355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Путешествие Глеба » Текст книги (страница 12)
Путешествие Глеба
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:49

Текст книги "Путешествие Глеба"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

Тишина*
I

Отец трудно переносил чужую власть. Позволял себе иногда насмешливый, даже высокомерный тон с начальством, подсмеивался и над сослуживцами. Это создавало ему недоброжелателей.

Особенно не любил иностранцев и столичных жителей. Когда приехал из Петербурга директор Правления с помощниками для осмотра завода, которым он управлял, отец охотно угощал всех обедами и играл в винт, но в делах не уступал ничего.

Однажды, поспорив с приезжим инженером, полушутя-полусерьезно закончил изречением: «Кто хочет со мной разговаривать, тот должен молчать». Инженер промолчал. Но отца нашли слишком самостоятельным – заменили другим.

В Калугу это дошло глухо, подробностей Глеб не знал. Все-таки понял, что нехорошо. Приехала мать, тоже обеспокоенная.

– Откуда же мы будем теперь доставать деньги? – спросил Глеб.

Мать объяснила, что отец ищет другое место, а пока занят подрядом – поставляет кирпич для построек в Брянск на железную дорогу.

Это Глебу не так-то понравилось. Поставлять кирпич… Он знал подрядчиков, они ходят в чуйках, смазных сапогах. Совершенно неподходяще для отца. Глеб был несколько за него и обижен.

Радостно, разумеется, что теперь мать будет жить с ними в Калуге. Но вообще жизнь сжалась. Мать явно тревожилась, была сумрачна, часто вздыхала. Отец не то в Брянске, не то в Орле. Мать со вниманием читала его письма-донесения. Глеб тоже читал. Отец жаловался, что дела неважны: недостаточно грузят, в пути задерживают начальники станций, ожидая взяток. Все запаздывает… – может быть, и прав был гимназист Глеб, полагая, что не барское дело поставлять кирпич. Но так как это делал отец, а отцовское всегда интересно, то Глеб стал даже записывать, сколько куда отправили кирпича, следил за этим и к весне так увлекся, что иногда думал о груженых вагонах не меньше, чем об уроках. Но вагоны продолжали идти туго. Однажды мать сообщила, что придется продать Будаки. Глеб и Лиза спросили в один голос:

– Где же мы будем летом?

Они спрашивали с искренним изумлением. Как так? Кто же остается в городе на лето?

– Может быть, лето и сможем еще прожить в Будаках… там посмотрим.

Это «там посмотрим» знал Глеб с ранних лет. Хорошего оно не предвещало.

Но на этот раз он ошибся. В начале июня, после благополучных экзаменов, в Будаки все-таки тронулись. И к великой Глеба и Лизы радости мать решила отправиться на пароходе.

Солнечное утро, пухлые облачка в небе, извозчик, мимо городского сада погромыхивающий к Оке, все мирно, свободно, пахуче. Но сам пароход – теперь просто лишь занимательное, а не прежнее поэтически-фантастическое. Ехало несколько пассажиров, в третьем классе мужики, бабы. Все это было естественно, но буднично, как милым, но и незаметным показался снизу от реки будаковский сад с частоколом, с огромным дубом – Глеб лишь по дубу этому и узнал усадьбу.

На перевозе, ниже Будаков, «Владимир» остановился. Мать, Лиза, Глеб спустились в танцующую лодочку, которую гребец оттолкнул веслом от парохода: покачиваясь на окских волнах, побрела она к берегу, а «Владимир» вновь забурлил колесами и мимо Авчурина покатил вниз к Алексину.

На пристани тележка и отдельная подвода для вещей – приказчик Арефий сиял потным гоголевским носом, засел на козлы, подхихикивал и трусцой вез господ берегом Оки в имение, им уже и не принадлежавшее: купец Ирошников на днях подписал купчую и задаток перевел отцу. Но до октября домом и усадьбой еще можно было пользоваться.

Будаки и теперь, на Глеба гимназиста-третьеклассника, знавшего уже, что такое perfectum, подействовали особенно: та же белоствольная роща березовая, низенький дом, весь благоухавший жасмином соседних кустов и старинною, трогательной затхлостью, тот же балкон с колоннами, сад, частокол за ним, откуда шел к Оке крутой спуск, дуб огромнейший, великан-охранитель усадьбы – на нем некогда он застрелил белочку… Глеб помнил каждую вековую липу налево в их темной толпе, где мать прорубила в ветвях «окно» с видом на Оку – чувство сданных экзаменов, вольного и заслуженного лета в Будаках… разве плохо?

У пристани тот самый «Владимир Святой», звук колес которого так любил прежде узнавать Глеб с будаковского балкона.

Он с восторгом всходил на него по мосткам с берега. Река зыбко блистает. Пахнет водой, теплым и масляным из машины. Пароход, с будаковского берега казавшийся огромным и таинственным… – вот он, весь тут!

Любопытно было сидеть в белой рубке с красными бархатными диванчиками, где по потолку струились златистые от воды змеи, смотреть на капитана в белой фуражке, на матросов, хлопотавших около свернутых кругами канатов. В Глебовом мозгу мелькнуло вдруг: да имеет ли еще он право ездить так, по своей воле, на пароходе? Но мгновенно память восстановила возможные ученические преступления: нельзя без разрешения ходить «в театры, концерты, на публичные зрелища» – про пароходы ни звука. Слава Богу. Значит, ничего дурного.

И когда «Владимир» после медленных маневров у пристани, криков, гудков, наконец залопотал колесами, тронулся, Глеб с чувством уверенного в себе взрослого путешественника смотрел, как уходила Калуга в садах, белея церквами, с домиками по взгорью, над которыми возносился Собор – он над всем господствовал.

Две кружевные, в белой пене струи вились за кормою от колес, а потом расходились стеклянным колебанием похлюпывая в берегах. Плыть Глебу нравилось, Ока покойна, зеркальна впереди, кое-где с нежною рябью. Леса подходят с нагорного берега, все это виделось, чувствовалось сквозь ушедшее, хотя сам он был уже не совсем прежним.

Глеб теперь меньше охотился, больше читал. Как и прежде, подолгу любил сидеть у калитки частокола, на скамеечке под кленами, откуда видна излучина Оки, Заречье, романтическая усадьба Авчурино. Пароходы по-прежнему шли – утром из Калуги, вечером в Калугу, но теперь в прохождении их не было прежней таинственности и ни Глеб, ни Лиза уже не волновались на балконе и не спорили из-за того, «Дмитрий Донской» идет или «Екатерина». Не ездил Глеб более и в ночное. Зато тургеневский «Фауст» получил для него пейзаж будаковский, тут в саду и беседка, где происходило знаменитое чтение. А «Обрыв» явно за частоколом. Вниз к Оке и сбегала Вера к лохматому Волохову.

И еще вошло нечто в его жизнь: чувство расставания. Будаки проданы! Это последнее здесь лето. Будаки уже не Эдем детства, а что-то действительное и уходящее. Что бы Глеб ни устраивал, чем бы ни занимался, ощущение, что отсюда скоро придется уехать и навсегда, не покидало. Это последний островок прошлого, впереди Калуга, ученье, сурово-беспросветный склад жизни гимназической. Такие и подобные им чувства наплывали особенно, когда он уходил в сад, отворял калитку в частоколе и садился на скамеечку под кленами. Тут сидел подолгу. Обольщал его свет, простор дальних за Окою полей, белеющий в липах дом Авчурина, серебряная излучина реки. Как покойна в вечности своей Ока! Страшно становилось, когда представлял он себе – ни его, ни отца, ни матери, ни даже бабушки Франи не было еще, а Ока уже была. Другие леса, другие поля, никаких Будаков и Авчуриных, а она та же. Если бы тысячи лет назад бросили в нее ветку, она так же плыла бы через всю страну, оказалась бы в том же море, хотя никто страну эту не называл еще Россией, как и море – Каспийским. Но и так же все будет, когда ни Будаков не останется, ни отца и ни матери, ни его, Глеба…

Иногда приезжал Ирошников. Он сам правил бурою, толстой кобылкой в тележке, носил длинный засаленный сюртук при цветной рубашке без галстука, картуз и высокие сапоги. На том самом балконе, откуда Ока виднелась в «окно», мать поила его чаем. Глеб с ненавистью смотрел на волосатые пальцы, которыми Ирошников поддерживал блюдечко, дуя на горячий чай. Ирошников был обыкновенный русский купец с нечесаною бородой, худоватым лицом несколько старинного типа – купец с самоварами, блинами на масленицу, пуховиками и «сырой женщиною» – женой. Арефий, потея и блестя маленькими глазками, подхихикивая, с восторгом глядел на него. Мать держалась вежливо-холодновато. Для Глеба же он был обликом пошлости, врагом-разрушителем Будаков. Он потрагивал в усадьбе каждый угол, прохаживался по дому, делал свои замечания. Не одобрил, что в комнате с венецианским окном, выходившим на лужайку к березовой роще, сушили зерно. Особенно любил ходить среди берез – не так, как Глеб, с ружьецом или просто мечтательно – Ирошников с Арефием пересчитывали березы, ставили на них кресты и отметки: осенью будут сводить, как и старые липы с «окном» на Оку.

Ирошников был человек жизни и своего ремесла. Смешно было бы ему разыгрывать поэта – напрасно презирал его калужский гимназист. И лишь юностью его можно объяснить то, что его раздражало равнодушие Ирошникова к красоте и природе.

А красота иногда и являлась в Будаках в ослепительном своем величии.

Сумрачный августовский вечер. Глеб долго читал, потом вдруг заметил, что яблони сада посветлели и в комнате появился тихий, приятный отблеск. От дневного дождя все было в саду мокро, блестело. Глеб встал, отложил Гончарова, прошел сенцами в коридор. Дверь в пустую комнату полуотворена. Он заглянул. На полу тускло поблескивает неровным слоем зерно, тяжкое, слегка глянцевитое. Только что отворили венецианское окно. Еще не разошелся густой, запахом зерна, затхлостью напоенный воздух. А снаружи втекало вечернее благоухание. На фоне берез над лужайкою летели мелкие воздушные капельки – уже не дождь, а сребристый сев, прохваченный нежностью вечернего солнца. Вся комната с венецианским окном, сушившейся рожью, налилась золотом успокоившейся природы и для последнего ее торжества в неведомых небесных изменениях вдруг восстала ярчайшая радуга. Но как близко! Конец ее – Глебу показалось – уперся в лужайку пред домом, у флигелька Арефия, дальше невесомая павлинохвостая арка возносилась высоко над березами в серо-зеленое небо.

Глеб сел на подоконник. Какая тишина! И какой мир. Какой отблеск неземной.

«Господи, хорошо нам здесь быть… Сделаем здесь три кущи…» Глеб не подумал, да и не посмел бы подумать так. Но откровения Природы не мог не ощутить.

В зале Лиза играла. Глеб сидел, пока радуга не померкла, потом встал и направился к сестре. И она, и ее звуки – это было свое, союзное. Так и надо, хорошо, пусть играет. Он вошел к ней не без робости. Она доигрывала, взяла несколько мягких заключительных аккордов, подняла на него глаза. В них и трепетало, и сияло нечто – всегда являлось оно в ней после музыки. Глеб скромно сел.

– Ты… что?

– Ничего. Я на радугу смотрел из той комнаты.

– Да, радуга. И прояснило. То-то на нотах у меня отсвет. Хороший вечер?

– Замечательный.

Лиза сидела худенькая, с острым лицом и большими глазами, с челкой на лбу, гребенкою сзади, силуэт ее выделялся на фоне яблонь в саду. Легкий туман там курился.

– Жаль Будаков! – сказала она. – Я очень их любила. Подумай, последние наши дни здесь, а потом Ирошников все испортит и разорит.

Глеб вздохнул. Он совсем также чувствовал. Ему нечего было прибавить к словам сестры.

За несколько дней до отъезда пришло от отца известие – он получает, наконец, место в Нижнегородской губернии, где-то за Муромом, управлять заводами, и на лучших даже условиях, чем прежде. Одним словом, все как следует. Глеб был рад за отца. Кирпичи и вагоны – все по боку, отец возвращается ко всегдашнему своему делу.

Менялись теперь и калужские планы. Мать уехала вперед в город, искать квартиру. Глеб и Лиза остались одни в Будаках, опаздывая в гимназию, но чтобы попасть уже на новое устроение.

Будаки же явно кончались. Ирошников хозяйничал без всякого стеснения – рубил березовую рощу, сносил людскую, вывозил в Калугу обстановку. Дом голел, пустел. Лиза с Глебом со дня на день ждали письма, чтобы ехать. Здесь перечитали уже все книжки. Длинные вечера осенние коротали во флигельке Арефия. Он подхихикивал, масляно улыбался, к каждому слову прибавлял: «Когда я служил у князя Курцевича…» Загадочный этот князь надоел Глебу и Лизе безмерно. Они отводили душу, сражаясь в свои козыри.

Письмо, наконец, пришло. Мать сняла квартиру на Спасо-Жировской – Глеб не знал даже, где в Калуге такая улица – и звала их немедленно выезжать.

Частью и грустно было, частью и радостно. Будаков жаль. Но Будаков райских дней детства все равно уже нет, Будаки же разоряемые, с Ирошниковым и Арефием, в слякоти осенней… – лучше уж совсем новое!

К этому новому вез их в пасмурный день высланный матерью из Калуги извозчик. У пролетки верх поднят. Под его темным укрытием Глеб с Лизой. У них сухо. По кожаному фартуку постукивают капли, собираясь в лужицы. Перебегают на толчках справа налево, иной раз выплескиваются. По спине кучера, в глянцевитом кожане, бегут струйки. Твердая шляпа его, с расширением кверху, вся черна, мокра.

Спускаясь в глубокий овраг Степанов камень, подымаясь из него шагом по осклизлой дороге, в сизой сетке дождя, завешивающей леса, ложочки и бугры, хлюпая мимо купоросной зелени озимых или у размокшей пахоты с черно-поблескивающими грачами, приближались они к городу. Если бы Глеб был старше, то под сумрачным своим шатром мог бы пофилософствовать и так, что не есть ли жизнь ряд путешествий, укладываний и раскладываний, отъездов, приездов, меж которыми и стелется ткань ее.

Но он вовсе об этом не думал. После краткой меланхолии отъезда, за последними березками Будаков воображение стремилось уж вперед. Хоть еще юн был, но как и взрослому хотелось заглянуть вперед, по крайности, представить себе зиму в городе, квартиру на улице со странным наименованием Спасо-Жировка…

Часа через полтора дождь перестал. Лиза просила опустить верх. И когда извозчик, неохотно слезший с козел, сдвинул с боков этого верха шарниры, он беззвучно упал – и открылся свет Божий. Облака еще хмуро ползли. Но уже разорванные и повыше. Меж ними проталины курились. Вот-вот и полоснет светом.

Вокруг все мокро, черно. И как пахнет! Широко выступила за рекою Калуга, по нагорному берегу расстилаясь садами, домами, куполами тридцати шести своих церквей – над ними ярко белеет сейчас Собор, на фоне тучи полуушедшей. Все после дождя остро, четко, влажно. Рядом городской сад с пестреньким рестораном «Кукушкой», огромный губернаторский дом, где некогда Смирнова принимала Гоголя. Еще дальше, за Одигитриевской и древним жилищем Марины Мнишек, обрывается город к речке Ячейке, притоку Оки. Там в парке тоже губернаторская дача, и тоже там жил Гоголь. Гоголь видел за лугами этой Ячейки темно синеющий знаменитый бор, что идет к Полотняному Заводу Гончаровых.

Выехали на Перемышльское шоссе. Мимо берез столетних медленно спускались к Оке, когда солнце предвечернее прорвалось прохладным лучом – Калуга заблистала зеленью, белизной колоколен, вся залилась светом плавным.

В Соборе наверху звонили – всенощная. Шагом переезжали Глеб с Лизой понтонный мост. Стекла сияли на горе. Заливающий, пышно-плавный лился колокол, ему начали вторить и меньшие, в других церквах.

Глеб взглянул на «Владимира Святого», мирно у пристани стоявшего. Чувство, что вот опять он въезжает в эту Калугу, где гимназия и директор и вся серость жизни, неприятно стеснило сердце. Он обернулся к сестре.

– А нам не попадет, что опаздываем в гимназию?

Лиза скорчила обезьянью мордочку, стала похожа на смешную старушку.

– О, Господи Батюшка… всегда чего-нибудь выдумает.

– Ничего не выдумываю.

– Всегда выдумывает и всего боится.

Лиза стрельнула ловко. Глеб действительно склонен был видеть все гимназическое безнадежно, воображать разные страхи.

Он надулся. И с преувеличенным равнодушием отнесся к вопросу Лизе: где, собственно, эта Спасо-Жировка?

Извозчик показал рукой направо – в горку, мимо Архиерейского подворья: «Там и будет самая Жировка».

Глебу не особенно нравилось это название – он предпочел бы более поэтическое. Но что поделать. Вскарабкавшись шажком на подъем, захватив угол базарной площади, извозчик действительно повез их направо, миновал сонное, в садах, Архиерейское подворье, пересек Никольскую. Обернулся опять к Лизе.

– Вот она эта самая и есть Жировка.

Улица довольно просторная и чистая. В начале ее церковь. Спокойные купеческие дома. Через несколько минут, уже начав опять спускаться под гору, они остановились у особняка с воротами, калиткою во двор. Второй этаж его деревянный, над нижним каменным. Нечто солидно-мещанское. Ворота отворены. Извозчик въехал во двор, слегка заросший сквозь мелкий булыжник травкою. Сараи, амбары, службы. Из конюшни Петька выводил Скромную.

Мать улыбалась с крыльца.

– Ну вот, сыночка, и новое наше жилье.

Жилье предназначалось и для Лизы, обращалась же мать лишь к Глебу. Так принято было.

По деревянной лестнице, свежевыкрашенной, пахнувшей краской, с серо-красным половичком поднялись наверх – хотя улица и неблагозвучна, но квартира понравилась и Глебу, и Лизе. Пять больших комнат, простор, свет, все отделано заново, свеженькие обои, пахнущие еще краскою полы с половичками – если ступить прямо на половицу, останется туманно-потный след. Длинный фасад во двор – вдали, за крышами под горой блестит дуга Оки. Это Глеба тоже порадовало. Он высунулся даже в окно – оттуда приехали, там Будаки.

Короткий же фасад дома – на улицу: она спускается здесь вниз, направо, к зданию тюрьмы и все той же Оке.

– Мне очень нравится, – говорила Лиза.

– Это твоя комната, а это сыночкина.

Глеб не удивился, что его комната лучше Лизиной и той, где будет жить мать: он просто этого и не заметил, а заметил бы, тоже не поинтересовался бы.

Так и должно быть. Это естественно.

Глеб сразу довольно приятно почувствовал себя здесь. Свет часто поставленных окон, дальний и просторный вид, запах краски, ощущение чистоты, новизны… – все хорошо.

Ужинали под большой висячей лампой. После Будаков казалась она ослепительной. Мать рассказывала, что отец уже в Илеве, далеко, на границе Тамбовской и Нижегородской губерний. Там большие заводы. Все запущено, в беспорядке, ему много работы. На другом заводе, Балыковском, он должен перестроить домну и переделать дом. Они туда и переедут Но это еще не скоро. Зиму мать проведет в Калуге.

Глебу это понравилось. Нравилось и то, что теперь поселится с ними кузина Соня-Собачка.

* * *

Церковь в начале улицы была во имя Спаса, местность же, видимо, издавна называлась Жировской, и хоть название это скорее веселое – как будто бы тут «жируют» – ничего особенно веселого в Спасо-Жировке не было. Обыкновенная улица русского города, вниз спускающаяся к тюрьме, Оке.

Где-то внизу и кожевенные заводы – иногда в щегольской пролетке, парою на пристяжку, спускался туда их владелец, розовый молодой купчик Каштанов, сероглазый, нарядный. Мещанские девушки заглядывались на него, а то и Лиза с Собачкой хихикали из окна. Вот и все развлечение!

На той стороне улицы, окна в окна с Глебовой комнатой совсем мрачный дом, двухэтажный, тяжелый, вечерами темный – разве в кухне огонек. Ворота на замке. Во дворе склады, амбары. Подводы подъезжали к воротам, те отворялись, опять захлопывались, а потом те же подводы с грузом пеньки, жмыхов, выбирались обратно. И опять тишина! Или выедут в тележке, на дородной кобыле и обитатели: два брата, безусые и безбородые, с желтовато-одутловатыми лицами.

Но это все было лишь окружение. И Глеб, и мать, и Лиза, Соня жили своею жизнью, в светлой квартире, как на острове, со Спасо-Жировкой не сливались (мать называла ее, даже, слегка с усмешкой, на французский манер: Спасс-на-Жироннь).

Каждое утро Петька подавал к подъезду Скромную, в пролетке, на резиновых шинах. Глеб, полный уроками, Лиза и Соня, кое-как разместившись, катили в гимназию. Глеба Петька ссаживал на углу Никитской, а девиц вез в их учреждение. Иногда, отстегивая фартук пролетки, слегка им подмигивал – Петька и раньше был развязен, а попав в Калугу, вполне стал считать себя львом столичным.

Гимназические дела Глеба оказались неплохи: за опоздание не корили (мать заранее все уладила), пропущенное он нагнал быстро. А вообще в этом году, плавно изо дня в день катившемся, чувствовал он себя несколько по-иному. Гимназия, как и раньше, нерадостна. Та же тяжелая скука, недруг-директор, унылые учителя и надзиратели. Но все это не совсем так принималось, как раньше. Глеб точно бы крепче стоял на ногах. То, что у них в Калуге хорошая квартира и почти беговая лошадь, на которой он ездит в гимназию, что он хорошо одет, знаком с губернатором, что его дядя всему городу известный врач Красавец, что он учится отлично, подымало его в собственных глазах. Не такой уж он затерянный, бесправный…

Разумеется, всегда может случиться неприятность в гимназии, все-таки, когда выходил он после уроков на подъезд и там ждала своя лошадь, свой кучер, то не только швейцар, но и выходивший учитель смотрел на него благосклоннее. Приятно было и вызывать зависть товарищей – иногда он подвозил их: рыженького Докина, хромого Каверина. Раз даже предложил вышедшему с ним математику завезти его – математик поблагодарил и согласился.

Так шли обыденные дни юного гимназиста Глеба, а дела страны, его вскормившей, шли своим, им назначенным ходом.

Раз, в октябре утром, Глеб, как всегда, слез у гимназии с пролетки, думая, вызовет ли его немец. Петька с Лизой и Соней-Собачкой покатили дальше. Медленно раздевшись внизу, подымался он к себе в класс. Было прохладно, серо, окна открыты. По коридору дуло.

Его догнал Докин. Они поздоровались.

– А ты знаешь новость? Государь скончался!

– Ну-у…

– Ей-Богу правда.

Глеб не знал, что сказать и вообще, как себя держать. Государь скончался… это, конечно, очень плохо…

– Наверно, уроков не будет.

Красные руки Горденки, как всегда, вылезали из рукавов мундирчика. Он имел вид самоуверенный.

– На панихиду погонят вниз. Рыженький Докин не согласился.

– Не может быть, чтобы на весь день отпустили. Алгебра пропадет, конечно, и то слава Богу. А немецкий я все-таки буду готовить.

Глеб был несколько смущен, но взволнован ли? Конечно, нечто случилось… но – он совсем не знал этого Императора. Видел лишь на портретах, отношения к нему не имел. А немецкие глаголы… Да, отменят нынче немецкий, или нет?

Так же смотрели и товарищи. Перед первым уроком в классе стоял шум, как обычно. Дежурный не успевал стирать появлявшиеся на аспидной доске надписи, Иванов второй гонялся за Павловым Петром, а хромой Каверин, заткнув уши руками, вслух зубрил над своей партой латинскую грамматику. Концерт развивался нормально – чтобы с приходом учителя вдруг превратиться в читаемую дежурным молитву, до которой тоже никому дела не было – в особенности учителю.

Сегодня все вышло иначе. По коридору проходил полный, слегка обрюзгший, со спутанной бородкой и карими приятными глазами учитель русского языка Петр Кузьмич.

Этот Петр Кузьмич, сын сельского священника, учился некогда в Московском университете, был обитателем Козих и Бронных, слушал Стороженок и Ключевских, ходил в театр на галерку. С друзьями не раз пел «Гаудеамус». На Татьяну плакал пьяными слезами, когда лохматый литератор, вскочив на стол в ресторане «Петергоф», звал желающих «вперед на бой, в борьбу со тьмой». Кончив университет, засел в Калуге. На бой уже не звал, но рассказывал о былинах, «Слове о полку Игореве», задавал сочинения «О значении поэзии Пушкина в русской литературе», ставил отметки. В городе играл в винт и выпивал. Обычно был тих, невесел. Но иногда вдруг приходил в ярость.

Сейчас Петр Кузьмич приостановился, а потом отворил стеклянную дверь и грузным туловищем на коротких ногах с высоко подтянутыми штанами ввалился в класс.

– Что это за шум?

Он спросил громко, с недовольным оттенком, но ничего особенного в вопросе не было. Именно потому, и еще потому, что его не боялись (скорее даже любили), шум нисколько не смолк: просто не обратили внимание.

Но сегодня Петр Кузьмич был особенный. Уже красный, уже взлохмаченный, вдруг он побагровел, налился кровью.

– Тише! Слышите вы, тишина! Молчать! Он орал уже как исступленный.

– Государь скончался, а они… они… молчать! У России горе, а они… взрослые, должны уже понимать! Император умер… Императора нет!

Он подскочил к первой парте, хлопнул пухлой ладонью:

– Траур! Поняли, траур, а они…

Петр Кузьмич задохнулся. Дрожащей коротковатой рукой вытащил из заднего кармана вицмундира платок, отер им лицо, глаза, бросился вон из класса. С порога успел снова крикнуть:

– Молчать!

Глеб ясно видел на глазах его слезы. Он был с ним в добрых отношениях, Петр Кузьмич ему даже нравился. Некоторое смущение он чувствовал и сейчас, некую за класс неловкость. Но все-таки… – Петр Кузьмич их изругал, в том числе и его, Глеба. Это слишком. Шум был обычный, к. смерти Императора это отношения не имело. Конечно, печально, что он умер. Но плакать, убиваться из-за этого Глеб не мог. Таких чувств просто в нем не было. Он не верил, что они есть у других.

Явился Криворотый, все потекло как должно. Криворотый уныло побалтывал рукою за спиной под фалдой вицмундира – сейчас в актовом зале будет панихида. Построиться попарно, «не производя ненужного шума», спуститься вниз.

И надзиратель поплелся в следующий класс, отдавать то же приказанье. А на доске тотчас появился мелом изображенный леонардовский урод с пояснением внизу: «Криворотый».

Стирать некогда уже было дежурному – спешно строились и, сталкиваясь на лестницах и поворотах с другими классами, шли к актовому залу. Гимназия тронулась – двигалась и маршировала по коридорам, подымая пыль. Актовый зал наполнялся. Первые линии – малыши, потом все выше и старше, кончая восьмиклассниками в юношеских угрях. Ряды обращены к портрету в золотой раме, задернутому крепом – в глубине залы. Появился директор, инспектор, учителя. О. Остроумов в золотых очках своих, траурной ризе, дьякон с кадилом. Синеватый дымок вьется в зале.

Начальство толпится у портрета. Все несколько взволнованны: дело серьезное. Петр Кузьмич красный, опухший, с заплаканными глазами, едва сводит на животе короткие руки.

Директор должен говорить.

– Всемилостивейший Государь, царь-миротворец, благоверный Император Александр III скончался…

Директор все такой же высокий, худой, с костлявым кадыком. Безводный голос, седая шерсть из-под щек, бесцветные глаза… А ведь усопший был не только Император (некто сошедший с портретов всех присутственных мест), но и живой человек, Александр Александрович Романов. При жизни кого-то любил, а быть может, и сейчас его любят, кто-то оплакивает живым сердцем.

И наверно оплакивали – только не эти несколько сот детей, отроков, юношей, взрослых и стариков, слушавших унылого старика. За его речью шла панихида. Но и панихида немела у о. Остроумова. Рядом с Глебом возникал и все не мог по-настоящему возникнуть мир иной. Батюшка Остроумов произносил все слова, как надо, голосом круглым, стараясь быть «благолепным». Глеб смотрел равнодушно на его золотые очки, неравнодушно на серо-седую шерсть директорскую, полную руку Пятеркина, оправлявшего фалду вицмундира. Пахло ладаном. Дьякон возглашал. Гимназисты стояли сумрачными, безразличными рядами.

В этот день приблизительно то же происходило и по всей России. Среди министров в лентах, архиереев с вялыми руками, чиновников, купцов и чуек, мужиков страны гигантской кое-где плакал Петр Кузьмич. Министры же и архиереи не плакали, они знали отлично, как и директор гимназии, как инспектор и законоучитель о. Остроумов, что умер один Император, на его место вступит другой, столь же благоверный, все будет катиться, идти тем же ходом: повышения и отставки, ордена, пенсии и парады, молебны.

И как будто они были правы. В эти самые дни на тот же, уже трехсотлетний, престол Романовых вступал Император новый, но такой, как и надлежало быть – притом и моложе, и гораздо изящнее прежнего, почти обаятельный, с русой своей бородкою, мягким сбоку пробором, глазами прекрасными – государь тихий, благочестивый, богомольный… чего же еще ждать России?

К удовольствию гимназистов, уроков в этот день вовсе не было: гимназию распустили. Так как все кончилось раньше, чем полагалось, Петька не выехал за Глебом и тот пешком шел к себе на Жировку. День был серый – милый безответный день осенний города Калуги. С кленов за забором (там жил учитель-француз Бедо) падали желто-красные листья, последние. Глеб представил себе, как лежит в гробу Император… и уже никогда не встанет. Никогда! Страшное слово.

Глеб шел и пришел, и на своей Спасо-Жировке первый сообщил о событии. Жизнь от этого не поколебалась. Мать была так же покойна, хозяйничала, владела своим мирком. Глеб так же должен был готовить уроки. Лиза и Соня-Собачка так же перемигивались с гимназистами. Если этот день и внес какую-то ноту в сердце гимназиста города Калуги, то последующие уже все замели.

Глеб, как и директор, учителя, гимназисты, надел траур: на рукаве серой курточки черная повязка. На рукаве светло-серой шинели повязка такая же. Их водили еще и в Собор. Они слушали и у себя вновь панихиды о почившем и молебны о благоденствии нового, юного государя, о котором знали только то, что у него чудесные глаза и вид задумчивый: о том, что он родился в день св. Иова Многострадального, никто не вспомнил. Художники, фотографы приготовляли новые портреты. Сам учитель рисования (и чистописания) Петров взялся за кисти: надо было украсить актовый зал молодым Императором.

Тело же Императора прежнего, со всем пышным церемониалом Империи, в траурном поезде, с литиями, караулами на вокзалах, губернаторами, генералами, солдатами, вдоль линии встреч пронеслось через всю Россию, с юга на север, чтобы упокоиться в Петербурге меж своими.

* * *

Когда выпал снег, Петька стал запрягать Скромную в нарядные санки, а Глеб надел зимнее пальто с отличным воротником. На морозе подымал его, катил в санках своих совсем важно.

Петька дожидался Глеба в холодные дни у подъезда гимназии и порядочно мерз (о чем Глеб, садясь в санки, совершенно не думал). Как и другие кучера и извозчики, Петька хлопал руками в рукавицах, соскакивал с козел и по скрипучему снегу пританцовывал, а когда барчук садился, то Петькино главное развлечение было катить по Никольской вовсю. Глебу тоже это нравилось. Скромная была караковая полукровка с отличным ходом, выезжал ее сам отец и, поручая в Калугу Петьке, сказал: «Если ты, анафема, приучишь ее сбиваться, я тебе ноги повыдергаю». Петька с детских лет знал отца, почитал его и боялся, да и сам любил езду, так что завет хранил: Скромная, по-своему благородному ходу, без срывов и скандального скока, резко выделялась среди лошадей калужских лихачей – запаленных, задерганных, часто с больными ногами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю