Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)
Заходил и Сережа. Глеб с ним был мягок, приветлив. О забастовке почти не говорили. Никаким врагом для него Сережа не оказался, напротив, чувствовал он его более своим, чем ранее, калужским. Даже Таисия Николаевна стала ближе. И когда предложила сыграть в преферанс, Глеб охотно согласился. В комнате ее, под голубым висячим фонариком Глеб, Сережа, хозяйка мирно записывали мелками на зеленом сукне Михаила Акинфиевича, сдавали, назначали игру. Можно было подумать, что нет ни забастовок, ни комитетов, ни землячеств. Россия тихо похрапывает.
Однако, на другой день Таисия вошла в комнату Глеба озабоченная.
– Ах, знаете, как все это выходит неприятно…
– Что такое, Таисия Николаевна?
– Да уж все, главное…
Нынче она не робела, усевшись, смотрела на него взором пристальным, почти материнским.
– Глеб Николаевич, скажите, вы ведь в этом… в бунте тоже принимали участие?
Глеб улыбнулся.
– В забастовке?
– Как хотите называйте, все-таки против правительства.
– Да, принимал. Но перестал принимать. Видите, сижу дома.
– Теперь дома, а тогда… Ну, конечно, сгоряча. Я ведь постарше вас, многое понимаю. И не хочу там осуждать или спорить, а для вас получается, все же, не так выгодно.
И тем же серьезным, обеспокоенным тоном рассказала Таисия, что сегодня встретила кума, приятеля покойного Михаила Акинфиевича. Он пристав их части. «Кума, говорит, я вам по старой дружбе: насчет вашего жильца. Ведь он в Комитете! К нам все ихние списки попали и такое распоряжение: у всех обыски произвести, кого арестовать, кого нет, смотря найдем ли что при обысках и на каком кто счету у полиции… Расспрашивал о вас, я, разумеется, с лучшей стороны отозвалась, но обыск все равно будет, так приказано. Глеб Николаевич, очень вас прошу, если есть что, уничтожьте или мне передайте, я спрячу».
Глеб поблагодарил. Нет, ничего нет. Ну, тем и лучше. «Никита Степаныч сказал, что, конечно, уж потревожат ночью».
Когда Таисия вышла, Глеб все-таки стал перебирать веши. Уничтожил адреса своего десятка, сжег и две-три бумажки, напечатанные на гектографе. По наружности старался быть покоен, даже пред самим собой. Но покоя не было. Обыск, полиция… – бесславный конец странного его занятия последних дней.
Эту ночь мать спокойно спала в Балыкове, сном не крепким, но не смущенным: ни она, ни отец понятия не имели, что в Москве беспорядки, беспорядки в Техническом – и всего меньше могли бы поверить, что сыночка сам в них участвует. А представишь ли себе, что глухой ночью, в четвертом часу, квартальный Савелов, помощник Никиты Степаныча, с двумя городовыми и прыщавым «сотрудником» (в штатском), звонят в сыночкину квартиру, входят и прямо идут к Глебовой комнате?
Никита Степаныч не пожелал явиться к куме. Савелов был заспанный и недовольный, тощий и невнушительный полицейский, из непреуспевающих. Вяло сидел в Глебовом кресле, просматривал его паспорт, документы. Сотрудник выворачивал письменный стол, рылся в книгах, перелистывал их. Скучно горела лампа. Глеб, бледноватый, с натянуто-надменным видом готов был каждую минуту возражать, защищаться, если бы его задели. Но никто не задевал. Никому даже интересен он не был.
«Сын горного инженера… Симбирское дворянство… переведен и приписан к Калужскому, окончил Реальное училище первым…» – Савелов зевал. Третью ночь приходится возиться с этими обысками, шататься по разным студентам. «И чего они лезут? Выросли барчуками, маменькиными сынками, выходить должны в инженеры. Папашка, небось, тысячи загребает, вроде нашего Никитки. Ну, у того жалованье, а наш прохвост купцами кормится да бандершами. Эх, жизнь!»
В шесть все кончилось. Листки писем валялись на полу, газеты. Книги – все вверх дном. Ящики стола выдвинуты, комод раскрыт, перерыта постель. И Савелов и сотрудник понимали, что искать нечего, все же стиль сохранить надо было.
С собою не увели. Но взяли подписку: о перемене жительства должен сообщить.
Через два дня Императорское Техническое было открыто. Полиция охраняла входы – ничего не осталось от пикетов забастовщиков. Сережа тотчас отправился кончать чертеж. Из вывешенного списка он узнал, что вместе с другими «зачинщиками забастовки» Глеб из Училища исключен.
IIIТаисия чувствовала за Глеба ответственность. В ее доме молодой человек должен произрастать солидно. «Из хорошей семьи» – тем более. Правда, Глеб за зиму не разочаровал ее – но вот теперь какая история! Что подумает его матушка? И не выйдет ли, что и она, Таисия Николаевна, в чем-то виновна? Не досмотрела! Подумать: полиция, обыск… У нее в квартире. Какая неприятность! Конечно, он не ребенок, и вот товарищ-то его сразу понял, чего стоит вся эта забастовка. Но… – перед родителями будто и она в ответе.
Правду говоря, Глеб и сейчас удивил ее. Со странным спокойствием, точно и не о нем речь, заявил:
– А знаете, ведь меня исключили. Она ахнула.
– Что же вы теперь будете делать? Последовал знаменитый российский ответ:
– Ничего.
– Может, прошение подать? Кто-нибудь бы похлопотал у начальства… передумают, простят?
Простят! «Достойная женщина, но не весьма сообразительная», – говорил покойный Михаил Акинфиевич – более сообразительная такой вещи никогда Глебу не предложила бы.
Он, разумеется, не так уж был и покоен. Выгнанный студент! Раньше и в голову не приходило. Но надо держаться, показать нельзя. Жаль ли самого Училища и дела? Нет, нисколько. А учиться надо, что-то делать надо. Глеб молчал, скрывал, томился. Отец любил выражение: «Недоросль из дворян». Вот он теперь и есть такой недоросль.
Домой написал письмо равнодушное, ясное. Была в Училище забастовка, как и другие, он не ходил, его исключили. (Ничего особенного! Исключили и исключили).
Отправляя послание, меньше всего думал о том, какое впечатление произведет оно на родителей. Родители – нечто общеизвестное, главное их занятие – любить Глеба, помогать ему в жизни, устраивать, налаживать. Родители созданы для его благоденствия – это бесспорно. Сами по себе они значения не имеют.
Опустив письмо в ящик, отправился на Арбат. Лизу застал в треволнении. Увидев его, она чуть не заплакала, обняла, поцеловала.
– Ну, слава Богу, хоть ты цел. Вилочка сказала довольно твердо:
– Знаете, ведь Артемия взяли.
Лиза отошла к окну, глаза ее налились слезами.
– Это такая жестокость… они сидели в Манеже… с ними так грубо обращались… а теперь… разослали по тюрьмам в провинцию.
Дальше говорить было трудно. Лиза не любила плакать на людях, выскочила в спальню. Вилочка относилась покойнее.
– Все волнуется. Бегает по разным жандармам, охранкам, в Университете разузнает. Артемия с целой партией отправили в Нежин. Вы знаете, что она надумала? К нему собирается, навестить! Ей кажется, что уж его на каторгу сошлют, вообще всякие страсти. А я уверена, – она понизила голос, – что его никуда не сошлют. Вообще все это она преувеличивает. Ну, а вы? Как вы? Слава Богу, на свободе?
Глеб ответил, все с тем же не вполне естественным спокойствием, что его исключили. Вилочка вспыхнула.
– Это ужас, это ужас! Что же вы теперь будете делать?
Она совсем взволновалась. Даже нос ее покраснел. Отворила дверь к Лизе.
– Слышишь, Глеба Николаевича исключили из Технического!
Лиза вышла с мокрыми глазами и посочувствовала. Но так же была вне Глебовых несчастий, как Вилочка вне Артюшиных. На Глеба известие об отъезде ее подействовало.
– Ты в Нежин собралась?
Лиза молча кивнула.
– Что ж ты там будешь делать?
– Постараюсь его увидеть. Они все в тюрьме сидят, как разбойники. Такие несчастные.
Лиза сдержалась, на этот раз не заплакала. Глеб смотрел на нее. Да, это она – маленькая и худенькая, она-то и поедет. Эта не выдаст. «Несчастные…» – где несчастные, там уж и она. Так в детстве было, с хромыми цыплятами, больными детьми на деревне. И теперь то же самое. Нежин, тюрьма, полицейские…
У него дрогнул голос, когда он спросил:
– Скоро трогаешься?
– На этих днях. Как только из Консерватории отпустят.
– Да, Лиза, – сказала Вилочка, – Лера оставила тебе двадцать рублей. Тоже хочет помочь. Только, говорит, чтобы maman не узнала, что это на поездку к ссыльным. Так что у тебя теперь шестьдесят.
Глеб удивился – не скрыл этого. Собирают на дорогу, почему же к нему не обратились? Кажется, он брат, ближайший человек. Вилочка засмеялась. «Да у вас у самого, наверно, ничего нет!» – «Откуда вы это знаете?» – «Ну, так подумала – вы же студент». Но настаивать не стала. Почувствовала, что Глеб взволнован, вот-вот и обидится.
Двадцать рублей он выложил тотчас. Вилочка осталась довольна.
– Более чем достаточно.
* * *
Когда жалела, Лиза не могла уже ни с кем считаться. Они все там в беде, заточении, Артюша тоже, значит, страшно или не страшно, есть деньги или нет, ехать надо. Просто –*, не поехать невозможно. И Лиза Вилочки не послушалась (та вначале ее отговаривала). Не послушалась бы и матери, отца, если бы те были тут.
Путешествие началось. Никакой суетни, в пору приехали, в пору сели в вагон: дамское купе второго класса.
Место у окна, две приличных соседки. Второй звонок. Глеб и Вилочка на платформе, у окна, в свете дня весеннего; а там и третий. Поезд трогается, вокзальная толпа ушла. Во втором русском классе, неторопливо погромыхивающем, катит Лиза мимо Андрониевского монастыря, мимо завода Гужона, где недавно бродил Глеб, в дальний путь через Тулу, Орел, Курск. Лиза смотрит в окно. В сумочке на груди восемьдесят рублей, все внутри напряжено и собрано, полно силы, порядка. Лиза веса не чувствует, что ни сделает – самый пустяк – все легко. Дальше, дальше, вперед. Все не зря. Все не зря.
Рощи Подольска, Лопасня Чехова. Лиза лежит на диванчике второклассном, он в полосатом чехле. Вагон идет мягко, соседки болтают. Соседкина сумка, подвешенная на крючке, поколыхивается, неторопливо подрагивает. В Серпухове пересекает Лиза Оку.
Тула, Мценск, Орел – та же средняя Русь. Ночь – на том же диванчике, при заснувших соседках, задернутой свече фонаря над дверью, в теплодушноватом воздухе. Лиза спит крепко. Поезд несет ее, поезд несет. Маленькая рука, для которой трудны октавы, придерживает и во сне сумочку на груди. Да никто и не тронет.
В Курске ей пересадка – новое купе, новый молодой сон. Начинается страна Гоголя – зеленая мощь, белые хаты, тонкие тополя. Лиза не видит их, но уже дышит воздухом Малороссии. А Нежин является в сиянии утра. Невысокое здание, жандарм и начальник станции в красной фуражке. С нехитрым своим чемоданчиком Лиза выходит. Новый мир. Он хватает сейчас же своей лапой – добродушной и теплой. Как блестит солнце! Какой крик на базаре! Какие хохлушки, в монистах, запасках, здоровенные, белозубые!
Лиза сильно здесь выделялась по виду – московская барышня, по-столичному и одетая, худенькая, хрупкая. Но не робела. И край этот, домиков с садами, в цветущих вишнях, сливах, с деревянными заборами, не был враждебен. Впрочем, если бы и враждебен – все равно, теперь поздно. Она взяла комнату в первой попавшейся гостинице. Пила чай с удивительными сливками, пуховым белым хлебом.
А потом вышла на базар, спросила, где тюрьма и, не торопясь, точно шла за покупками, под плавным солнцем, сквозь толпу хохлацкую направилась к этой тюрьме. Так же мало себя ощущала, Лизу, как и когда ехала. Так же катила по рельсам, а они уж вели куда надо. Привели в самый обыкновенный острог, столько русских городов украшавший на окраине их: тяжеловесное здание с оконцами в решетках. За решетками вечные «несчастненькие» – на вечерней заре выезжающий в тарантасе из города, взглянув на окна острога, где блеснет луч закатный, вздохнет, погружаясь в вольные поля.
Лиза прошла в низкую комнатку, вроде канцелярии. Она не вздыхала, ей просто нужен начальник тюрьмы. Из другой комнаты вышел тощий старичок, его можно было принять за инвалида.
«Я хотела бы видеть Артемия Грищенко, студента из Москвы. Он у вас, среди политических». Старичок удивился. «А вы кто же будете? Почему о нем спрашиваете?» – «Я его невеста». – «Невеста». Он застегнул пуговицу на тужурке, поправил худородный седой ус. «Что же это вы, из Москвы к нам?» – «Из Москвы». Голубоватые его глазки на морщинистом лице, запеченном и нисколько не грозном, выражали удивление. «Как далеко»… Лиза тихо сказала: «Я хотела повидать жениха».
Старичок слегка фыркнул: «А ведь свидания не разрешаются». – «Я так долго ехала»… – «Ехала зря и доехала, а я что ж могу поделать, когда такой порядок? Нету с ним свиданий и все тут!» Лиза молчала. Она стояла тихо, упорно. И не боялась. Старичок был недоволен. Морщинки на лице собирались, разъезжались. Он вынул бумажку, положил табачку, свернул; проведя языком по бумажкину краю, склеил. Потом вдруг отошел от двери: «Пройдите сюда». Лиза покорно вступила в коридор. Из окна виден был двор. Солнце затопляло его, воробьи заливались на крыше. Старичок закурил. «Как фамилия-то? Жениха-то?» – «Грищенко, Артемий». – «Я не могу вам дать свидания». – «Дайте, пожалуйста». Старичок пустил дым ноздрями. «Я не могу вам дать свидания, но никто не может помешать мне вызвать к себе на квартиру студента Грищенку. Решительно никто не может. А квартира моя вот – пожалуйте в эту дверь».
Лиза вошла в небольшую комнату, вроде гостиной, с фикусами в кадках, зеленой ползучей «бородой». Кот важно прошелся по половичку. Портрет Александра Второго смотрел со стены – пробритый подбородок, бакены, гусарский ментик.
Окно с фуксиями на подоконнике тоже выходило во двор. Через несколько минут стайка воробьев, веселившихся и клевавших посреди двора, в травке между неровными булыжниками, шумно взлетела – прямо на них шел студент в серой тужурке, с бобриком на голове, длинными горизонтальными усами. Он пересек двор, слышно, как отворил дверь, вошел.
Лиза одна была в комнате. Кот сидел на солнышке, грелся, умывался лапкой. Император продолжал быть в ментике.
– Лиза!
Артюша присел, ноги его растопырились, а потом кинулся он к ней, в первую минуту ничего даже не могли они сказать друг другу – в слезах, путаных восклицаниях: «Да как! Да ты, тут! Вот так раз…» Старичок позволил им провести вместе четверть часа.
* * *
Каждый день отправлялась Лиза в тюрьму к старичку – имя его Иннокентий Иваныч. Каждый день приходил к ней Артюша, все в ту же комнатку с Александром Вторым. Солнце украинское так же веселило воробьев, радовало кота и мух. Лиза питалась не солнцем, но любила его, как и Малороссию эту полюбила, базар, хохлушек, хохлов с усами Тараса Бульбы, торговавших дегтем, горшками, колесами – мало ли еще чем! Проходя базаром, вспоминала «Сорочинскую ярмарку» и отца, в Устах читавшего им вслух: «Чого нема на тий ярмарци! колеса, скло… тютюн, крамари всяки…»
Питалась же она собой. В ней жило чувство крепости, силы, она знала, что вот надо так, и хорошо – жить в маленькой нежинской гостинице, бродить по базару, болтать с хохлушками, скоро пронюхавшими, что у ней жених ссыльный – сочувствовали, главное же хорошо: в комнате старичка Артюша; простые слова, но милые, в свете. Лиза чувствовала, что и собою питается. Чем больше питала, тем больше возрастала в ней самой эта пища.
К Иннокентию Иванычу очень привыкла. Точно свой, дядя, дедушка. А подумать только: начальник тюрьмы!
«Иннокентий Иваныч, разрешите мне нынче побыть полчаса!» – Начальник тюрьмы пофукивает. «Да вы и так полчаса бываете». – «Нет, меньше. А нынче хочется…» – «Вам всегда, разумеется, хочется. Из Москвы в Нежин приехала, значит, треба видети. Полчаса, полчаса… Ну, Бог с вами. А когда-нибудь влетим мы оба».
Иннокентий Иваныч хоть и начальство, но не единственное. В тюрьме бывает и прокурорский надзор, и полицмейстер. Лиза довольно скоро в этом убедилась – как и в том, что не все похожи на Иннокентия Иваныча.
На шестой день, подходя к тюрьме, увидала пролетку, парою на пристяжку. Все блестит, лоснится, кучер нарядный. Прошла мимо, в ту же дверь, как всегда. «Нет, нет, нынче нельзя, полицмейстер здесь, уходите», – Иннокентий Иваныч был смущен, раздражен. Лиза покорно исчезла. Недалеко от тюрьмы эта же пара на пристяжку обогнала ее. Высокий человек в полицейской шинели, с темными бакенбардами, крепко сидевший в пролетке, посмотрел на нее внимательно.
Вечером вновь зашла. «Влетели, матушка, влетели! И чтоб духу вашего тут больше не было. А то с жандармами в Москву отправят, да и меня по головке не погладят», – и Иннокентий Иваныч сообщил, что все открылось – полицмейстер знает, что она приехала, недоволен, велел и в канцелярию не пускать. Да и все равно, она жениха больше не увидит: завтра студентов отправляют в Чернигов, тоже в тюрьму. А там будут сортировать. Кого куда.
У Лизы ноги похолодели. «А в Сибирь могут?» – «Куда захотят, туда и могут. А я ничего не знаю-с, ничего… я должен завтра всех их новому начальству сдать».
Лиза провела тягостную ночь. Неужели даже не простится с Артюшей? Вспоминая его бобрик, простенькие, но такие милые глаза (он смотрел ими на нее как на мать, на заступницу), Лиза плакала молча, в тишине непроветренной нежинской комнаты. Нет, все-таки она его увидит! Поезд в Чернигов уходит в десять – надо явиться на вокзал. С тем под утро она и заснула, с тем и день провела: но ни дня, ни ее не было, был впереди только вечер.
А к вечеру гроза грянула, зеленые молнии ломали небо, белый дождь хлестал, малороссийский Нежин весь кипел, пенился в пузырях и брызгах. Разбушевалась Хохландия. Но к восьми смолкло, дождь перестал.
Расплатившись в гостинице, Лиза в десять без четверти вышла с саквояжем своим, так же тихо и деловито, как сюда ехала – направлялась к острогу. Уже сильно стемнело. Никого! После дождя лужи, грязь. Пред знакомым зданием тоже темно – керосиновых своих фонарей еще не зажигал город Нежин, да если бы и зажег, мало от них радости.
Лиза так и ходила, неприкаянной тенью, взад и вперед по тротуару напротив, пока в сумрачном здании медленно, скучно делалось свое дело. Ходили, ругались, выстраивали во дворе арестантов. Винтовки конвойных побрякивали. Лиза ждала. Все равно, надо ждать. Для этого и пришла.
Отворились ворота – шествие началось.
Солдаты, тюремщики. Они окружают, а там, за ними, в средине… Странный звук – позванивание, точно железо об железо. Так и есть. Голова шествия поравнялась с Лизой, она разглядела: куртки, шапочки войлочные, на ногах цепи. Каторжники! Потом без цепей арестанты, а там и они, московские. Лиза задохнулась. Вот где Артюша! За каторжниками ненастною ночью месит грязь гоголевского городка!
Студенты брели ватагою, тоже проходили совсем близко, хотелось крикнуть: «Артюша!», но сдержалась. В каждой проходившей тени он мерещился. И вот все прошли, его не увидела.
Начались подводы с вещами, опять солдаты, стража тюремная. А вдруг и вовсе не увидит, на вокзале? Нет, надо и надо, что тут раздумывать. И по той же мостовой, не по тротуару, как на похоронах, зашагала по той же грязи, какую и они месили, это ведь свои, родные, «несчастные». Так и проделали путь через пустынный Нежин, на странных ночных похоронах – до вокзала. Они месят грязь и она, так и надо, все правильно.
У вокзала их повели налево, к боковому входу, где товарные вагоны. Солдаты стерегли эти ворота. Туда не пройти, Лиза вернулась к главному подъезду. Вошла, взяла билет до Москвы – ее поезд отходит в одиннадцать. Время есть. Была тиха, все делала неторопливо и спокойно. У буфета съела пирожок с видом самым обыденным – путешественницы дальнего плаванья. Но и в движениях ее, спокойствии, сосредоточенности было нечто сомнамбулическое. Ее несла сила – пока не перестала действовать. Лиза знала, куда идти и что делать, хотя ни о чем не думала.
Дожевав пирожок, вышла на платформу, беззвучно по ней пошла, не размышляя, спустилась в конце с лесенки. Вблизи будка с семафором. Товарные вагоны на путях. Красные, зеленые огни меж ними и над ними, движущиеся фонарики пересекают рельсы, фигурки постукивают молотком под вагонами. Пыхтит, выпуская вбок пар, освещенный золотым фонарем, маневрирующий паровоз.
Лиза шла мимо каких-то стрелок, подъезжавших, отъезжавших на другой путь вагонов – то они прицеплялись к составу, глухо бухая буферами, то силою огневевшего паровоза вновь уходили в темноту. Но во всей этой пестрой темени скоро оказалась она, где надо: на запасном пути, у товарной станции. Там грузили арестантов.
Вот они, милые синие околыши, черные шинели с золотыми пуговицами – свои, наши! Борцы за лучшее будущее, вместе с другими светлыми личностями ведущие к тем же огонькам, которые…
Тут Лизе повезло – не то что было тогда у острога: самый лучший борец, с длинными горизонтальными усами, в папахе, тот самый, из-за которого проделан путь до Нежина, оказался прямо под рукою, один из первых ей попавшихся. И темнота, бестолковщина посадки помогли – удалось отойти в сторону, прижать к груди, поцеловать, поплакать… «Господи, куда же вас, в Чернигов? А оттуда?» – «Ничего, ничего… там побачим, а ты не журись, у-у, дурная, зачем плакать…»
Но у борца самого глаза на мокром месте, однако, слезы эти не горесть: волнение, быть может даже счастье – ведь вот явилась же сюда, в последнюю минуту, в темноте среди конвойных разыскала – значит, любит, одиночества нет, пусть Чернигов, ничего.
Это и была удача их в темный нежинский вечер, но удача краткая.
– Вы зачем здесь? Кто вас сюда пустил?
Как внезапно Артюша возник, так из той же тьмы с той же неожиданностию явилась крупная, знакомая фигура в полицейской форме. Нет, это не Иннокентий Иваныч!
– Я прошла…
– Вы не можете тут находиться. Потрудитесь уйти. И нынче же выезжайте в Москву. Если завтра я вас увижу в Нежине, то этапом вышлю к родным. Мне это надоело. Аникин! Проводи барышню до вокзала. И посади в вагон. В одиннадцать, на Москву.
Жандарм сделал под козырек.
– Слушаю, ваше высокородие! Нежинский полицмейстер шутить не любил.
* * *
Ночь, неторопливый ход поезда. Широкая русская колея, тяжкие вагоны – спешить некуда, ехать так ехать, во всяком случае основательно.
В дамском купе фонарик над дверью задернут. Коричнево, теплый и душноватый полумрак, случайное жилье, но уж будто насиженное. У окна Лиза. На другом диване полосатом, второклассном, женщина средних лет, полная, с мягкими карими глазами, в шали, серьгах. На пальцах кольца – жует пряник.
– Кушайте, скушайте еще. Протягивает Лизе коробку.
– Поедите, милая, веселей на сердце станет.
Едут вместе около часу. Уже познакомились, уже начинаются разговоры – из бесконечных русских вагонных, «открывающих душу», иногда заключающих даже дружбы. Уже знает Авдотья Семеновна, зачем ездила Лиза в Нежин. Лиза узнала, что соседке путь совсем дальний – за Москву, за Урал, в Тюмень. А едет из Киева: не так-то мала Россия! Ездила по делам наследства, теперь домой.
Лиза поблагодарила, взяла пряник.
– Вы меня этак закормите.
– Вас чего же, голубушка, и закармливать. Вас подкармливать надо, вон вы какая кволая. Да от слез дородности не наживешь. А только я правду говорю: разливаться вам нечего.
Авдотья Семеновна отложила коробку с пряниками, оправила волосы, уселась поудобнее.
– Первое дело, вы боитесь, что жениха вашего отправят в Сибирь. Это напрасно. Что же он такое сделал? Чем провинился? Забастовка, газету жгли, пошумели… – помилуйте, мы это дело смыслим немного. Видали ссыльных. Другая статья. Это которые в партии, печать тайная, прокламации, рабочих на бунт подбивают.
– Артюша ни в какой партии не состоял.
– То-то и оно-то. Просто: молодой человек, горячий, товарищей поддержал. Посидит, конечно, в Чернигове. Веселиться не приходится, да и убиваться не надо. На доктора, говорите, учится? Вот, подержат до осени, а там опять в Москву, в клиники эти, на Девичьем поле. Клиники замечательные. Меня туда три года назад посылали. Там у вас Снегирев, знаменитый профессор – вылечили, не могу пожаловаться. Москва город богатый, щедрый. Ваши купцы много на медицину жертвовали – что правда, то правда.
Но вот что насчет нашей Сибири, вы, русские, мало ее знаете, и как бы сказать, не цените, даже боитесь. Лиза подала из уголка своего голос:
– Почему вы сказали: «вы русские», разве вы сами не русская?
– Я, понятно, русского происхождения. Но сибирячка. Это особая статья. А Сибирь целый мир.
Лиза не только что Сибирь, свою Россию едва знает. Волги не видала никогда, Кавказа, Крыма, даже Киева. Поезд, постукивая, идет полями Малороссии, мимо разных бахмачей, конотопов, но и это все мгновенно мелькнет в ночи, не оставив следа: да и Нежина беглый след – сон!
Сном окажется, может быть, и сама поездка, эта ночь и соседка с рассказами, но сейчас еще сон длится. Лиза слушает.
– Мой отец из Тюмени родом. Знаете, Западная Сибирь. У нас дом свой в Тюмени, отличный. Мать рано умерла, я сироткой росла, но отец, Царство Небесное, очень меня любил. У него винокуренные заводы были по Иртышу. Большое дело. А меня он отчасти и баловал, отчасти и в жизнь вводил, с ранних лет. Например, когда ездил вдаль, по заводам своим, то меня непременно брал. Ах, это так было интересно! Во мне по наследству, что ли, деловая жилка оказалась. Да и путешествия эти ее развивали. В тринадцать, четырнадцать лет я многое в нашем хозяйстве понимала. И куда мы с отцом ни приезжали, он всегда меня служащим представлял: «Моя наследница, ваша будущая хозяйка».
Отец был деловой человек, но добрый и верующий. И я тоже верующая, с детских лет. А отец был и благотворитель, и в церковных делах деятель. Вот мы с вами, голубушка, все про арестантов да ссыльных разговаривали. А ведь я сызмальства их знаю, можно сказать, даже среди них росла.
К нам в Тюмень очень много их из России присылали. Была и пересыльная тюрьма – огромная. При ней церковь. А отец в ней церковный староста. Так что постоянно около нее и в ней – и я, конечно. Там я и впервые каторжников увидала, которых дальше отсылали, в Восточную Сибирь. Они совсем не казались мне страшными.
Один случай мне особенно запомнился, на всю жизнь. Если угодно, расскажу.
Лиза сказала, что очень хочет послушать.
– Я была еще совсем маленькая, лет восьми-девяти. Мы с папенькой стояли у обедни в этой церкви. А там так устроено было, внизу вольные, а каторжники наверху, на хорax – у них и дверь особенная. Когда их вводили, то всегда такой звон кандалов, знаете, слабый, скорее позванивание, но на меня это действовало. Мне их всегда жалко было. Да и отец жалел, что мог им всегда помогал. И вообще у нас в Сибири принято жалеть ссыльных. Но тут вышло особенно.
Значит, я стою с отцом у клироса, на обычном нашем месте. Литургия идет. Наконец, Херувимская. Хор поет: «Иже Херувимы, тайно образующе…» – как всегда, мы на колени опускаемся и вдруг сверху звук такой, цепи, знаете ли, звенят – вся толпа долу приникает. Хор: «И Животворящей Троице Трисвятую Песнь припевающе» – я подняла голову, а они на полу лежат, над нами, простерлись, и рыдают, рыдают… Тут, помню, мне по спине точно кипятком брызнуло, в глазах блеснуло. Я, знаете ли, к папаше прижавшись… Опять на них посмотрела, отцу шепчу: «Папенька, говорю, а ведь Христос-то с ними».
Папаша говорит: «Понятно с ними, Дунечка. А это ничего. Ты их жалей, так Он и с тобою будет – Он всех страждущих жалеть заповедал».
Она примолкла.
– Вот, душенька, и вы платочек вынули, а меня прямо тогда это потрясло. И сорок лет прошло, папаши давно в живых нет, я замужем, а до гроба доски не забуду, как меня тогда всю, махонькую, такая сила пронзила.
Голос Авдотьи Семеновны оборвался, она слегка отвалилась на диване.
– К этому еще и то могу добавить: о. Виталий, наш священник был тюремный, он их исповедовал и причащал – старый человек, почтеннейший. Он говорил мне, когда я уже была взрослая: «Им у меня нечему учиться. Они так исповедуются, как нам и не снилось. Я полагаю, что настоящие-то христиане они, а не мы». И еще добавлял: «Я им в высшей степени благодарен. Они меня смирению учат». Видите, какие каторжники-то наши.
И наша жизнь там, в Сибири, очень с ихнею переплелась. Они обычно, когда из России в пересыльную попадали, то очень боялись: Сибирь, мол, да то да се, каторга начинается. А как раз наши им к празднику то пирогов, то пряников понашлют, отец мой в первую голову: что ж, хоть и провинились, а вот искупают – несчастненькие, значит. Их жалеть надо. Они и удивлялись.
Или тоже, я помню по детству: отец берет меня с собою в поездку. Садимся на пароход и по Иртышу, путь немалый. Велика наша сторона, ух, огромна! И реки как моря. Ну, вот, плывем, на буксире за нами баржа, с каторжниками: их из Тюмени дальше, в Восточную Сибирь отправляют. Хмуро так, небо серое, вода, вода… а они хором петь начинают. Как поют! Вы бы послушали. Отец мне, например, говорит: «Где бы ты хотела, Дуня, чтобы мы остановились?» (Там разные пристани есть – мимо некоторых мы проходили, у других останавливались.) Я отвечаю, положим: там-то. Он сейчас к капитану: «Вот, наследница моя желает привал сделать». – «Извольте, ваша воля».
Останавливаемся. Сейчас – это нам на пароход всякое добро тащут, с берега. Более всего рыбу – знают, сурьезный купец едет. Осетрина, белуга, мало бы чего… нельма, такая знаменитая сибирская рыба. Пироги разные. Птица.
Отец все берет, цельными корзинами. Неужто ж мы съесть можем? «Это здесь на пароходе оставить, остальное им на баржу», – остальное-то – самая большая часть. И вдруг оттуда через четверть часа «ура» несется. Получили! Благодарят. Да, это у нас уж так заведено. Мы привыкли к каторжникам и не боимся их. И знаете, в Сибири: беглые, например, которые с дальней каторги пробираются – ведь им все помогают. Вы наверно и слышали: в деревнях бабы на ночь им у ворот, околиц хлебушка выставляют, молочка… а то с голоду ведь в тайге помереть можно.
Поезд постукивает себе, постукивает. Не торопясь, бежит. Свеча горит за коричневою занавескою. Лиза слушает да слушает.
– Я сама раз наткнулась… Вы еще не заснули?
Лиза лежит на спине. Нет, не заснула. Нет, уж тут не заснешь!
Голос в тихой ночи русской:
– Мне уж было, может быть, лет четырнадцать. Мы приехали с папенькой на винокуренный наш завод, жили там несколько дней. Место глухое, дикое. Леса да леса кругом – тайга. Раз, знаете ли, собрались служащие в поездку, в воскресный день, для развлечения, верст за десять. В долгуше, самовар с собой, всякого добра довольно. Отец не поехал, а меня пустил: поручил одному там особенно за мной смотреть.
Лизе нравился голос. Как покойно! Мягкий и довольно низкий, но и круглый – вот идет, идет…
– На полянке чай пили, свое угощенье, а потом в лес по грибы. Со мною провожатый мой, да мы вдаль и не собирались, друг другу голоса подаем, а Иван Петрович от меня ни на шаг. Только вышли на прогалинку – вижу, трава в одном месте подымается, точно там что шевелится. Я испугалась: «Иван Петрович, говорю, медведь!» – «Не извольте, мол, барышня, беспокоиться, это не медведь, а как раз человек!»