Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 46 страниц)
Сколько бы Элли ни увлекалась в юности Ибсенами, Гамсунами, российскими символистами, как бы ни ужасался тогда Геннадий Андреич, что вот она принадлежит к богеме и «декадентам-с», в ней сидел дух земель московских, русских предков, рода, семьи. С годами это росло. А за границей еще сильней проявилось. В России отец, мать, Земляной вал, сестры Анна и Лина и нисходящее потомство, неукоснительно разрастающееся. Все это ее мир, в нем она родилась и выросла, потому и менее замечала, пока была в Москве – как не замечает человек воздуха, которым дышит: воздух и воздух, так и надо. Когда же он заменяется другим…
В Германии слишком еще была занята новизной жизни, да и Россия казалась под боком, ну, уехали, Глеб отдохнет, оправится, в это время и дома многое переменится – можно будет вернуться, свободно работать. Так что все это – лишь некоторые каникулы. А свой, московско-семейный мир Земляного вала всегда с ней и разрыва нет.
Все-таки и тогда переписывалась она с домом жадно, главнейшее с Анной. А теперь, основавшись более оседло, первым делом занялась письмами в Москву – матери, отцу. Писала быстро, восторженно, фразы мчались, обгоняя друг друга. Глеб, Таня, Италия, Барди… – тот самый отец, с которым раньше и ссорилась, и которого в детстве боялась, теперь придвинулся, да, это всегда свой, кровный и настоящий. Вот Анна пишет, что ее старшая, Лизочка, уже замужем, скоро будет младенец, у Лины тоже не сегодня-завтра внуки, все это и восходит к отцу с его монетами и печатями, к матери и небесным ее глазам. Являлась у Элли и некая семейная гордость.
– Мой отец очень известный нумизмат, – говорила она Эдуарду Романычу, бывавшему у них постоянно. – Его знают и европейские ученые, а про Москву и говорить нечего.
Эдуард Романыч набивал табачком гильзу из вековой интеллигентской машинки, приехавшей еще из России, совершенно такой же, какой отец Глеба набивал свои папиросы в Прошине.
– Нумизматика, археология… почтенно, но далеко от жизни. К живой жизни русского крестьянства не имеет отношения.
– А что же, чтобы все общиной вашей занимались?
Эдуард Романыч придерживал желтыми от табака пальцами папироску, мрачно ею попыхивал.
– Община не моя, а российская. Россия крестьянская страна… социальный вопрос все равно впереди всего, а в России приводит он тотчас к общине.
Элли к общине была вполне равнодушна. Но сочла, что нечто тут задевает отца, рассердилась.
– А по-моему, мужики только и хотят каждый иметь свое, какая там община.
Тут он запыхтел уже не без грозности.
– Об общине вы знаете мало. А если бы были осведомлены в специальной литературе, то…
– Какая там специальная литература? Я сама годы в деревне жила…
Стычка могла бы быть бурной, но вот входит Таня.
– Эдуард Романыч, какая завтра будет погода?
Он побуркивает еще, но при виде Тани смягчается. Она поклонница его камешков приморских, восторгается сама и даже недавно подарила ему довольно ценный образец.
– Погода, погода… Я разве предсказатель?
– Мне Мариуччиа говорила, что вы все знаете. Вы как-то по луне, по облакам, по ветру высчитываете… А мне бы хотелось, чтобы завтра хорошо было – Мариуччиа обещала свести в горы.
Он подходит к окну, посвистывает, рассматривает море, белые барашки на нем, садящееся солнце.
– Когда Корсика на закате видна, значит, завтра хорошая погода…
Отворяют окно настежь, облитые нежным закатным огнем, ищут в вечернем ветерке Корсику.
– Вон она, вижу…
Таня видит, действительно, в эфирной дали полупрозрачный силуэт – не то горы, не то замки – еще какой-то новый волшебный мир, кроме особенного этого, полного уже вечернего благоухания апельсинных рощ и тихих лесов по ущельям Барди, в одно из которых, в гости к синьоре Лукреции, поведет завтра Таню Мариуччиа. Ну, вот и слава Богу, что хорошая погода.
* * *
Элли и Мариуччиа сидят на высокой скале над дорогою в Сестри. Место это называется Сант Анна. Некогда тут был монастырек, близ древней римской тропы-дороги: по ней шествовали мулы легионов с поклажей в Галлию.
Сейчас тут лес, благоухание, тихий гул, звон в вершинах сосен, солнце. Мелкие ящерицы по камням на припеке, и перед глазами, как туманно сияющая бездна – море. Оно дышит смутно. Как будто само входит в воздух, сливается эфирною своею синью с ним, под солнцем же местами блестит белым, как снеговое поле.
– Под этой пинией, Elena, я любила сидеть с Леей… Мы тут читали вместе. Она мне рассказывала о вашей стране. Она была худенькая такая… хорошая, и как это по-русски: una еbrea?[62]62
еврейка? (ит)
[Закрыть]
– Еврейка.
Элли вздохнула.
– Мариуччиа, как у вас тут прекрасно… Да, прекрасно, но вот мне сейчас грустно… не знаю сама. Все о своих думаю, там, в России. А тебе бывает иногда грустно?
Мариуччиа подняла на нее огромные, продолговатые глаза.
– Мне, Elena, всегда грустно. Вот я и вспоминаю… вот, что раньше было. Лею вспомнила. Ах, я рада, что с вами опять встретилась.
Мариуччиа опустила голову. Предвечернее солнце обрисовало на камне тонкую тень ее носа.
– Elena, я ведь совсем одна.
Элли полуобняла ее, поцеловала в белую полоску посредине головы, узенькую, ровно разделявшую смоляно-черные, гладко причесанные и блестевшие волосы.
– Мать тоже умерла?
– Si[63]63
Да (ит)
[Закрыть]. Когда узнала, что убит figlio…[64]64
сын… (ит)
[Закрыть] Она, она… Мариуччиа спрятала лицо на плече Элли.
– Как прочитала телёграмму… побледнела и… eccola morta. Subito.[65]65
…и вот померла. В одночасье, скоропостижно (ит).
[Закрыть]
Она откинулась немного, как бы изображая: вот так мать умирала.
Элли гладила ей на голове волосы.
– Ты всегда была ласковая, Elena. Ты, как это сказать по-русски: светлая? Ну, come il sole[66]66
как солнце (ит).
[Закрыть].
И неожиданно поцеловала она ей руку.
– Я отлично помню и тебя, и too marito[67]67
твой муж (ит).
[Закрыть]. Но тогда вы приезжали сюда будто в гости. А теперь… emigranti?[68]68
…эмигранты? (ит)
[Закрыть]
Элли стала рассказывать. Мариуччиа понемногу успокоилась. Но задумчивость продолжала ее осенять, как на них самих надвинулись удлинившиеся тени сосен.
Мариуччиа будто о чем-то думала. Потом тихо спросила:
– Значит, ты оставила там, a Mosca, всех родных? И Glieb тоже?
– И Глеб.
Мариуччиа подняла на Элли темнеющие свои, с влажным блеском глаза.
– А тебе не было страшно?
Элли слегка смутилась.
– Как страшно? Почему?
– Sono molto vecchi…[69]69
Они очень старые… (ит.)
[Закрыть] старые. А если без вас умрут?
– Мы ведь надеемся вернуться.
Элли произнесла именно это, и уста ее лучше говорили, чем сердце. Хотелось еще что-то добавить словами, увязать сердце покрепче, чтобы вернее было.
– Да, да, ты понимаешь… как сейчас в России. Невозможно. Глебу там нельзя писать, пока не изменится, нельзя.
И она почувствовала, что дело крепче. Стала рассказывать, какая в России жизнь, что происходит. Мариуччиа лежала теперь на спине, закинув руки под голову. Слушала внимательно.
– Non c'e liberta…[70]70
Нет свободы… (ит)
[Закрыть] – a Lea говорила тогда, что они стараются, чтобы в России была свобода. Значит, не удалось, Elena?
– Не удалось. Из тех, прежних, многие как раз погибли или оказались в ссылке.
– A Lea жива?
– Не знаю. Может быть, Эдуард Романыч знает. Он из одной с ней партии.
Мариуччиа усмехнулась.
– Signor Edoardo…[71]71
Синьор Эдуард… (ит)
[Закрыть]
– Ты чего это? Он особенный, но достойный человек.
– Я знаю, – скромно ответила Мариуччиа. – Конечно.
Потом вдруг поднялась и уже сидя, глядя на Элли прямыми, без всякого лукавства глазами, в которых опять была грусть, добавила:
– Не люблю его. No, Elena[72]72
Нет, Елена (ит).
[Закрыть], я его не люблю.
Элли несколько удивилась.
– За что же?
– Гордый. Очень. Я его знаю. Почти одним хлебом и чаем питается – ему чай присылают da Parigi[73]73
из Парижа (ит).
[Закрыть], у него там друг. А от нас, здешних, ничего не возьмет.
Дочь полка знала все. С детских лет, когда мать еще была жива, помнила она этого signore Edoardo, так же, как теперь, жил он в той же пыльной комнате у синьоры Марты, вдовы рыбака, высоко над Барди, средь оливковых деревьев.
– Когда я была девочкой, он дарил мне такие же камешки, как теперь твоей Tania. Он не похож на других, е vero[74]74
это правда (ит).
[Закрыть], я его не совсем понимаю.
– А ты Глеба моего понимаешь?
Длинные глаза Мариуччи выразили некое замешательство, смесь смущения и сочувствия. Она даже слегка покраснела.
– Русские все писатели. Я их много видела.
Элли улыбнулась.
– И все чудаки?
– Нет, Elena, я не то говорю.
Она опять полуобняла Элли, посмотрела на нее долгим взглядом.
– Я тоже тебя… е tuo marito[75]75
…и твоего мужа (ит).
[Закрыть] давно знаю, но это другое. Elena, я вас всегда… вы уж будто родные. A signore Edoardo – другое. Он… конечно… но он вроде stregone[76]76
колдун (ит).
[Закрыть].
– Колдун?
– У нас некоторые так говорят. Но я не верю. Не колдун, а колючий, еж…
Элли вспомнила заросшую, в буграх и клочковатостях голову Эдуарда Романыча, его маленькую сутулую фигурку, нескладность и действительно какую-то шершавость – и засмеялась.
– То колдун, то еж…
– Наши девушки ходят к нему гадать, он карты хорошо раскладывает, но его все боятся.
– Очень уж вы робки, ragazz'ы[77]77
девушки (ит)
[Закрыть]. А вот погоди, к нам приедет Ника с женой, увидишь еще русских и тоже, пожалуй, скажешь, что они stregoni.
Мариуччиа замолчала, несколько была смущена. Не слишком ли много наболтала? Про русских, про signore Edoardo?
Они вскоре поднялись и по старой римской дороге, а потом просто по тропинке чрез оливковую рощу с серо-змееобразными стволами в буграх и мелкой серебристой листвой спустились вниз к Барди.
Здесь вечер сильней чувствовался. Солнце уж за горой, глубокие тени на прибрежных скалах и весь пляж в тени, и линия железной дороги. В клубе белого дыма резво катил в Рим экспресс. У переезда шоссе женщина с огромным животом подняла флажок и опустила шлагбаум – перед ним остановился ослик в двуколке с худым стариком в соломенной шляпе.
Поезд весело прогрохотал и влетел в туннель, откуда медленно стал выходить потом дым, как из ружейного ствола после выстрела.
Мариуччиа простилась с Элли: надо идти к бабке. Элли же, не доходя до своего дома, издали увидала Глеба и Таню. Они, видимо, возвращались с пляжа.
Таня тряхнула косичками, побежала к ней.
– Радость моя, без тебя телеграмма: завтра приезжают Ника и Марина.
Глеб сидел на скалах, недалеко от пляжа. Рядом туннель и дорога в Сестри. Внизу волны играли – набегали и отпрядывали, оставляя белый узор-кайму. А сами, зеленые и прозрачные, охватывали в лобзании прощальном все неровности, шишки, ложбинки камней этих, некогда свергшихся с гор, а теперь мирно лежавших – русские часто на них сидели.
Но скатилась волна, а потом вновь как ухнет! – тут уж белые брызги фонтаном. Да еще это сентябрь, в ноябре так будет заливать дорогу, что и не пройти по ней в Сестри.
Нынче теплый вечер, облачный. Море покойное, серо-сиреневое. Корсики не видать.
Утром Глеб получил письмо из Москвы, от приятеля. Читал уже его, сейчас перечитывает.
Приятель провел часть лета в Прошине – мать, которую все называют, как и прежде, «бабушка», все еще живет там, даже в прежнем доме. «Бабушка все такая же, то есть изумительная. Здорова, бодра, бесконечно хлопочет по хозяйству и не поддается ни на какие уговоры – хоть сколько-нибудь передохнуть. Во флигеле теперь изба-читальня, летом пустовавшая. В цветнике были цветы, дорожки расчищены, по-прежнему перед главным балконом шар. А другая терраса, деревянная, почти завалилась. Там нельзя уже пить чай, как прежде…»
Да, терраса, утренний чай. Теперь завалилась, да и все завалится, это уж так. На террасе этой по утрам отец пил чай, курил, читал Диккенса или Щедрина, хохотал над ними до слез и закладывал страницу спичкой, чтобы не забыть, где остановился. «А то придется опять перечитывать все с начала». На Глебовы именины на этой террасе к обеду подавали пирог, индюшку, являлась и бутылка шампанского. Приезжали приятели из Москвы. И вот пишет-то это как раз один из уцелевших.
Мать, слава Богу, здорова. А лет ей уж много, клонит к восьмидесяти. Он иногда видит ее во сне. Но не так, как изображено в письме. Не в этом простом жизненном тоне. Во сне и она, и все Прошино погружены в печаль. Все как будто на месте, и дом, и флигель, но и все в мертвом запустении. Мать, с палочкой, в зимней бобровой шапке безмолвно проходит мимо амбара, останавливается, опять куда-то бредет. Да, уж конечно сон, а все-таки и другой мир, все будто с того света.
Сны эти действовали на Глеба довольно сильно. Отец ушел вовремя, на своей постели скончался еще в Прошине. А мать… – Как о ней не думать? Иногда начинал он даже впадать в фантазии – как бы ее сюда выписать, если они останутся за границей долго.
Но сейчас в это не стал вдаваться. Вдалеке, на пляже, видны несколько рыбаков, Таня и Ника разговаривают с ними. «Рыбу, наверно, вышли покупать, только что пойманную…»
Он подымается, спрятав письмо в карман, медленно идет вниз по тропинке и потом по пляжу, по твердой атласной полоске у самой воды, с ракушками, медузами, всяким морским добром.
Рыбаки отплывают. Босоногий юноша отпихнул лодку от берега и, пробежав несколько шагов по кипуче-набегавшей волне, вскочил на корму. Другие два ставили в это время парус – оранжевый в заплатах. Чуть поколыхиваясь, двинулось суденышко, подобно тем, вечным, на Генисаретском озере, в простодушный путь к Сестри. Кое-что выловили, кое-что продали, и домой.
Ника и Таня не видали Глеба. Они шли по прибрежью вдаль. У Тани в руке маленькое ведерко, она им слегка помахивает. Вдруг они подхватились, болтая что-то веселое, побежали вдоль прибоя, по твердому песку. Потом Таня остановилась, взмахнула ведерком и выплеснула из него что-то в море. Ника, худенький, элегантный, в светлых штанах, с тонкою длинной шеей, выходившей из отложного воротника рубашки (что давало ему вполне юношеский вид), вдруг присел и на согнутых коленах, страшно загребая вперед руками, обошел два раза вокруг Тани – это называлось у них ходить драконом. Вряд ли в эйритмии доктора Штейнера такой номер существовал. Он являлся собственным творчеством Ники – выражал добро-восторженное состояние его духа.
Теперь они Глеба увидели. Таня со всех ног к нему бросилась.
– Папа, ты нас застал на месте преступления!
Но у нее был такой веселый вид, что на криминал походило мало.
Глеб улыбался.
– Что такое? Почему Ника вытанцовывает?
– Да ты понимаешь… Мариуччиа поручила нам купить рыбы у рыбаков, она там дома сейчас готовит. Мы и купили, а рыбки начали плескаться в ведре, нам стало жалко… их сейчас жарить начнут, или варить. Я говорю Нике: «А если мы их назад, в море? Ты как думаешь?» Он даже обрадовался, говорит: отлично, мне самому жалко. Бросай скорей, чтоб никто не увидел. Я и бросила. А ты как раз и увидел.
Подошел Ника и сделал Глебу некий приветно-торжественный знак рукою.
– Рыбы возвращены морю по голосу сердца ребенка. Приветствую стихию моря!
И он воздел над ним руки, как бы вступая в тайнодействие. Глеб обнял Таню.
– Вон рыбы ваши, наверно, знакомым теперь рассказывают, как было страшно, когда их поймали и кинули в ведерко.
Дома Мариуччиа действительно занималась на кухне – Элли и Марина сидели в Марининой комнате и разговаривали.
– Е dove sono pesci?[78]78
А где рыба? (ит)
[Закрыть] – спросила Мариуччиа.
– Niente pesci[79]79
Нет рыбы (ит).
[Закрыть],– слегка разводя руками, ответил Ника.
– Мариуччиа, – сказал Глеб, – тебе придется сходить к Кармеле, взять… ну, ветчины, что ли, или спагетти, чего там вздумаешь. Они знаешь что сделали – вот эти две фигуры: рыбу купили, а потом пожалели и выпустили. Прямо так в море и бросили…
– Santa Maria! Tania, правда, e vero?[80]80
Пресвятая дева! Таня, это правда? (ит)
[Закрыть]
– Мариученька, я сама схожу к Кармеле, папа даст денег. Ника вынул пачку лир.
– Ессо denari…[81]81
Вот деньги… (ит)
[Закрыть]
И направился к себе в комнату. Там лежала на письменном столе кипа листков – он писал нечто мистико-философчиеское в штейнерианском духе.
Мариуччиа, оправившись слегка от итальянского остолбенения скромной девушки, для которой каждое сольдо ценно («выбросили в море!»), будто вспомнила что-то давнишнее, полузабытое, улыбнулась, вздохнула.
– Russi, russi…[82]82
Русские, русские (ит)
[Закрыть]
И вместе с Таней, по мраморной лестнице мимо кабинетика с седалищем из каррарского же мрамора, побежала к Кармеле восстанавливать положение.
* * *
Элли и Марина подымались по тропинке. Она шла зигзагами – вправо, влево, иногда прямо вверх. Из-под плит ступеней пробивалась кой-где травка. За невысокой оградой, местами и развалившейся, тянулись серо-блестящие оливки. По тропинке этой ходили некогда мулы, нагруженные корзинами с тучной землей, – на каменистую почву упорно выгружали ее, и вот теперь на подсыпанных террасах то ли огороды, то ли виноградники: все это многолетний труд.
Кой-где навоз дымился еще, пестрели тряпочки в мусоре – удобрение с генуэзских фабрик. Пахло чем-то острым. В других местах виноградные гроздья свешивались за ограду. Их можно бы и срывать проходящим, здесь это дозволяется. Но ни Элли, ни Марина о винограде не думали: постоянно его ели.
– Высоко живет колдун, – сказала Марина, слегка задохнувшись. – Погоди, переведем дух. Ты знаешь, при моей склонности к туберкулезу и слабом сердце…
Остановились на небольшой площадке. Марина прислонилась к парапету, спиной к горе.
– Море, море! Прелестно…
Сквозь мелкий узор листьев оливковых, а правее и совсем открытое, лежало внизу море, тихо серебрясь, сияя беззвучным струением. Серые, большие и выпуклые, кругловатые, как нередко у полек, глаза Марины трепетали – некоей нервностью.
– Очаровательная страна, но и странная. Вы, русские, очень ее любите, я знаю, да и мы, впрочем.
Марина все это время была в непокойном, тревожном настроении. Все представлялось ей в жизненном ее устройстве не совсем правильным, и с Никой не весьма налажено – она была за ним вторым браком – теперь ей казалось, что это из-за того, что у нее нет детей. Скучала и по концертам, музыке. Конечно, Ника хочет работать, писать, ему тут удобно, но Барди дыра, даже рояля хорошего у Джулии нет. В Сестри убогое синема…
– Странная страна, – повторила она с оттенком нетерпения. – Подумать, у Ники все бумаги в порядке, а мы лезем на эту кручу к stregone[83]83
к колдуну (ит)
[Закрыть].
Элли засмеялась.
– Не сердись, Марина, влезешь.
Элли знала ее хорошо. И была уверена, что ничего у ней нет ни с сердцем, ни по части туберкулеза. Просто живое воображение и мнительность.
– Италия есть Италия. Эдуард Романыч здесь живет годы, его действительно все знают – и в Сестри, и в Киавари. Мы сейчас придем, он будет очень рад тебе помочь. Не спорь только с ним об общине. Это его злит.
– Мне, золотко, до вашей общины никакого дела нет. «Вашей» значило русской. К русским относилась Марина со своей польской высоты несколько пренебрежительно. Она считала себя «европейской» женщиной.
«Casa»[84]84
хижина Марты (ит.).
[Закрыть] Марты, вдовы рыбака, находилась теперь в двух шагах. Такая же давняя, благородно-ветшающая, как и разбросанные кое-где здесь другие лигурийские cas'ы.
Все-таки два этажа, двор с курами и девчонкой, робко указавшей древнюю лесенку, по которой они поднялись, постучали в древнюю дверь. Да, тут жилье Эдуарда Романыча.
Комната поклонника общины тоже ветхая и не без пыли. Много книг, пачки газет, журналы. Деревянный стол, на котором брошюры и машинка для набивания папирос, просыпанный табак, раковинки и обласканные морем голыши. У старой чернильницы порыжелая от годов ручка пера.
Хозяин, в люстриновом пиджачке, поднялся на стук – такой же сморщенный и волосато-клочковатый.
– Очень рад…
Он и действительно был рад. Не так легко оказалось усадить пришедших, но и это устроилось. Два шатких стульчика все-таки нашлись, сам же он приладился, именно притулился с папироскою во рту (в комнате и так накурено, душно) на краешке аскетической постели.
Марина огляделась.
– Тут у вас по-особенному…
Эдуард Романыч молчал, покуривал, рассматривал ее. К Элли он уж привык. Считал хоть и фантазеркой, и неосновательной, но давно ее знал, будто своя. А эта нарядная дама, тоже нервная, но по-другому, со своими браслетами, кольцами, запахом дорогих духов и слегка капризным, если не сказать, надменным выражением выпуклых глаз казалась ему тоже не совсем обычной рядом с его старыми газетами.
– Вы уж меня извините, что побеспокоила не предупредивши. Элли сказала, что можно. У меня к вам маленькое дело. Я просительница.
Эдуард Романыч сочувственно наклонил голову.
– Представьте, мой муж получает из Дании от отца деньги. Едет в банк в Киавари, показывает паспорт, ему говорят: это, конечно, так, но мы вам все-таки по чеку не выдадим. Вы иностранец, приезжий, фамилия трудная – мы вас не знаем.
Эдуард Романыч улыбнулся.
– Обыкновенная история. Не роман Гончарова, а повседневность здешняя-с…
Марина закипала. В живом ее воображении вновь возникала сцена в Киавари, когда Ника смущенно мялся перед чиновником, путал слова и, заплетаясь, пытался доказать, что он именно и есть тот, о ком говорит чек. Чиновник же уперся и ни с места.
– Обыкновенная… мне дела нет до Гончарова, но ведь денег он нам не выдал. Хороша обыкновенная… Наконец, говорит: «А-а, вы из Барди… Да, знаю, там всегда русские жили. И там есть один такой… signor Edoardo. Его мы отлично знаем. Если он подтвердит, что вы действительно signor Bar-te-ni-ev, тогда выдадим. А так нельзя. Ведь и сумма большая – тридцать тысяч лир!» Вот какие у вас тут порядки. Так что приходится вас беспокоить…
– Видите, Эдуард Романыч, какой вы могущественный, – сказала Элли. – Вас на всем побережье знают и вон как ваше слово расценивают.
Эдуард Романыч вынул изо рта папиросу. Легкая краска проступила на его лице. Не желая выдавать чувств, он сказал преувеличение мрачно:
– Не первый случай. Когда наших тут было много… и получались переводы, меня не раз в Киавари возили. Помните – он обратился к Элли: у нас был такой… Косарев, тоже наш, хороший товарищ. Но вы над ним почему-то смеялись… хм-м… и звали Кобыльей головой.
– Помню. Я на него раз из второго этажа водой плеснула, мы были тогда молоды и всякие глупости устраивали. Я думала так, пошутить, брызнуть, а вышло, что здорово его облила, он даже обозлился.
– Вот, вот, Кобылья голова. Ему особенно не везло. Как из Парижа деньги, так чиновник не верит, что он Косарев… именно скорее за Кобылью голову считает, как и вы тогда полагали. Значит, подавайте сюда Эдуарда Романыча, для удостоверения личности. А он был серьезный член партии, верный товарищ.
«И в общину твердо верил», – чуть было не сказала Элли, но вовремя спохватилась.
Эдуард Романыч, конечно, охотно согласился доказать свое могущество.
– Мы возьмем хорошую коляску, отвезем вас с удобствами в Киавари, позавтракаем там…
– Это все несущественно. Это неважно-с…
Марина немножко отошла. Другой ветер подул в существе ее, вдруг стало казаться, что все хорошо, даже это логово отшельника с книгами, камушками, ракушками. Она попросила показать камушки. Он стал выкладывать свои коллекции.
– Этот особенно ценю: видите, на нем вырисовалась как будто японочка с зонтиком. Ведь это игра волн и трение голышей-с! В собрании моем номер первый.
Он пыхтел, клочковатости на лице его задвигались, он оживился и начались мечтания: коллекция его драгоценна; он продаст ее американцам за большие деньги, уедет в Париж и там издаст свою книгу об общине.
Элли знала все это наизусть – книгу он пишет годы и всегда переделывает и всем рассказывает, но толку никакого. Глеб весьма даже подозревал, что вообще книга – миф, дающий ему возможность жить – груда бессвязных листочков, мелко и неразборчиво написанных. Не зря Мариуччиа считает, что все русские – писатели.
Сейчас в голове Элли было другое. Она чувствовала это, но не сознавала ясно. И только когда, поблагодарив, собрались уходить, вдруг спросила:
– А вы знаете что-нибудь о Кобыльей голове? Что он? Как?
Лицо Эдуарда Романыча изменилось.
– Знаю.
– Что же?
– Он имел глупость уехать в Россию. Вы вот верующая… в церковь ходите. Так поставьте свечку за упокой души раба Божия Василия.
Элли глухо спросила:
– Как же это случилось?
– По нашим сведениям-с, – холодно ответил Эдуард Романыч, он вначале занимал какой-то «пост», а потом его нашли неподходящим, заподозрили и вывели в расход. Дело простое.
Спускаться от Эдуарда Романыча было гораздо легче, чем к нему подыматься. Спускались в обратных настроениях: Марина в нервном, почти веселая, Элли помалкивала. Уже близ виллы Джулии, проходя мимо неказистого двухэтажного дома с закрытыми сейчас ставнями, она сказала в задумчивости:
– Тут мы и жили с Глебом тогда… Еще и Танюши на свете не было. Из этого окна, из озорства, я и плеснула водой на Кобылью голову.
Когда подымались к себе наверх, по насыпи за дорогой пролетал, гремя, римский экспресс. В тишину Барди внес он свою обычную бурю, мелькая роскошными вагонами, рестораном. Элли вошла в столовую. Промелькнул последний вагон с надписью: «Roma-Parigi». В полуоткрытую дверь в комнату Ники видно было, как Ника, вскочив из-за стола, в такт бега поезда выбивал ногами дробь, барабанил пальцами по столу и прикрикивал-подпевал:
Яро мчится дирета-ч-ч-ио,
Диретанан-идра-ка-ка-ччио!
Яро мчится диретиссимо,
Диретанандра-ка-киссимо!
Марина махнула рукой.
– Что с вами русскими поделаешь! На каждый поезд вскакивает и приветствует своей чепухой, с Таней рыб в море обратно пускает…
Элли улыбалась.
– Оставь, он чудный у тебя.
– Да уж конечно, раз стихи пишет и занимается философией, надо что-нибудь такое вытворять.
Элли прошла к себе в комнату, по другую сторону столовой.
Благословенный свет наполнял ее, лился из открытых окон вместе с благоуханьем апельсиновых, лимонных рощ – это был тот свет Италии, который всегда пробуждал в Элли волнение и восторженность.
У комода со всякими безделушками, с фотографиями родных Джулии в рамках из раковинок, Таня стояла с метелочкой, перебирая мелочи, смахивая пыль. На лице ее была тихая улыбка.
– Радость моя, я как раз перед твоим приходом вынимала из чашечки папино перышко, которое в Вероне на козлика нашего спустилось. Я его поцеловала, обмахнула и опять поставила, и вот даже под этот стеклянный колпак, видишь, где Джулиины бронзовые часы – пусть под колпаком хранится, а то Мариуччиа будет убирать комнаты, по ошибке и выбросит.
Элли обняла ее.
– Храни, храни. Люби нашего Книгеля. Таня засмеялась.
– Это я его так называла, когда маленькая еще была, в Прошине. А ты знаешь, мы сегодня с Мариуччией ходили на кладбище, там ее мама похоронена. Она плакала на могилке. А потом сказала, что у них первого ноября праздник Всех Святых, и у кого близкие на кладбище, то на могилках вечером зажигают свечи, цветы приносят, сидят – будто в гостях у своих. И недалеко показала могилку, говорит: Tania (знаешь, она не может хорошо выговорить наше я), тут один русский похоронен, это давно было, но твоя mamma, наверно, помнит, она как раз тогда тут жила.
– Помню… нет, не при нас, но мы скоро потом сюда приехали, и все говорили об этом. Он, кажется, утонул?
– Да, купался, утонул.
Таня прижалась слегка к матери.
– Он там один лежит. Мариуччиа сказала: к нему никто не приходит. Эдуард Романыч знал его, но он ничего этого не любит, а больше никого нет.
Таня помолчала.
– Его звали Антон. Он был из простых. Вроде рабочего. Я за него молиться буду… что ж он, так один. А еще, знаешь: в этот день, Всех Святых, пойдем к нему в гости. Снесем цветов, свечечки зажжем.
Элли слушала молча. Потом вскочила, обняла ее и поцеловала.
– Пойдем. Зажжем.
Свет вливался эфирной влагой, его волны втекали из окон, наполняли, переполняли комнату виллы Джулии. На глазах Элли блестели слезы.
* * *
Так, медленно и незаметно, из вседневных малых событий, слагалась жизнь их теперь, в этом Барди – таинственная ткань, которая с таким же постоянством, в разных направлениях прядется и для всех людей, пока дано им видеть свет Божьего дня. В Прошине были у матери в это время свои заботы и свои одинокие дни, в музее у Геннадия Андреича другие, а для Глеба, Элли, Ники и Марины на мирном побережье генуэзском третьи.
Взгляд Мариуччии на русских («все – писатели») подтверждался. Слева от столовой, в комнате с окнами на море, строчил Ника. Справа, с окнами вдоль дороги и на горы, Глеб. Но не так упорен был, как Ника, занимался лишь до завтрака. Ника тоже прерывал труд к часу дня, выходил худенький, побледневший, наскоро глотал что надо, острил в духе Владимира Соловьева (т. е. несмешно, но сам радовался), и пока Глеб еще утешался красным вином, горгонзолой и фруктами, убегал вновь к столу, на котором кипа листков росла с каждым днем.
Путешествие в Киавари оказалось удачным. Эдуард Романыч хмуро сидел в коляске рядом с Мариной – Ника напротив на скамеечке, как ученик. В банке все обошлось сразу хорошо. «Ah! Signor Edoardo, come sta? Sta bene? Anch'io, grazie. Sono i suoi amici? A, tanto meglio…»[85]85
А! Синьор Эдуард, как поживаете? Хорошо! Я тоже. Это ваши друзья? А тем лучше (ит).
[Закрыть] – на этот раз не спросили даже документов. («Е amico del signor Edoardo»[86]86
Приятель синьора Эдуарда (ит).
[Закрыть]…). Марина была в восторге. Забрав у Ники половину денег, тут же угостила signor Edoardo завтраком в хорошем ресторане с polio arrosto[87]87
жареным цыпленком (ит)
[Закрыть]и бутылкою Asti. Тут же клятвенно обещала теплый зимний жилет. А на обратном пути, когда проезжали мимо воспитательного дома, велела извозчику остановиться, долго осматривала здание, восхищалась белыми младенцами-пеленашками на голубом эмалевом фоне над входною дверью – вечные медальоны della Robbia – и остальную дорогу, до дому, была задумчива.
Пеленышки эти произвели в ней некий перелом. Не первый уже день, тоскуя, что у ней нет ребенка, мечтала она взять приемную дочь – именно девочку, ангельски-евангельского ребенка (в Евангелии, смутно помнила, очень восхвалялись дети).
А теперь эти изящные медальоны. И надо же так, что проезжали как раз мимо них! Нет, не зря – указание. Из высших духовных сфер подаются знаки.
Вернувшись домой, она почти и забыла о всей истории с банком – какие пустяки! Есть кое-что поважнее. О чем бы ни заговаривала с Элли, сводила на это. О чем бы сама ни думала, кончалось тем, что девочка, очевидно, должна быть итальяночкой – черноглазый ангел, которому она даст отличное и воспитание, и образование.
Ника отнесся к предприятию туманно. Мало занял был подобным – у него свое дело.
– Да, конечно! Как хочешь… странно немного… итальянская девочка.
Потом вдруг вскочил и оживился.
– Знаешь, как в анекдоте, приглашает к себе в гости: «зову, но не настаиваю…».
Ему очень это понравилось, он дико захохотал и, пройдясь драконом, все повторял:
– Но не настаиваю! Не настаиваю!
Марина осталась недовольна. («Ах, эти русские!») Но у Элли имела еще менее успеха. Элли в молодости сама была склонна к сумасбродствам, но сейчас вдруг проснулся в ней здравый смысл колесниковско-владимирской крови.
– Знаешь, Марина, это все чушь. Выдумки.
Тут уж Марина рассердилась, а потом и заплакала. («Ты мой друг, а меня не поддерживаешь».) Но Элли все-таки не поддержала. И Марина дулась на нее. От намерения же не отказалась и решила написать старой русской даме антропософке, одной из помощниц доктора в Дорнахе. Вот как она скажет, так и будет.