Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 46 страниц)
Медленно, тучей наползала на него юношеская меланхолия.
Он подошел к театральному подъезду. Здесь по крайней мере лицедействуют. Тут видел он некогда «Уриэля Акосту», позже «Гамлета», в другой сезон «Африканку», «Аиду» (десять статистов изображали египетские войска; уходя в одну дверь – чрез другую калужские египтяне появлялись опять, чтобы вновь уйти, вновь появиться). «Травиата» сладостно умирала, «Кармен» волновала несбыточною любовью. Театр, актрисы, их загадочная для него, блистательная жизнь… Все это уязвляло.
Окошечко кассы светилось. Пара лошадей в коляске у подъезда. Глеб не собирался брать билета, но зашел почему-то в вестибюль. Небольшая худенькая дама в сером костюме отходила от кассы. Глеб чуть не столкнулся с нею – сразу плеснуло кипятком.
Анна Сергеевна протянула ему руку.
– И вы сюда? На «Цену жизни» берете?
– Нет… я так… вообще.
Глеб уже знал, что самое глупое отвечать: «Я так…», но именно это и сказал – окончательно смутился. Черные глаза ласково на него глядели. Пахло духами.
– А как мы тогда славно были на концерте Гофмана! Помните?
– Да, концерт… – Глеб с восхищением и почти ужасом смотрел на нее. Слов никаких не мог найти, но и так все было ясно.
Анна Сергеевна улыбнулась. Коляска стояла уже перед ними.
– Садитесь, подвезу вас.
Глеб поблагодарил, отказался. Соврал, что ему надо в двух шагах к товарищу. Вранье было неуместное, но понятное. Анна Сергеевна вздохнула.
– Никто не хочет со мною выезжать. Значит, так уже мне на роду написано.
Коляска тронулась. Глеб отошел от театра, по Садовой зашагал домой. Тоска, но со сладостно-восторженным оттенком, еще сильнее раздирала его.
* * *
Глеб ходил на уроки исправно – как ни убог мезонин на Театральной площади, все же художница совсем не похожа на Михаила Михайлыча.
Разумеется, она сразу забраковала манеру Глеба.
– Это хорошо для провинциальных барышень, а не для вас. Я вижу в ваших работах любовь к делу и известное изящество, но совсем неправильную школу. Если бы вы обучались пению, надо было бы сказать: голос есть, но неправильно поставлен.
И Полина Ксаверьевна занялась постановкой Глебова голоса.
Они сразу стали писать натюрморт: вазу, плоды, кусок материи. Все это в крупных размерах, со смелостию, Глеба сначала и удивлявшею. Но Полина Ксаверьевна больше всего боялась «зализанности», «мещанства» в приемах.
– Калуга! – бормотала она, нанося кистью резкий удар по какому-нибудь рефлексу на блюде. – Это Калуга. Вышивание бисерных кошельков. Купцы, мещане, раскормленные красотки вроде вашей тетушки, которую я недавно встретила у Красинцевой. Как я все это ненавижу! Буржуа!
Глеб не слыхал в Калуге такого слова, да кроме как от Полины Ксаверьевны и не от кого было бы слышать. Полина Ксаверьевна, оказывается, бывала не только в Петербурге, но и в Париже. От нее он впервые узнал, что там есть художники-импрессионисты.
– Если бы ваша Красинцева увидела, как пишут французы, она бы в обморок упала от ужаса.
Красинцеву Глеб почти не знал, она никак не могла быть «его Красинцевой», но Олимпиада действительно его тетушка, не то чтобы он за нее отвечал, но все-таки с этой новой позиции она стала казаться ему еще более провинциальной.
Олимпиаде Полина Ксаверьевна тоже мало понравилась. Как-то сказала она Глебу:
– Познакомилась с твоей художницей. Выдра, и с претензиями. Курит бесперечь, пропахла скипидаром, масляными красками… Нет, если бы я была в тебя влюблена, я бы к ней не ревновала. Ты на такую не польстишься.
Глебу это не весьма понравилось. Польстился бы он или нет – это его дело. Многое в нем появлялось такое, о чем ранее он не имел понятия. Но все это – тайный, подспудный мир, запечатанный. Тетушке туда ходу нет.
– Голубчик, – сказала ему Олимпиада в другой раз, весьма даже ласково, – уж конечно я понимаю, что тебе скипидар не может нравиться. Но подозреваю другое. Ты, разумеется, такой тихоня и такой скрытник, что ничего не скажешь. Пари держу: Анна Сергеевна.
Глеб рассердился, покраснел.
– А по-моему, ты с этим инженером что-то уж очень распеваешь.
Глеб мало интересовался кем-либо кроме себя. В делах любви был совершенно неопытен, и если сказал это сейчас, то вызванный самой Олимпиадой, в полуигре, самозащите.
Олимпиада отнеслась спокойно, но практически. Подошла к двери, взглянула, нет ли кого в соседней комнате. Потом улыбнулась Глебу, взяла его за уши и поцеловала в лоб.
– Скажи, очень заметно? Глеб засмеялся.
– Профессор-профессор, ученая голова, а вот доглядел… И сразу переменила тон.
– Это все пустяки. Если бы не твой дядюшка, так и говорить не о чем. Подумаешь, правда, попеть нельзя. У Александра Иваныча очень милый тенор, и во всяком случае «Гаснут дальней Альпухары…» у него выходит очаровательно. Да, но дядюшка!
Она слегка и недовольно хмыкнула.
– Выдумывает Бог знает что. И этот гонор польский! Глеба мало занимали отношения Красавца с Олимпиадой.
Все-таки и он заметил, что за последнее время дела здесь стали хуже. Случалось, что Красавец вскипал бессмысленно, за вечерним чаем. Олимпиада упрямо, холодно твердила свое. Вообще же Красавец стал нервнее и раздражительней. Олимпиада прохладно взглянула на Глеба.
– А во всяком случае, для тебя ничего не должно быть. Молчишь – и помалкивай. Ничего нет. Все глупости.
Глеб был несколько даже удивлен. Очень ему интересно, нравится тетушке или не нравится какой-то инженер с милым тенором! Ревнует Красавец или не ревнует – тоже событие не из важнейших. Олимпиада могла быть покойна: ничто со стороны Глеба не угрожало.
Он поглощен был совсем иным. Учился по-прежнему – по инерции хорошо, точно был снарядом, вылетевшим из пушки: надлежит описать дугу и упасть куда надо. Это значило – весной первым и кончить, обратиться на время в «штатского», а там и студенчество. Но «настоящее» вовсе не это, а то: вот теперь, у Полины Ксаверьевны и должно выясниться, есть у него дарование, или нет. Все это надо установить при помощи натюрмортов или этюдов с натуры. Писали и арбуз, и разрезанную дыню, жалкий столик драпировали «восточными» тканями. Полина Ксаверьевна нервничала, курила. Ругала Калугу, жаловалась на безденежье. Время же шло. Воробьи доклевали последние красные рябинки. Колеи пред театром стали мерзло-коляными, из-за Ячейки тянуло холодом. Талант Глеба не спешил раскрываться. «Вы делаете бесспорные успехи, – говорила, как все учительницы, Полина Ксаверьевна, – разве можно сравнить вашу теперешнюю манеру с теми детскими вышиваниями, какие вы мне тогда приносили?» И с удвоенным рвением писали они вид из окна на дворик – так, чтобы и французским импрессионистам стало тошно.
– Да, Париж мало похож на этот город. Но и там художники, пока их не признали, бедствуют. Зато это жизнь! Не мещанство! Латинский квартал, Одеон, Люксембургский сад… Голубизна Парижа, терраса кафе, Обсерваторские аллеи…
Глеба такие рассказы волновали. Он их слушал охотно. Не знал, разумеется, что особо прекрасен Париж для Полины Ксаверьевны потому, что там они с мужем любили друг друга, надеялись выбиться, верили и не думали ни о Самаре, ни об одиночестве в Калуге.
А между тем ход бытия в этой самой Калуге подчинялся всеобщему закону: в одну ночь весь вид на дворик безнадежно испортился – выпал снег, туманно-прохладно все забелил, хоть гуашью пиши по темному картону.
Глеб, выходя от Полины Ксаверьевны, пересекая площадь, всегда впадал в некоторую романтическую тоску, доставлявшую и сладость, и боль, далеко уводившую воображение. Проходя мимо театра, где тогда встретил Анну Сергеевну, каждый раз вновь надеялся ее встретить – другой частью себя самого был уверен, что не встретит. А если бы встретил? Опять что-нибудь буркнул бы и удрал – в одиночестве жаждая встретить. И уж конечно никогда не сделал бы шага действительного, чтобы с нею побыть.
Театр сумрачно теперь воздымался в синеющей белизне сумерек. От желтого света фонарей снег казался еще синее. Глеб меланхолически шагал со своей папкою, где лежали акварели, долженствовавшие затмить импрессионистов. Он выходил на Садовую. В каждой проезжавшей даме мерещилась Анна Сергеевна – теплая волна лилась к ногам. Но каждая была не та. Приближался базар, Глеб сворачивал мимо дома полицмейстера вправо, верхом оврага, сокращенным путем выходя к своей Никитской. По ней, в маленькой фуражке прусского образца, часто сморкаясь, гулял, ухаживая за барышнями, Флягин.
* * *
Так, в медленном своем течении, проходил последний год Глеба в Калуге. По разным линиям шла жизнь – в нем и вокруг него. Сам он ходил в Училище, мучился неопределенностью, тосковал от являвшейся взрослости. Красавец и Олимпиада вычерчивали заданные им кривые. Сережа Костомаров неизменно был вторым. Михаил Михайлыч неизменно требовал заборки и не удовлетворялся «приблизительным». Козел вместо «Атлантический» говорил «Антлатический». Александр Григорьич чаще прихварывал, бледнел, слабел. Полина Ксаверьевна мерзла в своем мезонине и проклинала Калугу.
Калуга же, являясь частью России, вместе с ней и катилась по дороге налаженной, с тяжким грохотом и громоздкостью старомодного экипажа, кучер которого и сидящие в нем не замечают его старомодности. Верхи России тоже жили по-многолетнему. Появлялись одни сановники, сменялись другими, чтобы вновь быть смененными. Казалось, что всегда так и будет в «Богохранимой стране нашей Российской» – все, по неизменным законам, будет управляться одною подписью – той, которая и досель, сменяясь от отца к сыну, поворачивала огромный груз как бы невидимым рычагом. Поворачивая, вела к целям, о которых, разумеется, и вовсе ничего не знала. Как никому не было известно и не есть известно, куда плывет и для каких целей та планета, шестую часть поверхности которой занимает Родина никому не ведомого Глеба.
Глеб же, на Рождестве, приятно и мирно съездил домой в Балыково. Это путешествие – сплошь чувство зимы, снега, мороза – и удивительной теплоты: внешней от превосходной дохи, в которой везли его балыковские кони, от теплого дома, от устроенной прочной жизни. Внутренняя теплота заключалась в воздухе благоволения, куда сразу он попал, материнской любви, музыки Лизы, праздности, удивительного спокойствия.
Глеб жил в маленькой своей комнатке, почти девической, с белыми занавесками. С завода в дом провели электричество (роскошь необыкновенная!). Из окон всюду снег. Парк, Саровские сосны, красный стеклянный шар пред балконом, глупый, но милый, все занесено снегом. Ни в парк, никуда, кроме людской и завода, нельзя выйти без лыж. Глеб мало и выходил, а когда случалось, с наслаждением вдыхал трескучий воздух, слышал стрекот сорок, слушал дальний шум строевых сосен – зимний, отвлеченно-возвышенный гул русского леса. Белизна, белизна, холод, холод, тепло, тепло – в них живешь, не раздумывая.
Глеб в этот приезд не вынимал ружья. Из окна большой комнаты матери радостно – и как казалось – хорошо написал акварелью занесенную снегом голубятню. «Сыночка сделал большие успехи, – сказала мать. – Прелесть, как нарисовал». Отец тоже похвалил. Глеб решил подарить эту «картинку» матери: покойнее будет. Написана-то она хоть и мило, но все-таки… Привезешь с собой, пожалуй, Полина Ксаверьевна забракует. Голубятня в белом снегу так и осталась в Балыкове, радостию для матери, никак не представлявшей себе, что значит для Глеба живопись. Просто мать радовалась, что сыночка, хорошо учащийся, хорошо и рисует – в этом, впрочем, не было для нее ничего удивительного: на то он и сыночка, чтоб все делать как следует.
Прогостив больше положенного, опаздывая к началу учения, Глеб с Лизою ранним утром выехали, наконец, на Муром – в шубах, валенках, глубоко засаженные в пошевни, затянутые бараньей полостью, в меховых шапках – целый день полудремали в сумрачных ардатовских и арзамасских лесах. Прежде пошаливали здесь грабители. Раскольники укрывались некогда в потайных скитах. Люди Мельникова-Печерского, хоть и по ту сторону Волги, жили в таких же лесах.
Ни матери Манефы, ни Фленушки Глеб с Лизой по дороге не встретили, ночевали на горном заводе в «господском доме», в комнатах просторных, с тяжелыми драпировками и застоявшимся воздухом. Утром опять тронулись до свету, чтобы поспеть в Муроме к поезду. И после двух часов пути по лесам выехали вдруг на синеющий простор Оки. Дорога шла теперь в ровной глади – заливные луга, русло Оки – все завеяло снегом, глаз слепнет от однообразной, с легкими цветными кругами, белизны. Вдали крутой берег, по нем колокольни, строения, запушенные сады Мурома.
На безлюдном вокзале муромском Глеб с Лизой весело ели горячий борщ, телячьи котлеты на ножках и ждали поезда. В полдень состав подали, вагон микст первого-второго класса робко подходил к перрону – слегка вздрогнул и остановился. Носильщик понес в него чемоданы. А через полчаса купола, кресты, дома и сады Мурома, туманные леса за Окой – все стало удаляться в погромыхивании колес. Тепло струилось по коридору. Пахло русским зимним вагоном. Поезд ускорял ход.
До Москвы далеко – разные Вязники, выход с муромской ветки на магистраль Нижнего, древний город Владимир со знаменитым собором Дмитровским, леса, топи, болота, подвырубленный уже лес, все укрыто милым снегом – может быть, в чаще безмолвной бродят сейчас рогатые лоси Глебова детства? Все это Россия, глушь, летом комары, торфяники под Орехово-Зуевом, непролазные дебри…
Сторона ли моя, ты сторонушка,
Вековая моя глухомань!
Не торопясь, но в конце концов появилась и Москва, Глебу слегка уже знакомая. Распрощавшись с Лизою, он один довершил путь.
Калуга тоже подошла снежная, тихая, в карканье ворон, мягких ухабах на Московской, золотых крестах на куполах заснеженных.
В квартире Красавца все было по-прежнему, только его самого не хватало – он уехал в уезд со следователем, на вскрытие. Олимпиада встретила Глеба приветливо, показалась особенно оживленной. «Ну, отоспался, отсиделся, там с медведями? Сытый стал, гладкий…» Она поцеловала его, обдала теплом, здоровьем, запахом духов и молодого тела.
– У нас сегодня отличный обед, – уха, пирог, дичь, даже бутылка шампанского. Будет Александр Иваныч. Я очень рада, что ты приехал.
Глеб не без удивления на нее взглянул.
– А ты похорошела без меня.
– Значит, говорим друг другу приятности. Тем лучше. Глеб вспомнил ту Олимпиаду, с которой здесь же встретился впервые два года назад – сонную и раскормленную, наблюдавшую из окна движение по Никитской – и не узнал ее. Она и не она. Те же черты и не те же, ах, как странно меняется все…
И если бы он был старше, лучше знал жизнь, то отлично бы понял, что действительно Олимпиаде удобнее, чтобы она обедала в доме Красавца не наедине с Александром Иванычем, а при племяннике.
Александр Иваныч подкатил к шести на лихаче, в передней обтирал платочком намерзшие усы, преподнес цветы Олимпиаде, благоухал шипром. Оправляя свой путейский сюртук, входя в столовую, здороваясь, подхохатывая с заливцем, делал все это так, как сотни путейских иженеров того времени. (В живописи он ценил Клевера. Читал Лейкина, обожал оперетку.) Глебу напомнил Александр Иваныч Илев. Но теперь Глеб менее стеснялся. Александр Иваныч с ним держался вежливо, приветливо, как бы со взрослым. Налив себе и ему по рюмке водки, чокнулся «как с будущим коллегою». «Я советую вам поступить в наш Институт. Это лучший в Петербурге. Дорога широкая открывается потом – железная!» Он засмеялся. Олимпиада тоже. «Нет, без шуток. Карьера, я вам доложу. Конечно, летом надо учиться, готовиться к конкурсному экзамену. Зато осень – Петербург, студенчество…»
Сияя синими глазами, Олимпиада заметила:
– Глеб, кажется, предпочитает искусство, живопись.
– Это и великолепно! Он превосходно будет раскрашивать свои чертежи, проекты. Профессора это очень ценят. Чтобы сделать хороший чертеж, надо быть в своем роде художником.
Глеб выпил еще водки, в голове было уже «не то». Олимпиада рокотала ласково, Александр Иваныч считал его почти инженером. Обед получался нескучный. Шампанское Александр Иваныч откупорил превосходно, пробка стрельнула, но пену он ловко спустил в бокалы, она задымилась, поехала вверх, а внизу заиграли вечные, на поверхность взбегающие пузырьки в золотистой влаге. Олимпиада блаженно хохотала. Хорошо, что Красавца не было.
И во всяком случае обед удался. Он закончился дуэтом в зале. «Не искушай меня без нужды». А потом Олимпиада надела ротонду, и они поехали с Александром Иванычем на том же лихаче, на котором Глеб ездил с нею в концерт – «прокатиться по городу».
Глебу тоже не захотелось оставаться. Он оделся и вышел… – никуда не выйдешь, кроме Никитской, главной артерии торговли, катаний, эроса. Идти недалеко – только спуститься с лестницы. Если взять от подъезда налево, с уклоном вниз, то начнутся торговые ряды екатерининских времен, тяжеловесные, с колонками, аркадами, зубцами. Во времена Гоголя купцы играли здесь в шашки у дверей своих лавок. Гоголь тоже иной раз сражался.
Этой частью Никитской менее занимались гимназисты. Эрос процветал выше. Там гуляли стайками барышни разных пород, назначались встречи. Бродили надзиратели, наблюдали, чтобы ученики не слишком возжигались. Классная дама следила за розовощекими своими девицами в коричневых платьях с черными фартучками. Глеб повернул туда.
Лихачи наперегонки с «собственными» катят по середине улицы, дымя снежною пылью, бухая на ухабах. Молодые приказчики, офицеры, дамы, барышни, гимназисты парами и компаниями гуляют по тротуарам – скромен свет уличных фонарей! Пахнет свежестью, снегом, иногда нехитрыми духами.
У табачного магазина Рофэ Глеб встретил приятелей: уши Сережи Костомарова пламенели на холоду. Флягинский нос за каникулы еще подпух, прусская фуражка сидела совсем на затылке. Встреча была дружеская. Прошлись, поболтали. Флягин, впрочем, недолго с ними пробыл. «Этого модистона я не могу пропустить» – и решительно вырвался вперед: не то надо пристать к незнакомке, не то был он уже знаком и делал привычную диверсию.
Сережа Костомаров, ни к кому не приставая – тоненький, в веснушках, опрятно одетый, рассказал Глебу новости по Училищу.
– Знаешь, очень болен Александр Григорьич. С Сочельника слег. Что-то очень серьезное. Говорят, ему не встать.
Сережины голубые глаза были покойны. Нервностью он не отличался.
– В классе хотят, чтобы мы с тобой его навестили. Как представители. Все-таки, он седьмой год наш классный наставник.
«Мы с тобой» – значит, лучшие ученики. Глеб сразу понял.
– Какая же у него болезнь?
– Кажется, что-то в печени. Боли ужасные. Глеб вздохнул.
– Разумеется, надо сходить.
Погуляли еще, поболтали, видели много дам и барышень, но знакомых никого. А потом распрощались. Глеб один, медленно шел вниз. Никитская понемногу пустела. Ему казалось, что она становится и темней. С неба налетал теперь ветер, порывами, взметал мелкие снежинки. Что-то менялось в погоде, может быть, метель начиналась. Глебу вдруг ясно представилось, как этот мелкий снежок начинает стрекотать по окнам красного домика в Георгиевском переулке, где лежит Александр Григорьич. «Боли ужасные… Да, навестить». «Представители седьмого класса». Он никогда не видал тяжелобольного. Сейчас болезнь, одиночество, смерть как-то слились для него с этим слепым небом, заметюшкой, пустынной Никитской. Как печальны и одиноки фонари! Как быстро ушли все люди и остался он один пред этим немым, белесым небом, разверзающимся все сильнее снегом…
Страшно, наверно, умирать. Да, вот прохватывал их Александр Григорьич, говорил «никаких оправданий», ставил пары…
В желтом и убогом свете фонарей, уже заметаемых, Глеб брел назад, к своему дому. У подъезда остановилась вице-губернаторская пара. Из саней вышла дама в каракулевой кофточке с серым меховым воротником. Она явилась откуда-то в эту зимнюю ночь – почему? Знакомый кипяток полился по ногам. Глеб круто повернул и пошел опять вверх по Никитской. Где спокойствие и тишина Балыкова? Там он нежно и сладостно о ней вспоминал, не было там ни тьмы, ни метели. Дойдя до перекрестка, остановился. Он ждал здесь. Ни за что не вошел бы теперь к себе в квартиру. Он ждал ее здесь.
Анна Сергеевна не застала Олимпиаду. Спустившись с лестницы, села опять в сани и поехала вниз по Никитской.
* * *
Отец Сережи Костомарова шил некогда Глебу первую гимназическую шинель. Глеб и теперь одевался у него, в небольшом магазине на Никитской, против гимназии. Брат Сережи, постарше, но такой же ушастый и исполнительный, снимал мерку. (Отмеривая сантиметром на Глебе, диктовал подмастерью: пэ-пэ пятьдесят два, и т. п.). Сережу «пустили по ученой части». Но держали строго – все в семье было сурово, трудолюбиво, деспотично. В детстве не раз доставалось ему от отца – он рос не таким барчонком, как Глеб. Надо так надо, рассуждать нечего. Учись, делай что велят, усердствуй до капельки пота на веснушчатом носу. Сережа и усердствовал. Честолюбив, впрочем, не был: только бы «папочка не заругался».
Он был и усидчивей, и добросовестней Глеба. Добросовестнее отнесся и к поручению насчет Александра Григорьича.
Глебу не очень хотелось идти. Он под разными предлогами оттягивал: «Ну, на той неделе…» А потом: «Ах, у меня как раз сегодня урок у Розен». Но Сережа считал, что раз взялись, надо сделать. Он скромно настаивал: «Знаешь, Глеб, у него все учителя уже перебывали. И Михаил Михайлыч, и Козел… неудобно».
Наконец условились – в воскресенье в два часа. Сережа к Глебу зашел. Он попал не особенно удачно: Красавец только что устроил бурный бенефис Олимпиаде. По квартире прокатились гоноровые его рулады, хоть и тенором, но звонко: «Моя жена не может так вести себя! Это скандал, не допущу!» Был даже удар кулаком по столу. Олимпиада плакала у себя на постели, накрыв голову платком. («Грубый человек, не понимает душу женщины!») В передней Сережа нос с носом столкнулся с Красавцем, красным от гнева, с трясущейся челюстью, надевавшим свой полуцилиндр и желтые перчатки. Увидав Сережу, поджал губы. «Да, к Глебу… да, пожалуйста». И, накинув шубу, с видом оскорбленного, вполне не понятного и одинокого человека проследовал на лестницу.
Сережа очень смутился. Но что поделаешь… Через несколько минут он шагал уже с Глебом по оттепельным тротуарам Калуги.
Солнечный день, сосульки, стеклянная капель… какой воздух! Как блестят лужи, ярятся воробьи! Шуршащим горохом слетает их стайка с полуобтаявшей крыши – налетят на кофейную, протыкающуюся дорогу, разберут что надо, пред первым приближающимся извозчиком опять – пр-р-рх на другую крышу.
Глеб шел в некотором смущении. И дома вышло неприятно, и день этот вызывает блаженную, бессмысленно-стихийную радость, а идут они по такому делу…
Александр Григорьич жил недалеко, в Георгиевском переулке близ Никольской. Пока был здоров, вел прочно сложившийся образ жизни: днем в Училище, вечером дома. Вечером с улицы виден был его профиль – в кресле, укутанный пледом, под высокой стоячею лампой с абажуром читает он книгу, вполне неподвижно. Движется Катя, он нет. Он читает. Так было. Но с Рождества изменилось. Окна завешаны, ничего с улицы не увидишь.
У входной двери Глеб и Сережа заробели. Глеб нетвердо сказал: «Я сегодня ужасно плохо себя чувствую. Может быть, ты вместо меня скажешь? Ты лучше говоришь…» – «Нет, нет, уж как условились». Сережины глаза несколько даже испуганно на Глеба взглянули: «Тебе класс поручил, ты и говори». – «Я не отказываюсь, но…»
Отворила дверь бывшая Катя Крылова. По ее лицу видно было, какая тут жизнь. «Мы… от седьмого класса…» – Глеб поперхнулся, начало ораторства его было не блестяще. «Сейчас узнаю. Если только он не задремал…» Катя вышла. Глеб с Сережей стояли в маленькой передней, сняв фуражки. В квартире совсем тихо. Душно, пахнет лекарственно-сладковато.
Через минуту вошли в комнату Александра Григорьича. Запах лекарств усилился, но не безобидных ипекекуанов, ляписов детства и материнской заботливости. Глеб знал, что у больного должно быть полутемно. Когда сам он хворал, всегда задергивали занавески на окнах. Но здесь все другое. И на обычной постели своей лежит не обычный больной Александр Григорьич с грелкою на животе, а некоторый подсудимый, суд над которым идет в этой же страшно-мертвенной комнате. Сходство с «тем» Александром Григорьичем, ставившим кому надо колы, кому надо пятерки, у этого было. Но отдаленное.
Увидав Глеба и Сережу, он улыбнулся. Они робко сели на диванчик. Глеб собрал все свои силы.
– Александр Григорьич, класс… наш класс, который является… и вашим классом, поручил нам…
Глеб чувствовал себя неважно. Но обязательство на нем лежало, рядом сидит Сережа, скромно посапывает. Александр Григорьич смотрел умным своим, карим взором не то одобрительно, не то чуть насмешливо. И Глеб старался. Класс просил их осведомиться о его здоровье, выразить искреннее сочувствие, пожелать, чтобы скорее он оправился… Выходило натянуто и торжественно.
– Хорошо. Превосходно-с. И сказано красноречиво. Да. Но и само красноречие принимаю с признательностию. Красноречие не такая легкая вещь и в нем надо упражняться. Да. Упражняться-с, – он вдруг расширил глаза, и Глебу показалось, что прежний Александр Григорьич появился: вот сейчас запустит руку под фалду вицмундира, потрясет ею, поставит неполный балл.
Вступил и Сережа.
– Александр Григорьич, у нас в классе все ужасно жалеют, что вы больны.
– Тронут. Глас народа. Жалеют… – он опять расширил глаза. – Это приятно слышать. Двоек некому теперь ставить. Да. Двоек. Но и вы… я рад, что вы тоже обо мне вспомнили. Да. Оба. Катенька, слышишь? Поручение от класса.
– Что же, это очень мило с их стороны. Я тронута.
– Вот именно. Мило. Вполне мило.
Александр Григорьич приподнялся на локте, посмотрел на Глеба.
– Ну, а как же вы сами? Я давно вас не видел. Все по-прежнему? Чтение пакостного Золя? Астрономия по Фламмариону? Живопись? Говорят, вы берете теперь уроки на стороне? Да. На стороне. Без Михаила Михайлыча. А если он обидится? У какой-то заезжей художницы?
Глеб удивился, что и такие вещи ему известны.
– Ничего, ничего. Действуйте, работайте, пробуйте. Не так-то легко допробоваться… – Он опять строго расширил глаза. – Но надо! Урок задан, его надо выучить… и чтобы на полный балл! В жизни ничего легко не дается, ничего-с! Да. И никаких возражений. Даже умереть не так просто. Не так. Да. И никаких оправданий!
Александр Григорьич замолчал, смотрел теперь прямо и строго, не на Глеба и не на Сережу, а мимо. Во взгляде этом было что-то странно-упорное и убежденное. Есть и есть. Надо и надо. И самой смерти мог бы он поставить неполный балл.
Глеб чувствовал себя неуютно. Что-то его томило. Жаль было Александра Григорьича, но, как всегда, что-то в нем и останавливало, стесняло.
Александр Григорьич опять стал проще, расспрашивал об отдельных учениках. («Флягин все сморкается? Да, да. Ленище. В математике понимает, но ленище. Ничего не делает. Останется на второй год»). Спросил, хорошо ли идет у них тригонометрия. Сережа отвечал с точностью, простотою, спокойствием.
– Да, в Императорское Техническое? Превосходно. Я в вас уверен, Костомаров. Вы всегда были серьезным учеником.
Он взглянул на Глеба. Что-то скользнуло в карем его глазе. Он чуть усмехнулся.
«Я чем-то ему не нравлюсь», – не подумал, а смутно как бы ощутил Глеб.
Александр Григорьич замолчал. Поправил грелку, слегка вытянулся на спине, голова взъехала выше на подушке. Полузакрытые глаза стали затягиваться бледной пленкой, как у отходящей птицы. Выражение страдания появилось на лице. Подошла Катя. «Начинаются боли, – шепнула Глебу. – Надо морфий вспрыскивать».
Послы поднялись. Александр Григорьич приоткрыл глаза, сказал раздельно, слабо:
– Передайте классу… искреннюю мою благодарность. Они вышли. На улице Глеб ясно почувствовал, как хорошо, что вышли. Да, были. Что можно, сказали. Но…
– Ты думаешь, он не выживет?
Сережа ответил со всегдашнею простотою:
– Почем я знаю? Глеб помолчал.
– А странный все-таки человек Александр Григорьич…
– Нет, чем же странный? Обыкновенный.
Глеб знал, что странный, не совсем такой обыкновенный, как Сережа думал, но объяснить было трудно, да и разговаривать не хотелось. Легкий укол и тоска были в нем.
Он остановил проезжавшего лихача.
– Ты куда это?
– На урок. Хочешь, подвезу?
Сережа отказался. Глеб один покатил по Никольской. «Да, конечно, умрет…»
Извозчик быстро мчал к Театральной площади. Промелькнули базар, церковь, опять Садовая, дом полицмейстера Буланина. Глебу приятно было быстро ехать, вдыхать полувесенний, такой острый, светлый воздух. Он его и пьянил и несколько облегчал – как бы проветривал.
Полина Ксаверьевна удивилась, увидав отъезжавшего от их домика «резвого».
– Вы нынче на лихаче? Это почему же?
Она смотрела вопросительно, не выпуская изо рта папиросы. Пальцы, как всегда, перепачканы краской.
– Да это… так, случайно вышло.
– Случайно…
Полина Ксаверьевна поставила зеленоватый, глянцевитый в разводах кувшин, задрапировала его материей, достала начатый акварелью этюд.
– Мы были с товарищем у одного нашего учителя. Он очень болен. Вероятно, умирает.
– А! Вот как. Я вижу, что вы сегодня не в себе.
Она опять его оглядела, как старшая, как опытный, близкий человек. И слегка усмехнулась.
– Я вас вообще хорошо чувствую. Все ваши настроения… от меня трудно что-нибудь скрыть.
Глеб подмалевывал рефлексы. Ему не особенно понравились ее слова. Что она ему, кузина, тетка?
Полина Ксаверьевна стояла за его спиной, курила, смотрела на акварель. Как всегда, от нее пахло скипидаром.
– Нет, в этом углу не тот тон. И не надо стесняться, чего-то робеть…
Она взяла у него кисть, смешала краски на дощечке, твердо, решительно очертила тень.
– Пустите, я сяду.
Глеб встал, а она села на его место. Не выпуская изо рта папироски, быстро перемазала Глебово художество, все устроила по-другому. Глеб не мог бы сказать, что ему особенно нравится, как она делает. Может быть, для Парижа именно так и надо, но ему не по сердцу. А его собственное писанье? В другом роде, но тоже не удается.
Глеб мрачно глядел, как она распоряжалась его работой.
– Кажется, – сказал наконец глухо, – у меня вообще ничего не выходит. А… если вы за меня пишете, это мне вовсе не интересно. Конечно, я так не умею. Но хочу сам что-то делать.
Полина Ксаверьевна положила кисть.
– Вы и делаете. Ведь этот этюд вы же и писали.
– Теперь чуть ли не половину его вы сделали, а не я.
– Какой самолюбивый!
– Не самолюбивый, а, наверно, бездарный… вот и все.
– Дарование состоит и в том, чтобы бороться и добиваться. Без упорства никто, ни один талант не может выбиться.
Глеб впал в упрямый сумрак.
– У меня нет никакого дарования.