Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц)
Мать продолжала шить. Прекрасное, спокойное и несколько далекое ее лицо было, как всегда, замкнуто. Лишь иногда медленно она вздыхала. О чем думала под этим бледным лбом? Не так легко было узнать.
Лет около двадцати назад и она выходила замуж, в Петербурге, за худенького, скромного студента Горного института. У него не было тогда рыжеватой бороды, за обедом он не пил водки, не приговаривал, чокаясь, «чи-и-к», и не смеялся бессмысленно, но неприятно, с дамами. Да, все было другое. Они проживали восемьдесят рублей в месяц на Васильевском острове, к ним ходили студенты и говорили о «народе», его темноте, необходимости просвещать этот народ. Муж сидел над проектами к экзаменам, чертежами. Как он мил, нежен был с нею!
Мать вздохнула, отложила работу. Глеб все рассматривал альбом.
– Мне очень нравится эта дама, – повторил он. – Я никогда раньше не видал ее.
– Сыночка, пойди сюда!
Глеб запахнул альбом и подошел.
– Ну?
Мать обняла его и молча стала целовать большую голову с залысинами у висков.
Вбежала Лота – и смутилась. Ей нужно было спросить совета насчет фаты. Мать сурово на нее взглянула. Лота все еще чувствовала себя гувернанткой и подумала, что, может быть, фрау недовольна тем, что из-за свадьбы такой беспорядок в доме, столько хлопот…
Мать выпустила Глеба и совсем в другом тоне, деловито, сдержанно заговорила о фате.
Утром солнце явилось совсем багровым, в тумане, при сизо-синих тенях по снегу, невероятной толщины замохнатившихся инеем ветвях, оледенелых мужицких бородах, зверском визге полозьев.
Глеб встал не в духе. По такому морозу ехать в церковь, везти икону, там слушать непонятную службу… Да еще выяснилась очень печальная вещь: в оленьей-то шапке с ушами нельзя держать образ, надо с непокрытою головой. Тут мать пришла в ужас. Сыночка ведь простудится, это невозможно.
Выход один: укутать голову теплым платком. Не обидно иконе, и ему не холодно.
Глеб вовсе расстроился. Надеть платок на голову! Ведь это значит стать похожим на девочку. Мужское самолюбие его страдало. Но такие авторитеты, как мать, Дашенька, утверждали, что иначе нельзя: в шапке рядом с иконою неприлично. Глеб перемогся. С тяжелым чувством, будто совершал недостойное, позволил укутать голову платком. И в полушубочке, с Казанскою в руках, мрачно занял место в возке. Вид у него был такой, что трижды он прав, отрицая все эти свадьбы.
А возок – кроме Глеба сидела там Лота, мать, Лиза, Соня-Собачка – катил по оледенелой слободе, мимо прясла с ракитами, утонувшими в розовом инее, мимо парка, где вишенник казался розовым сахаром, к «поповке» и церкви устовской. Большая, бледно-кирпичного тона, с зелеными куполами и золотым крестом, глядела она на погост и огороды, луга Жиздры – высоко и прекрасно стояла.
На паперти Дед, в длинном сюртуке, белом галстуке, с накинутою на плечи шубой ждал на морозе.
Глебово дело быстро окончилось и никто не обратил внимания на его теплый платок. Все-таки, он поскорей снял его и в церкви обратился в обычного мальчика в полушубке. Он не испытывал мистического чувства при венчании. Лота стояла бледная, с холодными ручками, но со светлыми, милыми глазами – как всегда, шло невесте и белое облако фаты, нежное золото свечей, легкий и невинный флердоранж. О. Петр, старый, в лиловой камилавке совершал вековую мистерию, соединял руки Деда с Лотой, надевал кольца, водил вокруг аналоя. Скромная церковь устовская, со столбом света в куполе, ликами икон, святых, апостолов, Пресвятой Девы смотрела на вход в жизнь прибалтийской немочки, на серьезное, тоже бледное лицо Деда над темной бородой. Отец весело подпевал певчим. Девочки глядели восторженно. Мать спокойно и замкнуто – и она так стояла под венцом, в таком же белом платье, с такой же свечою и флердоранжем.
За столом, дома, отец кричал «горько», и Дед с Лотой смущенно целовались, чокались вывезенными из Жиздры шампанским. А потом тройка увезла их на Ивот, и зимнее солнце косо подошло к горизонту, собираясь за ним скрыться, отметив кратким и морозным своим ходом над селом Усты полосу жизни маленьких и незаметных для него существ. А устовского дома жизнь потекла, как ей надо: девочки без конца шептались, бегали на кухню, делились впечатлениями, взвизгивали. Отец, после дневного сна, набивал патроны для волчьей облавы. Не терял времени и Глеб: ныне в оленьей шапке с ушами (икона далеко), в полушубочке и валенках катил на подмороженной скамье от прясла мимо сажалки вниз к речке, и совсем уже забыл об отрицаемой им свадьбе.
Мать молчала. В сумерки, в гостиной, отыскав в альбоме карточку черноглазой дамы, вновь запрятала ее.
– Ну, – говорил после ужина отец, когда дети ушли спать, весело покуривая папиросу, – наша Лота теперь инженерша. Что ж, отличные характеры. Наверно, будут счастливы.
Мать ставила в это время на буфет чашки со стола, из-под чая. В руке у нее была серебряная сахарница, с выгравированными цифрами: 1872–1882, в память десятилетия их венчания с отцом.
– Дай Бог, – сказала она.
И поставила сахарницу на буфет.
* * *
Соню-Собачку называли и Толстенькой – с ранних лет проявилась в ней склонность к полноте. Ее отец, «дядя Володя», был тих, глуховат, образованностью не отличался, скромно служил бухгалтером на Славянке, недалеко от Шахты. А мать, женщина толщины уже непомерной, жила в именьице под Мценском, крохотном и запущенном. Соню не на что было дома воспитывать. Она росла и училась в Устах, на совсем равной с другими детьми ноге.
С худенькой Лизой, живой и в веснушках музыкантшею, Соня дружила, да и с Глебом была хороша, хотя вместе с Лизой и дразнили они его «Бим-бомом» и называли графом Исидором. Он тоже неплохо к ним относился, но с некоторою покровительственностью, хотя они и были старше.
Ссорились иногда только за картами. Глеб очень любил бубнового туза, за нежно-розовую расцветку древа с пеликаном. И когда сдавали, требовал его себе не совсем по-графски и по-джентльменски. Если же не давали, подымал целую историю. Случалось препираться и над «Нивой», где рассматривали картинки.
С отъездом Лоты жизнь их несколько изменилась: новой гувернантки еще не нашли, уроки прекратились. Только Лиза по-прежнему разыгрывала на рояле своих Бетховенов.
В одно зимнее утро все трое заседали в гостиной, мусоля прошлогодний номер «Всемирной иллюстрации». На рисунке изображались рыцари в шлемах с перьями, на конях. Чей конь лучше? Вот это вопрос. Девочки стояли за белого, Глеб за вороного.
– Мой конь, мой конь! – твердила Собачка, закрывая ладонью белого коня.
– Мой конь лучше!
– Нет, мой!
– Нет, мой!
Лиза состроила на брата лисью мордочку.
– Ну, ты уж такой граф Исидор…
Глеб настаивал:
– Вороной лучше!
Во всем этом не было ничего ни тягостного, ни драматического. Могла бы Собачка, например, кончить спор восклицанием: «Граф Гидрик хочет ночевать» – бессмысленные слова, после которых все вскакивали, галопом неслись по дому в виде табунка – Собачка замечательно к тому же ржала – и-го-го-го!
Тут же она вдруг надулась, встала из-за стола, села на диван и по ее тугим розовым щекам побежали слезы.
– Во всяком случае, вороной конь лучше, – заявил Глеб.
У него был вид снисходительного мужчины, привыкшего к глупости женщины и ничему не удивляющегося.
Но Собачка уткнулась в диван и плакала. Тут и Лиза забеспокоилась. Правда, нынче с утра Соня встала не в духе, хмурая. Все-таки… Побежали за матерью. Соня все всхлипывала.
Мать вошла очень покойно и деловито. Сразу спросила, не болит ли живот. Соня ее обняла, еще пуще рыдая: «Тетечка, тетечка… я знаю… меня никто здесь не любит, я чужая». – «Пустяки. Все любят. Дай-ка голову потрогать».
Глеб смотрел с изумлением. Что за чепуха! Кто это Собачку не любит? Разве к ней иначе относятся, чем к нему, Лизе? Нет, женщины еще нелепей, чем он думал.
Разумеется, жар.
Соня переменила тактику. Не то, что никто не любит… а ее тошнит, и голова болит.
– Ну, это другое дело. Так бы и говорила.
«Иллюстрацию» быстро убрали. Через четверть часа Собачка лежала в кровати, раздетая и закутанная. Началась рвота. Градусник показал тридцать девять.
Сперва Глеб не обратил на все это внимания. Ну, заболела, что же особенного. «Кум» Виноградов был в отъезде, выписали из Хотькова фельдшера Астаха, маленького, немудрящего человека, но старавшегося показать, что он не хуже доктора. Астах смотрел Собачке горло, язык. Опять ставили градусник. Давали микстуру. Соня лежала красная, вся в поту, металась, стонала. Лизу от нее перевели в Глебову комнату, а у больной спустили в окнах шторы. Стало как-то страшнее и торжественнее. Прошло дня три.
Астах шептался с матерью, уезжал куда-то (но не в Хотьков), приезжал, вдруг произошло нечто совсем странное: опять Петька подал возок, тот самый, в котором Глеб вез икону, а Соню, хоть и больную, одели, с головою укутали в шубы и как мешок с овсом положили в возок. «Скарлатина», – слышал Глеб. «Фершал велел отделить. А то всех детей перезаразит». И к некоторому его и Лизе ужасу бесчувственную Собачку увезли.
– Она будет лежать на Шахте, туда отец к ней из Славянки приедет.
И вот некая сила, в которую входила также воля матери и отца, сразу все передвинула. Возок с Сонею и Астахом занырял по ухабам февральской дороги к Шахте. Дети остались одни. Сразу без Сони стало грустно. Как-то они призадумались. Увезли! Значит, серьезное…
Но вообще рассуждать было не о чем. Опоздал Астах! Через день та же головная боль началась у Лизы, через три дня у Глеба, и один за другим вошли они в новый, еще не виданный ими и тяжкий мир.
Нечто мощное, огненно-бурное распоряжалось ими, ломило голову, сводило тело в отвратительных судорогах, извергавших рвоту. Все стало другим. Будто бы враг отравил и глаза, и мозг, и дыхание. Что теперь говорить о тихо-зимних, милых днях Устов с подмороженными скамьями, Семиошкой, отцом, ружьем, с ощущением радости и спокойствия? Глеб то горел, то обливался потом, то видел кусочек стены с привычными обоями, имевшими теперь какой-то новый, мучительный и дурной смысл, то в странных тенях все это перемещалось, вращаясь вокруг одной лишь знакомой, любимой белой кофточки: чрез все и всегда проходила белая кофточка и во всей чепухе снов, кошмаров, рвот лишь один остров прежнего оставался – мать. Не верившая в ангелов являлась ангелом.
А потом свет лампы под зеленым абажуром, спущенные занавески – нет дня! – серебряная ложка во рту с чем-то сладковато-противно-благодетельным, глоток остывшего чаю с лимоном – это глоток радости – капля влаги во ад, подаваемая белой кофточкой. И вечная, вечная головная боль.
Бедна и убога медицина села Устов! До Виноградова так и не доскакали. Не был в доме и земский врач, будущий чеховский герой: слабо еще было земство. Заводский фельдшер Астах, стратег и начальник штаба в войне, где отбивала мать у болезни детей – в его руках, покрытых веснушками и рыжеватыми волосками, находилась судьба Глеба и Лизы. Он охотно бы изобразил Захарьина, но при всей добросовестности своей дальше хины да ипекекуана не шел. В сущности, дети были беззащитны.
Но им надлежало благополучно пройти первую пещь огненную.
Как ни долго тянулись дни, все же недели через две стала болезнь стихать. Понемногу все возвращалось на свои места. Днем шторы уже отдергивались, зимний свет ложился на потолок. В другом углу комнаты, на небольшой кровати лежала Лиза – маленькая и худая, вроде обезьянки. Голова меньше болела. Некая радость появилась, когда подавали чай с сахаром и красным вином. Отец зашел с известием, что Соня тоже выздоравливает, но скучает, лежит на Шахте, шлет поклоны. Она может уже читать – из Устов ей отправили детский журнал и Астах, передавая его, сочинил даже для нее стихи:
Вот вам, Соня, «Вокруг света»,
Почитайте пока это
Глебу же не так скоро позволили читать. Долго отпаивали его бульонцем, и он лежал у себя на кровати тихий и печальный. Он внимательно, прилежно сдирал с рук чешуйки, складывал в коробочку. Лиза тоже после скарлатины шелушилась. И они коротали часы в невинном состязании – кто больше наберет кожурок.
Время, как бы изменившее свой бег, пронеслось над ними по-особенному, точно ненароком они провалились в преисподнюю и теперь выплывают. Прошло почти полтора месяца. Им же казалось, что до болезни просто другой был мир, и они другие.
Но и правда многое передвинулось в окружавшем. Солнце подходило к весеннему равноденствию. Семиошка давно ел постное. Кухарка Варвара испекла к девятому марта жаворонков, и их торжественно, на железном листе, подали Глебу и Лизе. Дни стали светлее, снег серей. И иногда легкий туман стоял внизу над Жиздрою. В полдень, едва проглядывало солнышко, с крыш весело барабанила капель, а к вечеру сосульки нарастали хрусталевидными копьями.
И пришел, наконец, день истинно прекрасный, радостный: Глебу надели валенки, сверх курточки пальтецо – и слабый, бледный, уже без всякой важности, робея и придерживаясь за мебель, выполз он в соседнюю комнату, где раньше спали девочки.
Был полдень, светлый, теплый день мартовский. В дверь виднелась гостиная, дальше небольшая площадка лестницы, еще дальше столовая с накрытым столом. Свет легко-жемчужными полосами падал из окон справа, рассеянный, неяркий, но какой очаровательный! Анфилада дома устовского показалась Глебу огромной, точно это другой мир, некий дворец с залами, в глубине которого накрыт белоснежный стол в хрустале. В окнах голые липы палисадника, знакомая, широченная улица с домом Тишаковых напротив, с дорогой по-весеннему уже в кофейных пятнах… – вообще весь удивительный, тихо-сияющий, волшебно-обновленный Божий мир. Глеб задохнулся. Знал, что неприлично плакать, но никого не было, кроме матери, тоже похудевшей и намучившейся. Матери ли стыдиться?
– Мама, мама!
Уткнувшись ей в подол, он без стеснения плакал.
Вся эта весна оказалась для него блаженством. С каждым днем полнее возвращался он в мир гармонический, любимый, и движение самой весны, тоже с каждым днем более и более завладевавшей окружающим, соответствовало росту его освобождения.
Мир большой и мир малый как бы дышали однозвучно.
Глеб теперь ничего не делал. Ни ружье, ни книги, ни рисование совсем его не занимали. Целые дни проводил он на воздухе, казалось бы, бессмысленно. А для него это смысл имело. Он помогал весне. Жил с нею – это и наполняло его душу. Каждый день солнце подымалось несколько выше, на дворе становилось несколько теплее, капель веселее стучала и к полудню ручейки устовские журчали оживленней. Для Глеба это было точно собственное дело. В одиночестве он выходил с утра, в высоких сапогах, с палкою или лопаткой, наблюдать за успехами весны – и помогать. Нынче ракиты у прясла выпустили белые мохнатые почки, и по-весеннему закраснели тонкие ветки. Завтра на сажалке посинел и набух лед, а по откосу южному снег уже стаял и мелко проступила свежая, бледно-зеленая крапива. Вот-вот и Жиздра вскроется… Но главное занятие – расчищать и проводить ручьи. По всей улице была у него подведомственная сеть, в виде притоков устремлялись мелкие ручейки к главному, как Жиздра впадала в Оку, а Ока в Волгу. Глеб считал, что чем лучше он наладит сток вод, тем скорее победит весна. И огорчался, когда морозец, хвативший с ночи, подсушивал его ручьи, затягивал пузырчатыми пленками вчера еще бурлившие ручейки. Он проламывал ледок, расчищал, прокладывал дорогу. Делал маленькие плотины, менял русла. И приятно было видеть во второй части дня под туманным солнцем кофейно-шоколадные, веселые переливы своих питомцев.
Отец возвращался с Шахты еще в санках. Но дорога стояла уже горбом, лошадь протыкалась, и по лугам кое-где синели лужи. Глеб приставал: скоро ли тронется река?
– Наверно, завтра?
Отец покуривал, был равнодушен.
– Какое завтра! Хорошо, если через неделю.
– Не может быть. Я убежден, что завтра. Смотри, какой огромный ручей от нас туда течет… Я убежден…
Устовский «главный ручей», действительно, свергался по дороге вниз к Жиздре. Это был козырь Глеба: он-то и поможет. Отец удивлялся.
– Да не все ли тебе равно? Завтра, послезавтра, через неделю?
Глеб не мог ему объяснить, что сам составлял часть этой весны. Отец был взрослый, разумный и практический человек. Глеб – еще неразумный. Для него «главный ручей» был живым. Живые – первые одуванчики над сажалкой, гусиная травка с желтенькими цветочками на припеке под липами. Все свое, все родное. Жизнь торжествовала, и он с нею. И сейчас скворцы и воробьи, галки, похожие на некрасивых девушек, могли спокойно копошиться близ барской усадьбы: Глеб не трогал их.
Были ли успешны или бессмысленны Глебовы старания помочь миру, все происходило и произошло, как полагалось. Когда созрело время, вскрылась Жиздра и всю ночь шуршал и тарахтел лед – глыбы его терлись друг о друга, гнули лозняк, бились о сваи моста, одиноко возвышавшегося над руслом среди бурного разлива. Луга затопило в одну ночь, и наутро отец не поехал на Шахту: надо было переждать ледоход, сейчас даже на баркасе трудно перебраться на тот берег. Да, весна побеждала. Глеб торжествовал, бродил счастливый, полупьяный в нежном свете и тепле первоапрельском, иногда сменявшемся вдруг холодком с севера. «Нева тронулась, – говорила мать, – а вот пойдут ладожские льды, как будет еще холодно».
Мать, разумеется, была права. В начале мая всегда набегало несколько холодных дней. Но Глеб жил теплом, а не холодом. Он считал, что всегда будет тепло, светло и беспричинно радостно, как в раю. Да и впереди предстояло нечто необыкновенное: ввиду перенесенной болезни решили детей на лето свезти под Калугу, в имение Будаки. «Сыночке нужно хорошенько отдохнуть, – говорила мать отцу утром, лежа в своей кровати. – Да и Лизе. А уж к осени, если найдем подходящую фрейлейн, начнут заниматься».
Будаки, Будаки! Путешествие, целое лето свободы, блужданий! Счастье.
IIРаннелетним, чудесным утром Петька подал к крыльцу тарантас, запряженный тройкою. Мать, Лиза и Глеб уселись в него. Отец с ними не уезжал. Он внимательно осмотрел упряжь, хорошо ли привязан мешок с овсом сзади, не слишком ли подтянут чресседельник, не коротки ли постромки… – все ли с собою вещи? – а потом в последний раз мать и детей поцеловал: «Ну, с Богом! Трогай!» Погромыхивая, заливаясь колокольчиком на дуге, подымая пыль и попахивая нагретым кожаным фартуком, тронулся деревенский ковчег для плавания по далеким водам.
Глеб знал окрестности верст на пять, но не больше. За Жиздрою Усты прощально засинели, блестел крест на церкви, вправо вниз уплыл сосонник – все это можно было видеть лишь урывками, приподымаясь с сиденья, обертываясь назад. А впереди новая – и необъятная! страна. Мало ли потом пришлось по ней колесить? Но то июньское утро было первым, Мать, Лиза, Петька, лошади, тарантас – это еще Усты. Но с каждым оборотом колеса те, настоящие Усты все дальше. Надвигаются края неведомые.
И наконец, сколько ни оборачивайся, Устов уже не увидишь. Зато справа, синей каймой, на десятки верст будет следовать Брынский лес, отделенный зеленою полосою лугов с ртутно-зеркальными озерцами. Само село Брынь покажется на взгорье и тарантас прокатит длинною слободой мимо синего – Глебу кажется и огромного! – озера. А там, после двух-трех часов езды, и заштатный городок Сухиничи.
Жарко, лошади в мыле, слепни, овода беспокоят. В Сухиничах надо кормить. Шажком подымаются в гору, по гоголевской мостовой, мимо заборов и домишек, через базарную площадь въезжают в ворота «гостиницы».
Постоялый двор старой России! Чем бы и как бы ее ни поминать, но неужели вздохнешь по грязной комнате с окнами на площадь, по подушкам с красными наволочками, мухам, затхлому воздуху, запаху отхожего места, как только отворишь дверь на «галдарейку», под которой двор с распряженными, кормящимися лошадьми? Там лучше. Там тень, пахнет навозом, сеном, лошади непрерывно жуют, засунув морды в комяги. Все-таки, и тут скучновато. С аппетитом съест Глеб наверху в номере ножку цыпленка – цыпленок еще устовский – но куда девать время? Побродить по площади, посидеть с Петькой – и вдруг жуткая мысль: «А что если так навсегда в этих Сухиничах и останешься? На постоялом дворе, с мухами, нужниками, литографией Скобелева?»
К счастью, из Сухиничей все же выезжают, во второй половине дня, при нежно-зеркальном вечереющем свете, когда жар спадает. И теперь перемена: едут большаком, средь полей, рощиц, через села, мимо белых барских домов в глубине липовых парков. Приветливей и светлее пейзаж. Кончился Жиздринский, начинается Козельский уезд, и тарантас катит под осенением берез, ракит столетних большака к древнему городу Козельску.
Тишина и благодать во всем крае, так по крайней мере кажется в этот июньский вечер, когда через заросшие травой колеи, по мураве ложатся длинные уже тени берез через весь большак.
Козельск не Сухиничи. Издали виднеется он главами церквей, на фоне бора, а оттуда уж блестят кресты Оптиной. И дома, и улицы здесь приятней. Есть довольно приличные магазины и лавки, старинные дома. Остатки валов сохранились – видел Козельск еще и татар, был осажден, взят, разграблен. Жители частию перебиты, частию угнаны
Князь и княгиня мученически погибли в Соборе. От того Собора ничего не сохранилось, но воздвигся новый, и навсегда над этим русским городом осталось дуновение поэзии и красоты – недаром выбрали монахи тут же вблизи место для прославившейся пустыни.
Мать и Лиза, Глеб ночевали в номере довольно чистом – редкость для уездной гостиницы. Спали крепко, мирно. О татарах и замученных князьях не знали, да и многого вообще не знали: как являлись сюда «за истиной» Лев Толстой, Соловьев и другие. Как некогда девочка у монастыря подала милостынку ягодами «страннику» – Николаю Васильевичу Гоголю. Как живали здесь люди духовные, плодоносных лет России.
В Устах от Дашеньки и от устовских баб слышал Глеб об Оптиной и даже о старце Амвросии. Но все это шло мимо. Сам он ничего еще вообще не смыслил, старшие же были далеки от «такого»: «это» для «простых», мы же баре, нам не надо никаких Амвросиев.
Из Козельска тронулись рано на заре, ехали мимо той дорожки к монастырю, по которой в эти почти годы ходил и Алеша Карамазов в подряснике своем, переживая Кану Галилейскую перед возлюбленным Зосимой.
Ни о чем таком Глеб не думал, когда в утренней свежести катил на тройке, вновь большаком, ныне на Перемышль и Калугу. А хотя не думал и не знал, но поэтическое веянье Козельска, лугов, Жиздры, бора, золотых крестов Оптиной сохранил на всю жизнь – славен город Козельск!
Этого нельзя было бы сказать про Перемышль, бесцветный, грязноватый, куда доехали часа через три, тоже кормили лошадей, тоже скучали на постоялом дворе, но теперь новое прибавилось: к вечеру будут Будаки, таинственные Будаки, о которых столько слышал Глеб – и столько мечтал.
Из Перемышля двинулись большаком на Калугу. Пред вечером с него свернули, путаными проселками, среди колосившихся озимых, светло-зеленевших рощ березовых. Спускаясь в глубину оврагов, подымаясь, забирая дальше в глушь, стремились к удивительному месту со сладостным для Глеба именем Будаки.
Он вставал в тарантас, все всматривался.
– Это не Будаки?
– Не-ет.
– А вон там… за деревней, господский дом…
Так бы хотелось, чтобы тот дом и оказался именно Будаками! Время шло медленно. Глеб волновался. Он давно спрашивал, проехали ли половину, и от половины, по его расчету, почти ничего не должно бы остаться, а вот Будаков все нет и нет. Временами нападало даже уныние. Кругом неважнецкие перелесочки, деревеньки, Оки никакой нет – вдруг эти хваленые Будаки да окажутся просто дырой, скучным и ничтожным местом? А тогда – стоило ли о них так мечтать?
– Вон Будаки, – вдруг сказал Петька.
– Где? Где?
Теперь и Лиза взволновалась, оба они с Глебом чуть не влезли на козлы. Ничего интересного! Впереди какая-то рощица-невероятно! И это Будаки?
Рощица, однако, приближалась – белоствольная, березовая, и вдруг слева, вдалеке, плавным извивом открылась серебряная полоса – спокойная, такая ровная, такая дальняя…
– Ока, – сказала мать. – А это наша роща. Там и усадьба.
Дорога прямо направлялась в рощу. Петька подобрался. Стеганул пристяжных, тарантас запылил сильнее, мать силою усадила детей – через несколько минут мимо птичной избы, под навесом берез, теперь весело расступавшихся, вынесся Петька полукругом на лужайку к небольшому дому, тихому, одноэтажному, с флигелем, за которым виднелся фруктовый сад, и сквозь деревья, теперь уже вправо, сиял вновь кусок милой Оки.
Из двери флигеля выскочил улыбающийся человек в жилетке, с лоснящимися щеками и носом, как у Гоголя: Арефий Сильвестрович, в просторечии Арефий Селиверстыч, еще кратче – Арешка. Тарантас остановился. Да, это Будаки. И приказчик Арешка со своим боковым пробором, потеющим носом, в расстегнутой жилетке поверх рубашки цветочками встречает приехавшую к себе в имение устовскую барыню с детьми.
«На всяком месте владычества Его благослови душе моя Господа» – и если на всяком, то как же не тою весной на земле будаковской? Глеб не знал Псалмов, о царе Давиде не имел представления. Но восторг бытия был уже ему знаком, еще по Устам. Глеб любил Усты. Теперь же, здесь, как будто находился еще в новом мире, много прекрасней, свежей, чище. Все казалось необыкновенным: белоствольные рощи березовые, тесно окружавшие усадьбу (деревни вблизи не было и это вносило особую ноту), небольшой дом, насквозь проникнутый запахом странным – его источали и стены, и старинная мебель, нечто очаровательно-затхло-сладковатое – и вдруг струя благоухания из отворенного окна. Балкон с деревянными колоннами, сад весь в цвету – яблони, груши, вишни. От балкона прямая дорожка к дубу – огромный дуб, в линии частокола, огораживающего сад, а от него крутой спуск к Оке.
Есть места на земле, как бы уготованные душе. Глеб слыхал много о Будаках, как-то и рисовал их себе. А попав сюда, вдруг оказался в мире волшебном, но и настоящем, и страннее всего, что настоящее было предчуяно, но оказалось выше сновиденья, в дальнейшем же навсегда сновидением и осталось.
Что может быть важного или значительного в трехмесячном пребывании мальчика с матерью и сестрой в глухом именьице под Калугою, в восьмидесятых годах прошлого века? Ничего замечательного!
Замечательно разве лишь то, как расцвел, после яблонь, жасмин под окнами, белыми с золотом цветами. Как по всему дому этим жасмином благоухало – ветви с цветами прямо лезли из окон в комнаты. Как блестел самовар на балконе, и налево, в прорубленный среди лип просвет, сияла Ока. Замечательно было – среди цветущих вишен, слив, яблонь, при тихом гудении пчел пройти по дорожке к дубу. Тропинкою вдоль частокола повернуть вправо, под теплым солнцем сквозь облачка высокие, в теплом, райски-благословенном благоухании сада дойти до калитки в частоколе – отворить ее, выйти. Там под кленом скамеечка. И вот пред тобой Божий мир! Вот он, тут! Глебу казалось тогда, что нагорный их берег высок, горизонт за Окою огромен, что эти поля, рощи, имение Овчурино наискосок за рекой, белеющий в парке дом – все это прекрасно и необычайно. Необычаен и дикий овраг справа, заросший лесом, а над ним село Никольское, наполняющее благовестом всю округу. И всего, может быть, замечательнее Ока, к которой можно сбежать по крутому спуску – она делает здесь плавную, как бы зеркальную излучину, удаляясь направо к Серпухову, налево к Калуге. Может быть, именно здесь, под дубками, когда глядел Глеб на Оку, тут-то и проявился в нем впервые дурман мечтательности. Но какая сладкая, еще невинная была эта мечтательность! Может быть, тут продолжалось и то чувство рая, которое являлось ему в Устах и которому недолго уже предстояло посещать душу.
По Оке ходили скромные ципулинские пароходы. Сколь величественными они казались Глебу! – «Владимир Святой» самый большой из них, «Екатерина» и «Дмитрий Донской» поменьше, и все по-разному шумели колесами. Любимым занятием Глеба и Лизы было с балкона, по звукам узнавать пароходы – лишь показывался дымок у овчуринского перевоза, дети навостряли уши: начинало доноситься дальнее лопотание колес, взбивавших, пенивших мирную окскую воду – с каждой минутой явственней.
– «Владимир»!
– «Екатерина»!
Звук «Владимира» был как-то гуще, основательней.
– А я тебе говорю, «Владимир»! Лиза строила ему рожицу.
– «Е-ка-те-ри-на»!
Глеб не мог усидеть. Мимо дуба летел к заповедной калитке, на скамеечке ждал. Пароход неторопливо выгребал против течения, вот виден красноватый корпус, белая рубка, труба… ну, конечно, «Владимир»! Странный человек эта Лиза. Мать находила ее упрямой. И действительно: «Екатерина, Екатерина…» Он, Глеб, давно сказал, что «Владимир». Совершенно напрасно спорит.
Он испытывал волнение, нервное возбуждение, когда пароход приближался. Оно возрастало, когда изящный «Владимир» проходил внизу, как бы у его ног. Все это необычайно, страшно интересно, там особенные люди, они едут из одних неизвестных краев в другие, и путешествие их проходит среди тех же сказочных мест, как и Овчурино, Никольское, Будаки… (В действительности же ездили маленькие помещики, торговцы из Алексина, какая-нибудь чиновница из Калуги и в «третьем классе» – мужики. Когда «Владимир» под Каширой иль Тарусой садился на мель, этих мужиков сгоняли в мелкую воду, облегченный пароход снимался).
Иногда Глеб даже не выдерживал и сбегал к воде. Взлетали кулички, трясогузки с левого, песчаного берега, пароход тяжело резал носом воду, пассажиры у бортов глядели по сторонам, на мостике капитан в белой фуражке. Глебу казалось, что «Владимир» мчится необыкновенно быстро. Он не мог и сам удержаться, начинал прыгать, скакать, иногда бежал за пароходом. А однажды, когда из Калуги шла «Екатерина» с гостями Ципулина и играла музыка, встречавший на берегу Глеб впал в некое исступление. «Из музыки родится танец» – здесь оказался живой пример: на берегу, выражая восторженные свои чувства, под калужский оркестр с парохода исполнил Глеб яростную сарабанду. На пароходе смеялись, аплодировали. Дамы махали платочками. Ничего, это была уже слава, Глебу нравилось. А потом удалилась «Екатерина», разводя по Оке волны в пузырях, хлюпавшие в прибрежном ивняке.
Не только пароходы, но и сама Ока входила в жизнь его, ощущал он ее как живую. Не скучал с нею – целые часы мог проводить при ней. Таская ружьецо, старался подстрелить цаплю – огромную и долговязую, садившуюся на островке. Но она внимательна. Сколь ни старался Глеб подкрасться незаметно, в нужный момент грузно, неуклюже делала она икающие движения – не то бежала, не то бросалась в воздух и тяжеловесно, почти смешно улетала. Любил он и приокских чаек – даже не стрелял их, просто следил рассеянный, небрежный их полет, точно бело-коричневые птицы эти ленятся лететь, машут крылами чуть ли не из вежливости. Они легко садились на воду, покачивались, тихо плыли и вновь, неизвестно куда, улетали. Они были, как все на Оке и в Будаках, волшебные, прелестные.