался на ночь. Но не из боязни: для порядка. Он ничего никогда не боялся, всегда чувствовал свое превосходство и силу. В ранние годы это выражалось иногда резко: то, что называется крутой характер. Теперь же не только Анна, а и другие, и он сам стали замечать в нем изменение, смягчение. Преодолеть отталкивания от муравейника он не мог – слишком уж это не по нем. Но в жизни его не все было по-старому. Например, стал он ходить в церковь, чего раньше не делал, с удивлением замечая, что церковная служба с ее ритмом, глубоким благообразием, так далеким от хаоса и некрасоты вокруг, действовала успокоительно. Как бы настраивала душу и размягчала.
Когда после всенощной (все у того же Ильи-Пророка через улицу, куда некогда возили рысаки его покойную мать) он возвращался домой, в осажденную крепость, то взгляд его на осаждающих смягчался. Не то, чтобы они особенно приближались. Но его более светлый и покойный внутренний мир менее задевали. «Что говорить-с, – думал сам с собой, снимая в кабинете потертое довоенное пальто, – что говорить, все это величайшая катастрофа. Господь, однако, попустил ее. Его святая воля, значит, так нам и надо-с, заслужили…»
Когда же вновь погружался в свои книги, слепки монет, фотографии, тот мир, в котором прожил жизнь, приобретал двойную прелесть.
А на службе появились для него и новые трудности.
В музее все осталось как бы прежнее: во главе старый безобидный князь (ему прощалось даже его княжество), Геннадий же Андреич, как и раньше, старший хранитель: душа и глава всего.
Делами наук, искусств заведовала в Москве сановная дама.
При музее от нее комиссар, молодой и задорный, как все тогда упоенный властью – он и являлся прямым надзором за Геннадием Андреичем. Сановница подчеркивала свою культурность и некоторый европеизм – в молодости подолгу жила в Париже и Женеве. Иной раз заезжала и сама в музей. Геннадий Андреич почтительно ей показывал, как некогда Великой княгине, свои владения. Она держалась вежливо, но отдаленно. Иногда делала мелкие замечания, которые он исполнял в точности. «В нашем деле не понимает», – говорил потом князю, крупному старику с татарским лицом, который и сам мало что понимал: но могло быть и хуже.
С комиссаром, товарищем Баландой, получалось труднее. («И откуда у них такие фамилии? Ну были раньше Семеновы и Петровы, а теперь разные Якиры, Ягоды… Удивительно!»)
Товарищ Баланда, краснощекий герой гражданской войны, молодой, бурный, считал свое комиссарство при музее делом временным и малоинтересным. Ему мерещились гигантские осуществления – постройки новых городов, заводов, отвод русл рек, переделка вообще всего мира, а тут какие-то каменные бабы да скифские резные украшения, кинжалы, чаши…
Он задыхался. Чтобы сколько-нибудь дать себе ходу, предпринимал неожиданные шаги: в Киевской зале надо все переставить, а для Московской воспользоваться прежней Новгородской. Немедленно разобрать ящики в архивах частных дарений и в свезенном из разных углов России в революцию.
Геннадий Андреич повиновался, вещи переезжали из залы в залу. Он хмуро надевал пенсне, которое обычно носил на отвороте пиджака, сумрачно наблюдал за работами, которые, по его мнению, были ни к чему, иногда вздыхал, но в глубине души радовался, что до его любимых монет и древних печатей Баланда пока не добрался.
«Ничего не поделаешь, надо терпеть» – шумный, полуграмотный мир так был ему чужд! Но держали стены. Самые стены музея, где десятки лет он работал, сами предметы и коллекции, среди которых жил, стали убежищем. С ним же самим Баланда держался довольно прилично. Называл «товарищ заведующий» («Какой я ему товарищ, он просто мальчишка, понятия не имеющий ни об истории, ни об археологии…») – иногда даже спрашивал: «Какая это монета?» Или: «Что такое ваза? Чем знаменита?»
Отвечать приходилось осторожно. Это не Глеб студенческих времен, это начальство, считающее, что оно все знает и во всяком случае сумеет сделать все и переделать много лучше прежнего.
Однажды Баланда наткнулся на небольшую фотографию – снимок с гипсовой плакеты. Изображался на ней Геннадий Андреич: сидит за столом с книгами, в руке увеличительное стекло. Большой лоб, переходящий в лысину, усы, бородка клинушком, на отвороте пиджака вечное пенсне – старый русский ученый, сподвижник Забелиных, Кондаковых, ничего тут не скажешь.
– Вас похоже сделали, товарищ, – сказал Баланда. – А что это вообще такое? По какому случаю?
Геннадий Андреич не весьма был доволен, что снимок попался на глаза Баланде. (Обычно лежал у него дома, и даже ближайшим своим не очень-то показывал он его.)
– Да, я затащил в каких-то книгах из дому, это все прежнее, ненужное… – и с недовольным видом протянул он руку, чтобы взять фотографию.
– Тут цифры римские. Что значит? А, да пожалуй, юбилей?
– Вы совершенно верно угадали: юбилей. Ну, что об этом говорить.
Но Баланда стал рассматривать и не сразу отдал. Цифры на плакете указывали: 1883–1913 – тридцатилетие службы в музее.
– В вашу честь медаль выбили, дело хорошее, товарищ заведующий. Значит, вы и при старом режиме являлись показательным работником. 1913! А теперь много больше, и при нашей власти герои труда также получают отличия. Работайте, работайте, орден Ленина получите.
Геннадий Андреич промолчал и недовольно сунул себе в карман фотографию. Баланда же считал, что обошелся очень милостиво со стариком, и чуть было даже не похлопал его одобрительно по плечу.
Домой Геннадий Андреич возвращался в тот день хмурый. Ничего, собственно, не имел против этого Баланды, но неприятно действовали его обмотки на ногах, гимнастерка, вихры на висках. «У меня и Государь в музее бывал, и другие ордена есть, но Государь по-другому держался… Баланда-с… одолжил бы орденом Ленина! Вот бы одолжил-с…».
У Геннадия Андреича были действительно ордена. Была и треуголка, в которой приходилось иногда ездить к генерал-губернатору на прием. Но он вообще всего этого не любил, ордена прятал подальше. Однако назывались они: св. Владимир, св. Анна… – а тут отличить собираются Лениным! «Нет-с, уж с меня достаточно. Никаких орденов, никаких героев труда».
То, что Баланда счел его чуть ли не героем труда, особенно раздражало. Герой труда! Самое выражение это приводило его в дурное настроение.
Прежде, подходя к своему дому, он подымался с улицы на несколько ступенек, мимо палисадника, звонил у подъезда. Теперь парадная раз навсегда заперта, ходили низом с черного хода – там всегда открыто.
Как обычно, он уверенно дернул за ручку входной двери: кисловатый, невеселый и несветлый воздух полуподвала. Но вот оглашается он детским воплем – прямо перед Геннадием Андреичем искаженное, позеленевшее лицо худого, рваного человека, в ногах у него визжит и бьется мальчишка, которого он лупит ремнем.
– Я тебе покажу колодки мои таскать, я тебе, сукину сыну, всю провизию искровеню…
– Дяденька, ей-ей не крал, я только поиграть хотел… дяденька…
Геннадий Андреич знал этого сапожника, «кустаря-одиночку» и терпеть его не мог: раздражали жилистые руки, яблоко на тонкой шее, потное чахоточное лицо, вечная озлобленность.
Увидев Геннадия Андреича, мальчишка метнулся к нему.
– Дяденька… ей-Богу не крал…
– Это что за безобразие? – строго спросил Геннадий Андреич. – Кто это позволил драться?
– А он что у меня, сукин кот, колодки таскает? Ах ты, стерва трехшерстная, я тебе покажу…
И сапожник ринулся вновь на мальчишку, успевшего уже вырваться из костлявой руки и ловким вольтом перекинувшегося за спину Геннадия Андреича.
– Нет-с, нет-с, никаких драк…
Сапожник задохнулся. Яблоко на горле его нервно бегало вверх и вниз, белесые глаза с яростью уперлись в Геннадия Андреича.
– А ты кто тут, распоряжаешься? А? Кто ты такой, чтобы мне приказывать?
– Молчать-с! У себя в доме безобразничать не позволю…
– У себя! У себя! Был твой дом, а теперь наш, общий.
Но Геннадий Андреич уже не слушал. Так решительно двинулся вперед, к лестнице, что сапожник отскочил.
Да, конечно, не его дом, он и сам знает, но уж переделать его трудно: в эту минуту, пусть и бессмысленно, вдруг ощутил он опять власть, силу, превосходство. Это же ощутил в нем и Сенька, как щенок, укрывшийся у ног «барина» и с ним вместе, одним махом, обгоняя его, вкатившийся по лестнице прямо в столовую, где под висячей лампой Маркан раскладывала свое гаданье, а Агнесса Ивановна, потряхивая кудерьками, следила с детским любопытством за движениями судьбы.
– Геничка, это что там за крик внизу?
– Чепуха-с, чепуха. Один мерзавец скандалил.
Сенька остановился, увидев дам, лампу. Лицо его было еще в смятении, он вздрагивал, но уже понимал соображением бойкого мальчишки, что здесь его не обидят.
– Вот-с, этот индивидуум чуть не пострадал…
– Бедненький, смотри, Маркан, он весь дрожит… Ну, пойди ко мне, не бойся…
Глупо, конечно, бояться полной дамы с бирюзовыми глазами. Сенька скромно приблизился.
– Я, тетенька… я не воровал… на что мне колодка.
Он вздрагивал еще и всхлипнул, но уже тише.
– Только поиграть хотел, там домишко строил, в углу, из всяких штуковинок…
Седая голова Маркан не весьма одобрительно покачивалась.
– Поиграть, поиграть. Знаем мы ваши поиграть.
В прежнее время Агнесса Ивановна сунула бы ему пригоршню конфет от Флея, но теперь Флеев больше нет, остается лишь то же сердце, все еще бьющееся сочувствием, расположением. Мягкая рука мягко провела по вихрам пролетария, от этой руки зла не будет. Сенька не думал ничего, но чувствовал, что теперь он в спокойном, мирном месте, где никто не обидит. И хотя о флеевских конфетах речи быть не могло, все-таки в тихой пристани, куда его занесло, из какой-то похоронки нашелся для него кусочек сахару.
– Маркан, налей ему чайку.
Седая стриженая голова продолжала выражать неодобрение. Сумрачно попыхивал мундштук – чем набита была самодельная Марканова папироска? – все же гость получил нечто теплое, на устарелом языке называвшееся чаем.
– Это Дарьи Григорьевны сын, – сказала Маркан. – Там, внизу…
Гость опять всхлипнул.
– Мамка на работе, при ней он бы не посмел.
Маркан собрала карты, сказала строго:
– А ты чужими вещами не балуй. Нынче поиграл, а завтра в карман запрячешь. Они его всему научат, – со всегдашней мрачностью добавила она. – Будет воровать.
– Ну, уж ты, Маркан, непременно такое… Он еще маленький, бедненький…
– У вас все бедненькие.
Но Агнессу Ивановну поздно было переделывать: Сенька получил еще кусочек булки.
Геннадий же Андренч только у себя в комнате, затворив плотно дверь, умывши руки в умывальнике с мраморной доской и педалью – только тут почувствовал себя привычно и в укрытии. Все-таки губы его слегка дрожали и внутри тоже вроде дрожи, вызывавшей в теле холод. «Зверская жизнь-с, дикарская, ничего не поделаешь. Это еще все пустяки. Есть почище штучки, почище…»
Он вынул из кармана фотографию плакеты, сунул в ящик письменного стола. Зажег лампу с зеленым окаймлявшим абажуром – она бросала свет только на стол и чернильницу. Это успокаивало тоже. «Мальчишка, может быть, и озорной, а уж в этой среде свихнется наверно, все-таки истязать детей у себя в доме я не позволю… не позволю-с», – вдруг угрожающе добавил он, точно невидимому противнику. В детстве он сам видел много тяжелого. И нельзя сказать, чтобы так уж сентиментально принимал этого Сеньку. Но тот мир, откуда сейчас шло это насилие, глубоко ему был противен. Да и вообще все это противоречило его взглядом на нравственность и духовный мир.
В тот же вечер, несколько позже, в дверь к нему постучали.
– Войдите.
Геннадий Андреич сидел у стола, под зеленой лампой. Не без суровости взглянул карими, умными глазами, из-под пенсне, на посетительницу.
Притворив за собой дверь, женщина невысокого роста, с усталым лицом, по виду нечто среднее между советской учительницей, конторщицей или просто работницей, несмело остановилась близ входа.
– Извиняюсь, может быть, помешала. Но всего лишь на минутку.
Серые глаза ее, очень простонародные (как и неказистый нос, довольно широкий) смотрели открыто, но в глубине их чувствовалось подавленно волнение.
– Садитесь.
Геннадий Андреич глядел на нее все так же серьезно, почти строго.
Она осторожно села.
– Я пришла поблагодарить вас, что заступились за моего сына.
– Это пустяки-с. Благодарить не за что.
Она вдруг смутилась.
– Вы, наверно, подумали, что Сеня украл…
– Нет, как раз не подумал. Решительно ничего не подумал, допустить же происходившего не мог.
Он говорил внушительно, так же неотразимо, как и тогда, когда двинулся на сапожника.
– Но конечно, бить баклуши мальчику там нечего-с, в нашем подвале.
Посетительница встрепенулась.
– Знаю, конечно. Жить очень трудно, всего не устроишь. И опять же я одна… целый день на работе. Если бы муж был… Ну, а Сеню все-таки в школу устрою, очень скоро теперь, хотя он и маленький.
– Вы вдова?
– Нет… но мы разошлись.
– Жить, говорите, трудно: верю. Верю-с, а особенно одной.
Геннадий Андреич снял пенсне и привычным жестом зацепил за отворот пиджака. «Трудно, трудно, – повторялось как бы само собою в душе. – Да, вот в этом подвале, среди всяких сапожников, разных баб, мастеровых…».
А потомство его росло и росло, разрасталось как в самой Москве, так и за границей. Лиза, старшая дочь Анны, совсем недавно еще прелестная девочка, игравшая в Москве в куклы, вышла замуж за шведа из посольства и жила в Стокгольме. У нее самой появился сын. «Правнук мой полушвед, – говорил Геннадий Андреич помощнику своему по музею, тихому археологу Игнатию Иванычу. – Лизочка пишет, что будет учить сына русскому языку отдельно, особенно, чтобы знал его. Да я сомневаюсь. Где же в чужой стране сохранить нашу речь?»
Вторая дочь Анны вышла в Москве за советского служащего. Сын Лины Петр тоже женился, и у него тоже дети. Таня, как оказывается, ходит в Париже в лицей и на присланной фотографии вовсе не та десятилетняя девочка, которой он на прощанье подарил образок Николая Чудотворца. «Никогда не увижу, конечно, – говорил сам себе, разглядывая сквозь пенсне фотографию, – ну, да что же поделать. Так получается».
В том и страшном, и тягостном, что надвинулось в жизни, для него оставалось – кроме древностей и музея (это главное) – еще странная, прежде не существовавшая сторона деятельности: давала радость близость с дочерьми, их потомством. Нравилось переписываться с Элли, Таней. Нравилось привозить в Москве детям подарки, какое ни на есть принимать участие в елках, именинах, днях рождения. Подарки, для Запада показавшиеся бы убогими, здесь принимались с таким воодушевлением, что Геннадий Андреич сам веселел.
– Я становлюсь неким Дедом-Морозом, или Knecht-Ruprecht-ом[92]92
слугой Деда Мороза (нем).
[Закрыть],– говорил, улыбаясь, Анне, глядя, как дети возятся вокруг елки с разными его приношениями (кое-что вытаскивалось и из похоронок Земляного вала: ископаемые предшествующей геологической эпохи).
– Я теперешних детей весьма жалею-с, – сказал он неожиданно, и скорей для себя самого, чем для этой незнакомой и далекой ему женщины. – В детстве сам видел много тяжелого, хотя тогда все было по-другому. А теперь…
– Сеня все-таки не какой-нибудь беспризорный. Я его мать. Вы увидите, я его устрою, постараюсь дать образование, чтобы он счастливее оказался, чем мы…
Теперь волнение ее проступило явственно и слегка разрумянило незамечательное лицо.
– Ив добрый час, помогай Бог, – произнес вдруг Геннадий Андреич с такой простотой, точно говорил не с неведомой посетительницей, а с родной дочерью Анной.
– Жизнь даже очень трудна-с, но мы не должны ей уступать. Мы должны жить и действовать так, как считаем правильным.
Женщина поднялась.
– Еще раз благодарю. Простите, что побеспокоила. Вы человек ученый, занятой.
– Ничего, ничего. Если чем смогу помочь насчет сына, то охотно.
* * *
В молодости Геннадий Андреич был равнодушен к детям. Женившись рано, полагал, что дети неизбежность, ничего не поделаешь. Так первую половину жизни и прожил. Но с годами многое изменилось. К внукам появилось у него уже не то отношение, как к своим детям. Анна, в письмах к Элли, не преувеличивала, да и сама Элли это чувствовала – уже по одному тому, что теперь Геннадий Андреич писал отдельно и Тане, целые письма: вещь невообразимая в детстве самой Элли.
Анна сияла.
– Папа, ты всегда так добр к детям, они тебя обожают.
– Обожать меня не за что-с, а что могу для восходящего племени, то, конечно, охотно…
Он теперь не стеснял детей – внуки, правнуки не боялись его, как некогда его собственные дети. И в себе самом мог он наблюдать более общую перемену: стало менее нетерпимости к молодым, тем, которые жили своей жизнью, далекою от его интересов, но для них важною. Петр учился в авиационной школе, Катенька занималась водным спортом. Даже барон, не такой уже молодой, но все еще Юрочка, для Геннадия Андреича часть мира и своего и чуждого, не раздражал своим теннисом. «Мы сходим, они появляются, конечно другие, как меняется жизнь, как течет все и не удержишь, да и удерживать нельзя… Нет, нет, нельзя». Вместе с тем его удивляло, и отчасти радовало, что теперь не только дети, которым он приносил игрушки, но и более взрослые из молодых его мира, такие не близкие по интересам, относились к нему даже с большим, чем раньше, почтением: как к историческому монументу.
Однажды явился к нему в музей барон. Геннадий Андреич удивился.
– Дядя Гена, мне нужно с тобою поговорить наедине.
Если бы это случилось раньше, во время чтения Агнессе Ивановне Герцена, Геннадий Андреич подумал бы, что сейчас он попросит денег. Но теперь не подумал.
Предчувствуя, все же, разговор серьезный, застегнул обе пуговицы двубортного довоенного пиджака.
Барон начал издали.
– Может быть, тебе покажется странным. Я в твоих глазах легкомысленный тип, вроде авантюриста. Профессия моя несерьезная и уж очень мало подходящая к твоим монетам.
Он оглядел кабинет Геннадия Андреича.
– Сколько книг! Вон, разные рукописи. А я в теннис играю, так-то вот с ранних лет. И вообще чем Бог пошлет, тем и промышлял всегда. Но я около твоего дома вырос. Помню Аню и Элли, и Лину девочками, а тетя Агнесса так всегда ко мне добра была… Короче говоря: люблю ваш колесниковский дом, ныне разоренный, со всей его смесью учености и – прости меня – нелепицы, русско-московской бестолковщины. Раньше я тебя одного боялся, дядя Гена, а теперь даже и тебя не боюсь, а считаю тоже своим, даже люблю… Неожиданно? Да ведь я сентименталист, в своем роде тоже устарелый тип.
Барон вдруг остановился, сделал руками изящный жест, как бы воздушный поцелуй.
Геннадий Андреич усмехнулся. По нервному и тонкому лицу барона прошла зыбь.
– Для тебя, конечно, человек, у которого пятая жена, уважения внушать не может.
Геннадий Андреич надел пенсне.
– Пятая-с! Как это ты успеваешь? И как управляешься?
– Вот уж так, пятая и никаких рябчиков.
Портрет Забелина, седого, с длинной бородой, смотрел серьезно со стены: домашний быт русских царей.
– Но сколько бы у меня ни накопилось грехов, долгов, романов, приключений, жен, полужен, я к вашему Земляному валу прирос с детства. И вот теперь, когда уезжаю, особенно это ощутил.
Он остановился, обвел взглядом комнату, понизил голос.
– Надеюсь, не подслушивают?
– Некому, некому…
– Дядя Гена, я зашел к тебе проститься. И к тете Агнессе зайду, конечно. Но там я ее обниму… – матери я не помню, не знаю. Обниму именно вот как мать, и оба мы заревем.
– Да в чем дело? Куда это ты собрался?
– Т-сс!
Барон встал, даже слегка вытянулся вверх.
– Молчание! Silentium, как сказал гениальный Тютчев. Со своей пятой женой, очаровательной Клавдией, я уезжаю на Кавказ и даже далее. В Баку, дорогой дядя Геня, но не с тем, чтобы повысить добычу нефти, а как главный инструктор спорта. Да, Клавдия в балет, я же по спорту. А там, знаешь, недалеко Турция, Персия…
Геннадий Андреич снял пенсне.
– Понимаю.
Барон добавил еще тише:
– Москвы более не увижу. И России тоже. Все это здесь надолго, очень даже надолго. Я не политик. И никого свергать не собираюсь. Но тут больше не могу. Клавдия тоже. Дядя Геня, ты должен это понять.
Барон сделал руками жест – воздуха не хватает.
– Как не понять-с…
Помолчали. Барон сидел тихо и грустно. Геннадий Андреич сказал спокойно:
– Мы, старые, здесь и ляжем. Нам оставаться. А молодые рвутся. Жить хочется. Понимаю.
Барон вдруг подошел и обнял его.
– Дядя Геня, ну какой ты милый… Смотри, как бы я и с тобой не заплакал. Ты ведь для меня тоже детство, Москва, Земляной вал…
– Ну это, уж знаешь, насчет слез… – мы мужчины. Это уж слишком.
Барон вдруг засмеялся, почти детским смехом.
– Ах, что я вспомнил! Какой пред тобой грех, вот теперь и покаюсь.
И рассказал, как давно, в мирные времена, еще мальчишкой, зашел он раз в кабинет Геннадия Андреича на Земляном валу, стал там рассматривать восковые слепки монет, что-то двинул неосторожно, слепки эти упали и некоторые разбились.
– Мне было лет восемнадцать, но я боялся тебя как огня, и говоря попросту удрал, месяц в доме не показывался, а обвинили во всем кота, будто бы он к тебе в кабинет забрался и свалил. Ты очень рассердился.
Геннадий Андреич улыбнулся.
– Помню. Так это ты тогда натворил…
Барон еще раз его обнял и ушел. Никогда не был он, конечно, близок, но сейчас удалялся с ним тоже осколок давнего. И Геннадий Андреич не без задумчивости продолжал заниматься своим делом, в окне же летел снег, тихими, крупными хлопьями – тихо все укрывал. Перед сумерками он оделся и вышел.
Кроме обычного своего путешествия в музей и домой обратно, редко выходил теперь Геннадий Андреич в город. Но сейчас надо было зайти на Кузнецкий, в книжный магазин: хотел купить к Рождеству Пушкина одному из внуков.
Москва сильно изменилась. В некоторые ее части он и вообще бы не пошел: на Сухаревку, где снесли Сухареву башню, на площадь Храма Спасителя, золотой купол которого некогда издали, за двадцать верст блестел над Москвой, в туманном сиянии: теперь на его месте зияла дыра, обнесенная забором.
Сейчас тоже невесело было проходить мимо пустого места Иверской часовни. Но прошел. И пересекши Театральную площадь – над Большим театром, на фасаде, все еще неслись победоносные кони – мимо прежнего Мюра и Мерилиза вышел на Кузнецкий мост.
Снег усилился, сумерки надвигались. Непрерывность белых хлопьев, их беззвучность, как бы невесомость, придавали некую таинственность самим местам. «Заносит и заносит, так и меня скоро занесет на Введенских горах…».
Пушкина в книжном магазине он достал без затруднения. Надев пенсне, рассматривал и другие книги, современных авторов. (При виде Маяковского содрогнулся, подавляя вздох, отошел.) Неожиданно глаза наткнулись на название: «Белый свет» – легкая нервная волна вдруг прошла по нем: на обложке стояло имя Глеба. Он взял книжку.
– Это антиквариат, довоенного издания, – сказал заведующий. – Несколько экземпляров осталось.
– Вижу, вижу…
Геннадий Андреич почти ничего не читал Глеба, считал его тоже «модернистом», и не близким. Но сейчас его имя взволновало. Все-таки муж Элли, отец Тани. Он купил и этот «Белый свет». («Напишу Елене в Париж, ей, конечно, будет интересно».)
Когда вышел из магазина, уже стемнело. Как и в прежние времена, блестели сквозь снег фонари Кузнецкого и шаги едва слышались: едва поскрипывали зимние его калоши по спокойно нараставшему на тротуаре снегу.
На углу Неглинного худенькая женская фигурка остановила его.
– Не узнаете?
Из-под старомодного капюшона выбивались полуседые волосы, знакомые глаза ласково светились.
– Аделаида Антоновна, батюшки мои, как не узнать, как не узнать-с.