Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)
– Элличка, мой друг, все это прошлое, и все – Россия. Вон там Кронштадт, за ним Ораниенбаум, мы жили тоже там, а левей Петербург. И там где-то моя сестра Наталия… Ты понимаешь, понимаешь, вот близится день св. Адриана и Наталии, я посылаю ей посылку, и все хочется, чтобы скорей дошла, прямо бы к именинам.
Элли тоже была взволнована. Да, Петербург, а за ним дальше ведь и Москва, где жива еще мать, сестры, где прошла молодость, где она встретила Глеба и соединились жизни их. Вот живут они здесь, вдыхают Россию, как бы прощаются и с ней и с самым дорогим, что было в ней. Недолго уж прощаться. Время идет, осень близится. Скоро Таня вернется в Париж, пора…
– Ты понимаешь, – быстро говорила Сима, когда они спускались по тропинке вниз – день Адриана и Наталии – день и русской страды – Бородинский бой. Сколько полегло наших… А само житие св. Наталии? Ты его помнишь?
Сима воспламенялась.
– Для меня это с сестрой связано. А как в житии-то написано? Наталия давно была христианка, а муж нет. Он какой-то выходил вроде судьи или начальника, как раз христиан преследовал. И как нередко случалось тогда, сам же при этом и обратился. Ну, его и взяли. А Наталия его ободряла…
Когда они сошли вниз, Сима не могла уже идти дальше, остановилась, в волнении продолжала о том, как мужа Наталии допросили и отпустили, как он возвратился домой, но Наталия, думая, что он отрекся от Христа, приказала ему идти вновь в темницу.
– Ты пойми, ведь она его обожала. Он был самый дорогой для нее человек, но какая сила… именно если обожаемый, то и должен быть героем… а не отступником. Да он и не отступался, это было недоразумение, она ошиблась. Все равно, он опять попал в тюрьму, и на этот раз уже как следует…
И перебивая себя, почти задыхаясь от возбуждения, Сима рассказывала о том, что происходило чуть не две тысячи лет назад с такой горячностью, будто вчера пережила все это, будто сама видела – главное мучение Наталии в том-то и состояло, что на ее глазах потом истязали любимого человека, а она его ободряла и поддерживала, чтоб не отрекался, значит, чтобы больше его еще мучили.
– А он, наверно, я уверена, только и говорил или кричал: «Свет, свет! Христос, Тебя люблю, к Тебе иду!» Элличка, я уверена, что мучеников поддерживает именно любовь… Такой вот восторг. Иначе нельзя выдержать, но это Богом и посылается. А Наталии было труднее, потому что она и сама мучилась за любимого человека. Ее-то, в конце концов, тоже замучили.
Сима вдруг приостановилась и смолкла. Как будто усталость и тишина прошли по ней.
– Да, свет, – сказала тихо. – Все дело в свете. Она вынула платочек и обтерла лицо.
– Элличка, ты родная мне по крови и вообще единственная близкая, оставшаяся здесь. Могила брата тут на кладбище, около озера, там в лесу. Мы пойдем туда с тобой, и скоро это сделаем, а то вы уедете. А в живых одна сестра Наталия, но та в России… я о ней вспоминала и разволновалась.
– Понимаю, – тихо сказала Элли. – У меня в России мать и сестры, и я никогда их не увижу.
Обе замолчали, не сговариваясь двинулись. Дальше шли молча. У калитки пансиона Сима улыбнулась и кивнула Элли. Легким, быстрым шагом, вновь как бы окрыляемая, в развевающейся белой мантилье, оттенявшей загар лица, зашагала по шоссе к Выборгу.
Элли же в задумчивости проходила темной аллеей елок к себе в пансион. Сени были пустынны. Жильцов сейчас никого дома. У них в мезонине так же сияли на узком балкончике многоцветным огнем настурции. Солнце послеполуденное светило мягко. В комнате Элли, на столике под иконой лежали реликвии: коробочка с московской землей и флорентийской, образок Николая Чудотворца и Евангелие. С недавнего времени, после смерти Геннадия Андреича, на первой пред текстом пустой странице, рукою Элли, как всегда, торопливо и неосновательно было написано: «Мой папа на смертном одре велел читать главу 6-ю Луки Евангелиста».
Она обернулась и в комнате Глеба, на столе с пестрой скатертью увидела вдруг письма – их подали в ее отсутствие. На одном конверте сразу узнала почерк Тани и схватила его.
Таня вернулась уже в Париж с юга, и пока жила дома одна. Поездкою очень довольна, ждет их возвращения.
«Дорогие мои, – писала она, – есть и печальные вести. Проездом в Америку, куда его посылают по каким-то инженерным делам, был здесь муж Сони, Мстислав Казимирович, заходил к нач. Такой нервный, всего боится и все лечится, хотя вид у него цветущий. Рассказывал о последних днях бабушки, с большим почтением к ней. Он очень горячо и длинно рассказывает, но все-таки это ужасно: представь, у них там арестовали близко знакомого им священника, их жилицу, еще других, и нашу Ксану. Всех будто бы за участие в каком-то тайном религиозном кружке. Священника сослали, жилицу тоже, а Ксану продержали сколько-то, а потом выпустили, но она теперь лишенка. – Ты подумай, какой ужас! Моя подруга Ксана…»
Дверь отворилась. Вошел Глеб. Элли сидела бледная.
– Элли, что с тобой? Что ты на меня так странно смотришь?
Увидев письмо Тани, Глеб сам побледнел:
– Таня?
– Нет, слава Богу… Благополучна. Ждет нас. Но вот… ты увидишь.
И она протянула ему письмо.
* * *
Глеб лежал на песке, подперев голову руками. Было тихо, солнечное утро. Нынче он не работал в своем мезонине. Все кончалось. Завтра уезжают, Элли укладывается, все перебуравлено. Опять Гельсингфорс, опять долгий путь на «Ариадне».
Финский бледный залив был зеркален. Вода чуть плескалась. Как пустынно! Леса вокруг, а вдали, над светло-сиреневой гладью, узкая полоса как бы стеклянного мрения – чуть колышется, переливается, над ней смутные силуэты, будто дома. В одном месте более темное куполообразное пятно. Глеб берет бинокль, всматривается. Кронштадт, Андреевский Собор. Порт, вдали направо должен быть маяк, бороздящий золотым снопом тишину финской ночи. Отсюда отплывал фрегат «Паллада», тут проповедовал Иоанн Кронштадтский, тут же убивали офицеров, еще позже убивали красных матросов – в их же восстании. А все вместе называется Россия.
Сзади подходила Элли. Он узнал ее быстрые шаги и обернулся. Высокая и стройная, в большой летней шляпе, она легко шла по песку взморья. Глеб слегка улыбнулся. «Все такая же… в Москве, Париже, Италии».
– Ну, вот, я так и знала, что ты тут.
Лицо ее было озабочено.
– Не могу найти ключа от чемодана. Все уложено, завтра ехать, а ключа нет.
Глеб сел, отряхнул песок с брюк и запустил руку в карман.
– Ключ у меня в портмоне, вот он…
– Ах, слава Богу! Значит, завтра с утра… Хозяин дает для вещей тележку, русские все пойдут провожать.
Она замолчала и тоже села на песок. Лицо ее стало серьезнее и покойнее.
– Я рада домой ехать и видеть Таню, но мне здесь было хорошо. Жаль уезжать.
– Да, – сказал Глеб, – и мне жаль. И мне было хорошо. Очень было тут мирно и светло, и даже когда грустно, тоже хорошо.
– И Сима жалеет, что мы уезжаем. Она вчера уж так много ходила… уж очень много. Это у нее признак волнения.
Глеб встал.
– Да, так-то вот нам и странствовать с тобой по свету. Так-то и жить милостью Божьей. Много видели, много пережили, а вот еще, слава Богу, не лишенцы… Ах, Ксана, Ксана!
Элли опустила голову.
– Не говори. Из головы не выходит. А те, сосланные? Все эти Соловки, Мурмански?
Оба замолчали и поникли. Точно бы дыханье преисподней вдруг прошло по ним. Элли очнулась первая.
– Смотри, Сима идет к нам.
По самому краю прибрежья, совсем у воды, в белой накидке, с зонтиком, в белых туфлях быстро шла в направлении к ним Сима. Увидев их, вынула белый платочек и, высоко подняв над головой, помахала. Элли ответно салютовала.
– Два дружественных корабля приветствуют друг друга в море, – сказал Глеб, улыбаясь.
И они пошли навстречу Симе.
Май, 1952
Приложение
О себе*
…Я начал с импрессионизма. Именно тогда, когда впервые ощутил новый для себя тип писания: «бессюжетный рассказ-поэму», с тех пор, считаю, и стал писателем. Мучительны томления юности, когда себя ищешь, не находишь, временами отчаиваешься, впадаешь во мрак и все кажется бессмысленным. Но уж, очевидно, через это надо пройти.
Мне было около двадцати лет. Писать хотелось, внутреннее давление росло. Но я знал, что не могу писать так, как тогда писали в толстых журналах «повести и рассказы». Долго довольно ходил вокруг да около, и наконец «это» пришло. Разумеется, новое уже носилось в воздухе. И собственная душа была уже душой XX-го, а не XIX-го века. Надо было только нечто в ней оформить.
Я возвращался однажды весною в Москву из Царицына, дачной местности, где жил Леонид Андреев. Мы только что познакомились. Провели с ним целый вечер на его даче, на опушке березового леса, были молоды, возбуждены, что-то ораторствовали о литературе; барышни, сестры его, в светлых летних платьицах, слушали нас почтительно, разливая чай на террасе, при благоухании нежных берез, гудении жуков майских. Потом в теплой мгле ночи он меня провожал. И вот поезд помчал меня к Москве. Я стоял у окна и смотрел, в волнении и почти восторге. Поезд прогрохотал по мосту над рекой, туман расползался над лугами. Вдалеке блестела огнями Москва. Легкое зарево стояло над ней.
У этого вагонного окна я и почувствовал ритм, склад и объем того, что напишу по-новому. Нечто без конца-начала – о грохоте поезда, тумане, звездах, лугах, никак не «повесть» для журнала «Русская мысль» – попытка бегом слов выразить впечатление ночи, поезда, одиночества.
Записал я это на другой день. А через месяц Леонид Андреев напечатал мою «Ночь» в газете.
Она и определила раннюю полосу моего писания. Впрочем, может быть, составной частью прошла и через все.
Первая моя книжка вышла в 1906 г. в Петербурге. Вся она, как из зерна, выросла из этой «Ночи», хотя самую «Ночь» я забраковал – казалась она мне слишком слабо написанной.
Теперь, издали, так могу определить раннее свое писание: чисто поэтическая стихия, избравшая формой не стихи, а прозу. (Поэтому и проза проникнута духом музыки. В то время меня нередко называли в печати «поэтом прозы».) Это основное, «природное», свое. Оно оправлено влияниями литературными – вырастаешь в известном воздухе. Воздух тогдашний наш был – появление символизма в России (собственного) и усиление влияния западного символизма – преимущественно французского. Очень ценили у нас Бодлэра, Верлэна, Метерлинка, Верхарна. Мне лично нравился тогда Роденбах. В северных литературах – Ибсен, Гамсун. Среди же своих – Бальмонт, Брюсов были на первом плане, Федор Сологуб, Леонид Андреев.
Не могу сказать, чтоб какой-нибудь отдельный писатель – русский или иностранный – наложил печать на мою молодость литературную, но вот атмосфера известная была и, наверно, действовала. Для внутреннего же моего мира, его роста, Владимир Соловьев был очень, очень важен. Тут не литература, а приоткрытие нового в философии и религии. Соловьевым зачитывался я в русской деревне, в имении моего отца, короткими летними ночами. И случалось, косари на утренней заре шли на покос, а я тушил лампу над «Чтениями о Богочеловечестве». Соловьев первый пробивал пантеистическое одеяние моей юности и давал толчок к вере.
Все это, вместе взятое, – и литература, и философия – возбуждало и толкало. Замечательным вдохновителем, несколько позже, оказалась также Италия. С ней впервые я встретился в 1904 г. – а потом не раз жил там – и на всю жизнь вошла она в меня: природой, искусством, обликом народа, голубым своим ликом. Я ее принял как чистое откровение красоты. Тогда же полюбил двух спутников моих навсегда – Данте и Флобера.
Когда сейчас перелистываешь написанное до революции и следишь за своим изменением во времени, то картина получается такая: возбужденность первых годов понемногу стихает. Стремишься несколько расшириться, ввести в круг писания своего не только природу, стихию, но и человека – первые попытки психологии (но всегда с перевесом поэзии). Отходит полная бессюжетность. Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные – довольно еще невнятно («Миф», «Изгнание») – все же в христианском духе. Этот дух еще ясней чувствуется в первом романе «Дальний край» (1912), полном молодой восторженности, некоторого прекраснодушия наивного – Италия вносит в него свой прозрачный звук. Критик назвал бы «Дальний край» романом «лирическим и поэтическим» (а не психологическим). К этой же полосе относится пьеса «Усадьба Ланиных», с явным оттенком тургеневско-чеховского (всегда внутренно автору родственного), и также с перевесом мистического и поэтического над жизненным.
Великая война внешне не отразилась на моем писании. Внутренно же эти годы отозвались ростом спокойной меланхолии (кн. расск. «Земная печаль»), еще ближе подводившей к Тургеневу и Чехову.
В 1918 г., в самом начале революции, появилась повесть, которую я считаю самой полной и выразительной из первой половины моего пути – «Голубая звезда». Она прозрачнее и духовней «Земной печали». Вместе с тем это завершение целой полосы, в некотором смысле и прощание с прежним. Эту вещь могла породить лишь Москва, мирная и покойная, послечехов-ская, артистическая и отчасти богемная, Москва друзей Италии и поэзии – будущих православных.
Дореволюционное – и в форме, и в содержании кончилось. Странным образом революция, которую я всегда остро ненавидел, на писании моем отозвалась неплохо. Страдания и потрясения, ею вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъем. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революцию я не прошел, то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы еще сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы «повторение пройденного».
Годы же трагедий все перевернули, удивительно «перетрясли». Писание (в ближайшем времени) направилось по двум линиям, довольно разным: лирический отзыв на современность, проникнутый мистицизмом и острой напряженностью («Улица св. Николая»), – и полный отход от современности: новеллы «Рафаэль», «Карл V», «Дон-Жуан», «Души Чистилища». Ни в них, ни в одновременно писавшейся «Италии» нет ни деревенской России, ни помещичьей жизни, ни русских довоенных людей, внуков тургеневских и детей чеховских. Да и вообще русского почти нет. В самый разгар террора, крови, автор уходит, отходит от окружающего – сознательно это не делалось, это просто некоторая evasion, вызванная таким «реализмом» вокруг, от которого надо было куда-то спастись.
Не могу тут не вспомнить чтения «Рафаэля» – в саду особняка покойной Е. И. Лосевой, собиравшей вокруг себя поэтов, художников, писателей. Был удивительный майский день 1919 года. Я читал за столом, вынесенным из дома под зеленую сень, в оазисе среди полуразоренной и полуголодной Москвы, в остатке еще человеческой жизни, среди десятка людей элиты – слушателями были, кроме хозяйки, Вячеслав Иванов, Бердяев, Георгий Чулков. Помню, когда я закончил, солнце садилось за Смоленским бульваром. А часы показывали полночь, время было передвинуто вперед на четыре часа. Помню удивительное ощущение разницы двух миров – нашего, с этим золотящимся солнцем, и другого.
В 1922 г. я покинул Россию. Началась вторая половина жизни и писания моего.
То религиозное настроение, которое смутно проявлялось и ранее, в ударях же революции возросшее особенно, продолжало укрепляться. Первой крупной вещью в эмиграции был роман «Золотой узор». Он полон откликов «Ада» жизни тогдашней. В нем довольно ясна религиозно-философская подоплека – некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от нее пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние – признание вины. Характерна и небольшая дальнейшая работа: «Преподобный Сергий Радонежский» – жизнеописание знаменитого русского святого 14-го века. Разумеется, тема эта никак не явилась бы автору и не завладела бы им в дореволюционное время.
Вообще годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожными исключениями все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит. В произведениях моих первых лет зарубежья много отголосков пережитого в революцию. Далее – тон большего спокойствия и объективности.
Кажется, я могу уже сказать о себе, что литературное мое развитие шло медленно. Я рано начал писать, но зрелости художнической достиг поздно. Все, что написал более или менее зрелого, написано в эмиграции. И ни одному слову моему отсюда не дано было дойти до Родины. В этом вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что все происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам – не судить о них, а принимать беспрекословно.
Но продолжаю о писании своем. Как в России времен революции был я направлен к Италии, так из латинской страны вот уже двадцать лет все пишу о России. Неслучайным считаю, что отсюда довелось совершить два дальних странствия – на Афон и на Валаам, на юге и на севере ощутить вновь родину и сказать о ней. В «Жизни Тургенева» – прикоснуться к литературе русской золотого века, в «Преподобном Сергии Радонежском» – к русской святости. Даже в романе «Дом в Пасси», где действие происходит в Париже, внутренно все с Россией связано и из нее истекает. Что же сказать о таких вещах, как «Анна», «Странное путешествие», «Авдотья-смерть» – пусть в них и много страшного, горестного, но если (по утверждению критики) это наиболее удавшиеся из моих законченных писаний и наиболее зрелые – то и живопись фигур, и природа, и музыкальный их фон есть проекция каких-то русских звуков, ветров, душенастроений и благоуханий – в литературу. Если есть за что-то мне благодарить тут, то – Россию. Если есть чем болеть и страдать, то болезнями, уродствами и искажениями той же России.
Девять лет назад начал я самое обширное из писаний своих, роман-хронику-поэму «Путешествие Глеба». И в других вещах, в зарубежьи мною написанных, уже нет раннего моего импрессионизма, молодой «акварельности», нет и тургеневско-чеховского оттенка, сквозившего иногда в конце предреволюционной полосы. В «Путешествии же Глеба» это видно особенно. Ясно и то, что от предшествующих зарубежных писаний это отличается ббльшим спокойствием тона и удалением от остро-современного. «Путешествие Глеба» обращено к давнему времени России, о нем повествуется как об истории, с желанием, что можно, удержать, зарисовать, ничего не пропуская из того, что было мило сердцу. Это история одной жизни, наполовину автобиография – со всеми и преимуществами, и трудностями жанра. Преимущество – в совершенном знании материала, обладании им изнутри. Трудность – в «нескромности»: на протяжении трех книг автор занят неким Глебом, который, может быть, только ему и интересен, а вовсе не читателю. Но тут у автора появляется и лазейка, и некоторое смягчающее обстоятельство: во-первых, сам Глеб взят не под знаком восторга перед ним. Напротив, хоть автор и любит своего подданного, все же покаянный мотив в известной степени проходит через все. Второе: внутренно не оказывается ли Россия главным действующим лицом – тогдашняя ее жизнь, склад, люди, пейзажи, безмерность ее, поля, леса и т. п.? Будто она и на заднем плане, но фон этот, аккомпанемент повествования чем дальше, тем более приобретает самостоятельности. И затем: Бог с ним с Глебом лично, но ведь он такой же (ребенок, позже подросток, юноша), как тысячи других, значит, говорить о его исканиях цели жизненной, томлениях, сомнениях религиозных и пути приближения к Истине, о его попытках творчества и культе творчества – значит, говорить о человеке вообще. А это ведь, пожалуй, и не так не нужно?
Как бы то ни было, это «Путешествие» заняло автора очень надолго – и до сих пор не закончено. Но уже сейчас можно сказать: «Голубая звезда» замыкала первый, русский период писания, «Путешествие Глеба» – второй, зарубежный. Их писал тот же автор. Но никак не скажешь, что он прежний. Писание – как хорошая светочувствительная пластинка. Все принимается и отмечается. Каждый лишний жизненный опыт, каждая горечь сердца, каждая морщинка на лбу сейчас же отзывается на красках, звуках, на архитектуре созидаемого. Оттого писатель немолодой, пересматривая работу свою на протяжении лет, по ней следит изменения жизни своей: разные ее полосы разными сигнальными значками отмечены на той телеграфной ленте, которая есть литературный его путь.
Настанет ли для него период третий, вновь русский? Это вот неизвестно. Настанет – тем лучше. Что может быть радостней для писателя, чем оказаться вновь на своей земле, вновь печатать книги свои в типографиях Москвы, Петербурга? Если же не так случится, то и то хорошо. Значит, так вычерчен узор жизни «Да будет воля Твоя».
Париж, июнь 1943