Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
Красавец достаточно наездился по маскарадам, достаточно и намокал. Поприелись интрижки. И, перевалив за пятьдесят, неожиданно женился он на молодой Олимпиаде Фирсовой.
Это произошло весной, через год после Илева. Глеб ездил уже не в гимназию, а в реальное училище – последние месяцы Спасо-Жировки. Соня-Собачка кончила учение, уезжала в Москву на фельдшерские, сестра Лиза в Консерваторию, мать к отцу на Балыковский завод. С осени Глеб должен был остаться в Калуге совсем один – поселялся у Красавца.
Он провел вдвоем с Лизой довольно грустное лето. Лиза готовилась к консерваторскому экзамену, брала уроки у сухонькой, черной, прихрамывающей музыкантши – ходила к ней на Никольскую. Иногда музыкантша сама приходила – издали было видно, как она ковыляет по Спасо-Жировке. Начинались этюды, экзерсисы, Бетховены. Глебу даже и нравилось, когда они играли в четыре руки «Кориолана» – он высовывался из окна гостиной и глядел вниз, по сбегавшей к тюрьме улице, вдаль за Оку, где некогда были Будаки. Но все это конец, конец. Вот пройдет август – и «Кориолана» не услышишь, не увидишь сестры. К октябрю новые жильцы въедут в эту квартиру.
…Проводы Лизы – долгий путь чрез Московские ворота за город, к вокзалу. Буфет, звонки, поезд, последние поцелуи. Хроменькая музыкантша все твердила Лизе: «Скажите в Консерватории, что вы моя ученица. Меня там все знают, даже сам Сафонов».
Глеб шел за поездом – из окна кивало худенькое, милое личико, слегка в веснушках, с карими, как у матери, глазами. Сквозь слезы Лиза повторяла: «Глеб, ты, пожалуйста, пиши», – а там и платформа окончилась, поезд прибавил ходу. Все сплылось, потонуло в хаосе, некрасоте разных товарных вагонов, семафоров, железнодорожных строений. Лиза одна катила теперь в темноте ночи.
Тот же извозчик вез Глеба обратно. Убоги огоньки предместья. Длинен жезл шоссе до Московских ворот, с канавками по бокам, одноэтажными домиками, где живут рабочие мастерских железнодорожных.
На Спасо-Жировке тоже пусто. Старая кухарка отворила Глебу. Он прошел по знакомым комнатам – все уже иное. Упаковщики купца Ирошникова, которому поручено было отправить мебель в Балыково, почти кончили работу. Диваны, стулья зашиты в рогожу, сундуки увязаны… Только в Глебовой комнате сохранилась еще кровать. Кухарка покормила его и ушла. Глеб остался один.
В окне дома скопцов, через улицу, тусклый огонек. Глеб за эти два года насмотрелся как живут они там – въезжают в ворота возы с пенькой, разными тюками, встречают их безусые существа. Потом безмолвно все затворяется. Назавтра вывезут опять – для продажи? И так изо дня в день. Считают, едят, спят, копят…
Глеб рано лег, но не мог заснуть. Казалось, совершенно он один в неоглядной ночи. Разбирал страх. Сердце ныло. Он ворочался, подушка нагревалась.
Вдруг в доме вспыхнет пожар – загорится нижний этаж, запылает и не заметишь как, и не совсем простым пламенем, а тоже особенным, невесомым, геенским… – переполыхнет оттуда, через улицу – и конец.
Глеб приподнялся на локте, стал присматриваться. Виски влажны. Сердце бьется. «Ну да, тогда надо связать простыни, прикрепить здесь за что-нибудь… и вниз. Соскользну». Он поднялся, босиком прошел во тьме комнаты, присмотрел все-таки, за какую рукоятку увязать конец простыни. Опять лег. Опять началось прежнее – почему этот страх таинственного пожара? Почему именно казалось, что скопцы, загадочная для него нечисть, наведут злую силу? Но вот казалось.
Он заснул поздно. Утром все представилось другим, ясным и обычным. Лиза уже в Москве, или к ней подъезжает. А он оденется, напьется чаю и, набив учебниками ранец свой, выйдет из дому, чтобы в него уже не возвращаться – после уроков прямо к Красавцу.
Глеб попрощался с кухаркой, за воротами медленно стал подыматься по улице вверх. Сентябрьский солнечный день, несколько белый – такой острый в запахах из-за Оки, даже в стуке колес извозчика.
Идти теперь ближе, чем раньше в гимназию – с половины Никольской свернул он в переулок, весь в садах и заборах. Чувствовал себя странно: в самой горечи – бодрость, вчерашнее отжито, Лиза уехала, с ней последний отклик домашнего: он теперь полувзрослый, доверен собственным силам… Что же, посмотрим!
В розовом здании, довольно приветливом, Глеб учился уже второй год. Всех теперь знал и ко всем привык. Все-таки каждый раз, подходя, среди десятков детей и полуюношей в темных шинелях с желтыми пуговицами и желтыми листиками на фуражках, ощущал напряжение, нервный подъем. Нынче не меньше, чем в другой день. Но сегодня был он и острее, легче, сильней, чем обычно.
В гимнастическом зале все Училище на молитве – с этого начинается день. «Царю Небесный, Утешителю, Душе Истины, Иже везде сый и вся исполняяй…»
Отпели, разошлись по классам и спустились вниз в рисовальный. Два часа рисования! Приятно, да и нетрудно. Михаил Михайлыч – маленький, с огромною полуседою головой, пыхтящий лесовик с волосами из ноздрей, ушей, на щеках, на руках. Пальцы от табаку желто-бурые. Некогда он учился в Академии – его кисти в учительской портрет Александра III, его гением нагнана новая скука на невеселого Императора. Михаил Михайлыч ходит на маленьких ножках, заложив руки в карманы вицмундирных брюк – точно на нехитрых подставках шествует Голова из «Руслана».
В классе густым лесом орнаменты, бюсты, гипсовые фигуры. Парты подобием амфитеатра, окна со ставнями изнутри, чтобы управлять светом. Разместившись, разложив папки, рисуют акантовый лист или спираль, кто поспособнее – руку, полумаску.
Михаил Михайлыч по очереди подсаживается к художникам, сопит, распространяет запах табаку, подрисовывает, снимает снимкой, мажет растушевкою, временами бурчит. Брови над глазками раз навсегда насуплены. «Мы не довольствуемся… приблизительным изображением… мы требуем… тщательной разработки… всех планчиков».
Таинственные планчики эти – основа его художества. Свет на выпуклом месте – один планчик. Падающая от листа тень – другой. И еще кит – «заборка»: умение тщательно тушевать, снимая липкосмоляной снимкою темные точки, подтушевывая светлые.
Глеб с приятелем своим Флягиным сидел довольно высоко, сзади. Флягин, второгодник, крупный блондин с голубыми глазами, распухшим от насморка носом, сын купца из Мещовска, рисовал лучше Глеба. Сейчас, посапывая, тушевал голову Артемиды. Впереди и пониже Михаил Михайлыч пыхтел над рисунком Сережи Костомарова, сына портного с Никитской, худенького мальчика с оттопыренными ушами. Сережа рисовал добросовестно, как добросовестно и вообще учился. На носу его, близ переносицы, выступила капля пота, не унаследованная ли от всего его трудолюбивого портновского рода? Сквозные уши розовели, он казался тоненьким и милым рядом с патлатою головой Михаила Михайлыча. Глеб чувствовал себя остро, нервно. Ему все было смешно. Нервная смешливость нападала на него теперь нередко.
Ученик Толиверов нежданно ухватил сзади Флягина под мышки. Тот глупо рявкнул. Глеб захохотал, повалился на рисунок головою.
Михаил Михайлыч, с растушевкою в руке, обернулся.
– Послушайте… м-м-м… перестаньте тотчас же смеяться… Глеб еще сильнее фыркнул ему прямо в нос.
Михаил Михайлыч засопел угрожающе.
– Если вы… немедленно не прекратите… бессмысленного смеха… мешающего моим занятиям… я вам поставлю неполный балл за тушевание. Флягин… а вас, при продолжении непонятных мне… рыканий… я немедленно удалю из класса.
– Да я ничего, право ничего, Михаил Михайлыч…
Флягин стоял, хлопал белесыми глазами, обдергивал из-под пояса свою куртку.
Михаил Михайлыч оборачивается вновь к рисунку, планчикам, заборке. Как удаляющийся гром, бурчание:
– Бессмысленный шум… препятствует… моим классным занятиям.
И опять все в порядке. Карандаши рисуют, снимки щелкают, растушевки тушуют. Михаил Михайлыч, несомненно, безобидный человек.
А в назначенный час бьет звонок. Подымаются, стуча пюпитрами, собирают пожитки и наверх, в класс обычный. Десять минут перемены – урок истории.
Василий Иваныч невысокий блондин с козлино-курчавой бородкой. Когда входит, в глубине легкое блеяние: давно, прочно, для младших, как и для старших, Василий Иваныч вовсе не Каплин, а Козел. Никто против него ничего не имеет, но право блеять при его появлении – право давнее, укоренившееся. Странно представить себе, чтобы Козел запротестовал.
Он и не протестует. Как всегда, он покорен, уныл, равнодушен. Поправит фалду, протрет золотые очки, сядет у своего столика, разложит журнал… Куда пойдешь, кому скажешь? Что может быть интересного среди этих двадцати полуюношей, которых надо вызывать, спрашивать у сына лавочника о католической реакции, у сыновей портных о Карле Пятом?
Во второй половине урока Козел сам рассказывает. Он ходит медленно от окна к двери, медленно разговаривает как бы с собою самим – знает, что никто не слушает. Знает, что все знают о недостатках его речи, путанности ее и несвязности.
– Тогда Император… вот это как… утомившись от дел управления… ну, от дел… он и решил поселиться в монастыре… как его… ну, там в монастыре святого Юста. Флягин, о каком это я Императоре… как там… вот это как… рассказываю?
Флягин писал письмо гимназистке. Вскочил, как спросонья, толкнул Глеба в бок. И к удивлению своему Козел слышит, что дело идет о Карле Пятом. Мало того – не очень складно, сморкаясь и слегка гундося, громкоговорителем сообщает Флягин нечто о могуществе Карла, его армии, флоте.
– Да, ну… флоте. Хорошо… а кто до него по Ан-тлатическому океану плавал для открытия… там… ну?., неизвестных… чего неизвестных? Земель. Неизвестных земель.
Флягин докладывает, что Колумб – с таким видом, будто лично был с ним знаком.
– Ну, Колумб плавал, верно. Это вам подсказывают. Я слышу… вот это как. Колумб плавал.
– Бэ-э-э, – раздается из глубин. – Ан-тлатический! Козел!
Козел знает, что никогда правильно не произнести ему Атлантический, знает, что над ним смеются, но привык. Он себе тянет-тянет. Идет лошадь в обозе, нечего по сторонам глазеть, тащи да тащи, а стеганут кнутом – махнешь хвостом да и дальше.
На большой перемене из-за хорошего дня выпускают на полчаса в сад. Тут едят реалисты свои завтраки – первая половина уроков кончилась.
Глеб гулял в саду по аллейке с Сережей, под мягким солнцем, в бегущих, играющих, текучих тенях кленов поредевших. Церковь Иоанна Предтечи за деревянным забором, на той стороне переулка. Розовое под зеленою крышей Училище, розовый дом директора, молодость, блеск сухих паутинок по траве – слюдяной и сребристой – горький воздух, шуршащие под ногой листья…
Глеб в некоторой задумчивости входил в класс после звонка. Солнце золотой полосою легло на рукав его куртки, когда он сел на свое место, в этом тепле была ласка, нежащий и волнующий привет. В окне верхушки кленов. Над ними лазурь, там вспыхивали порывы ветра, листья клонились, некоторые косым цветным дождем летели вниз. Там вообще все было странное и чудесное, начиналось оно тотчас за окном.
Тот же мир, в котором находился Глеб, вдруг стал кошмаром. В дверях показался с журналом старичок, в вицмундире, со светлыми, нервными глазками, в них беспокойство. Еще бы не беспокоиться…
Глеб знал уже все это. Мсье Бодри полубольной француз, полунормальный, доживающий последние дни до пенсии. Картина всегда одна.
– Que j'eusse, que tu eusses, qu'il eflr[17]17
Что я имел, что ты имел, что он имел (фр.).
[Закрыть], – пел класс хором. С задней парты вылетела бумажная стрела и описала дугу над головою Бодри.
– Que nous eussions, que vous eussiez…[18]18
Что мы имели, что вы имели… (фр)
[Закрыть]
Француз медленно поворачивал голову к неприятелю, окидывая его взором артиллериста, определяющего дистанцию. Изогнувшись, вдруг тигром кинулся к столику, хлопнул по нем журналом.
– Замолшать!
Из дальних окопов открыли огонь бумажными фунтиками с чернилами – одни летели в потолок, другие шлепались в доску. Собственно, это уже не урок, а сражение. Француз бросался от одной парты к другой, стучал кулаком, хлопал книгой… – сзади тотчас хохот, свист, вой.
– Замолши, негодяйчик!
Бодри размахивает линейкой.
– Стань в угол, мерзавец! Выйди тотчас вон из класса.
– Гы-ы-ы…
Бодри, весь в поту, кидается на правый фланг.
– Я тебя знаю, негодяй! Твой отец в тюрьме сгнил!
– Сгнил, сгнил… Сам, француз, сгнил…
Глеб сначала смеялся, но быстро надоело. Ни он, ни Сережа в бою не участвовали. Флягин тоже – доканчивал письмо гимназистке.
А солнце передвинулось. Его благодать теплила и золотила теперь Глебова соседа. Лазурь разгулявшегося дня была все такою же за окном. Хотелось окно отворить и уйти. Куда? Не все ли равно!
Урок до звонка не дожил. Бодри выскочил со своим журналом в коридор – не прямо ли в сумасшедший дом? Сережа обтер с носа капельку пота.
– Черт знает что!
Александр Григорьич вошел в класс тотчас после звонка. Все встали. Высокий, худоватый. Вицмундир застегнут на все пуговицы. К столу приблизился с видом таинственным, сел, заложил руку назад, стал ею слегка подбрасывать фалду – точно махал хвостом. Умные карие глаза переходят с лица на лицо. Временами слегка расширяет он их, ясный виден радужно-выцветший зрачок, и все молчит. Приглаживает рукою на боковой пробор разделенные волосы и все смотрит.
– Очень хорошо! И… (расширив опять глаза) и очень хорошо! Великолепно.
Стало совсем тихо.
– Юноши пятнадцати лет, ученики Реального училища, будущие инженеры, техники, агрономы… Вместо того, чтобы выслушивать преподавателя, ведут себя как уличные мальчишки (совсем грозно расширил глаза), издеваясь над старым преподавателем, устраивая безобразную оргию – и это мой класс! Я классный наставник. Благодарю! Да. Признателен. Превосходно! Но предупреждаю: кто хочет заниматься скандалами, для того есть еще время подать прошение об увольнении… Педагогический совет не станет возражать. Не станет-с. Гарантирую. На листе почтовой бумаги написать: по состоянию здоровья прошу уволить меня из Калужского реального училища. И конец. И все-с. Гербовых марок не надо!
Он встал, проверил рукой, хорошо ли застегнуты на груди пуговицы вицмундира – и, подойдя к первой парте, взором заклинателя змей обвел класс. Змеи молчали. Так длилось с минуту. Он на каждого направлял взор.
– И отлично-с. Уволим. Умолять остаться не будем-с.
Он сделал рукой жест в направлении дверей – приглашал, верно, в канцелярию.
Потом перевел дух, в том же застегнутом вицмундире сел за свой стол.
– Весь класс без обеда. На час задержан. При малейшем шуме – на два. При новом шуме – на четыре, и так далее, в гео-мет-рической профессии. В геометрической! И никаких оправданий. Никаких оправданий.
Лицо его приняло выражение спокойной отдаленности. Будто по неким параболам улетал он в ледяные пространства. И голосом безличным произнес:
– Филипченко. Объем усеченной пирамиды. Коротконогий, угреватый Филипченко вышел к доске, стал рисовать мелом усеченную пирамиду. Александр Григорьич сел в профиль к классу, подпер рукою голову и закрыл глаза. Лицо его было бледно и утомленно.
Время же текло. Солнце совсем отошло от Глеба, ушло и из класса, в упор освещало дом директора. Глеб мало занят был усеченной пирамидой. Прохладно, почти равнодушно отнесся и к тому, что придется сидеть лишний час. Он смотрел в окно. Лазурь… Хорошо бы достать холст, краски и попробовать написать всю эту прелесть.
* * *
Красавец привык действовать самостоятельно. Но прежде чем окончательно решить вопрос о Глебе, его переезде к ним, спросил жену. Олимпиада мало знала Глеба, встречала всего раза два – отнеслась вполне равнодушно.
– Пускай живет. Только, чтобы мне не мешал.
Красавец объяснил, что племянник у него нешумный и «серьезный»: его еще в детстве звали Herr Professor.
– Это мне все равно. Какой там профессор, мальчишка, конечно. Только чтобы нос очень не задирал, не важничал: терпеть этого не могу.
Красавец поцеловал ее в шейку.
– Душечка, об этом говорить не приходится. Глеб – мой племянник, нашей породы. Следовательно, воспитанный молодой человек.
– Вот и пусть у себя в комнате сидит, уроки учит. Воспитанный, так и славу Богу.
В первый же день воспитанный молодой человек явился из Училища, опоздав на час.
Глеб считал уже себя довольно взрослым, той затурканности, как в гимназии, у него не было, все же показалось неприятным, что на новом месте появляется он, отсидев лишний урок.
Красавца дома не было. Его встретила Олимпиада, по-домашнему в капоте – свежая, здоровая, жевала тянучку – совершенно покойная.
– Твои вещи привезли нынче со Спасо-Жировки. Все там у тебя в комнате.
И как хозяйка – не враждебная, но и довольно безразличная, провела Глеба на новое его жилье. Об опоздании даже не спросила.
Глеб увидел кожаный чемодан свой. Да, значит, уж поселился. Он все-таки был несколько смущен.
– Вы знаете, у нас в Училище вышла сегодня такая глупость, такое безобразие…
И рассказал о Бодри.
Олимпиада доела тянучку, повела на него великолепным своим синим глазом.
– Это все чепуха. На то и мальчишки, чтобы учителей дразнить. Меня самое сколько раз в гимназии без обеда оставляли. А ты… вон скоро будешь взрослый, за гимназистками начнешь бегать, по углам целоваться… Только уж пожалуйста, никакой не Herr Professor, первый ученик. Не люблю тихонь.
Она улыбнулась, довольно даже одобрительно.
– Комната, кажется, ничего себе? Умойся, приходи в столовую. Дуня накрывает.
Глеб без затруднения выполнил программу. Комната его, хоть и во двор, большая, светлая. Да и вообще квартира славная – свежее все, заново отделанное, добротное. Просторно, паркеты сияют, фасад на Никитскую, напротив церковь. Дом угловой – другие окна в переулок (Глебово тоже). Ему понравилось в этом новом въезде нечто взрослое, сам он себе показался крепче, самостоятельней. Да, он почти «молодой человек». Близкой семьи нет, но живет у дяди, какой он ни на есть Красавец, все-таки доктор известный, у него молодая жена… Тетушки должны быть много старше, толстые и добродушные, и скучные. Значит, не всегда ведь так…
В столовой был накрыт для Глеба прибор. Олимпиада сидела в качалке у окна, выходившего на Никитскую – слегка покачивалась, читала газету. Часы тикали. Глеб молча ел суп. Подымая голову, рассматривал Олимпиаду.
Она совсем была еще молода и недавно замужем, но вполне вошла в роль – так бы и быть ей дамой калужской, наигрывать на рояле «Молитву девы», читать романы Мордовцева, философствовать с молодыми людьми о том, что лучше: иметь и потерять, или ждать и не дождаться. Главное же, есть, есть… за кофе розанчики, за обедом индюшек и пироги, за дневным чаем торты, среди дня конфеты. Олимпиада была вся крепкая и сильная, здоровой купецкой закваски, обильно созданная – женскую стихию ее Красавец верно почувствовал, не разочаровался.
Олимпиада отложила газету, обернулась к Глебу.
– Тебе плохо тут будет по Никитской шататься. Я люблю у окна сидеть и все вижу. Кто кого ждет, кто за кем ухаживает.
Глеб усмехнулся, но не смущенно.
– Да я по Никитской вовсе и не шатаюсь.
– Почему же это?
Олимпиада спросила таким тоном, будто Глеб делает странный промах.
– Неинтересно.
Олимпиада протянула к столу руку, взяла маленький серебряный портсигар, вынула папиросу, не торопясь, закурила. Не меняя позы, пускала дым то из ноздрей, слегка вздрагивавших, вниз, то изо рта – под малым углом вверх. Все это имело такой вид, что вот прочно, у себя дома молодая, приятная женщина курит и покачивается в качалке и никакой силой ее не сдвинешь, что-то она свое чувствует, о чем-то думает, очевидно нехитром, но неколебимом, как неколебима сама Калуга, все Терехины и Фирсовы, Коноплины, Ирошниковы – во всех лавках, магазинах и лабазах.
– Неинтересно! А что же тебе интересно? Учиться? Ты, говорят, хорошо учишься?
Тут Глеб почувствовал некоторое смущение. Даже чуть покраснел.
– Да, учусь хорошо. Но… – слегка запнулся, а потом все-таки досказал: – Это мне тоже неинтересно.
Олимпиада пустила весь дым в его сторону.
– Понимаю. Сама терпеть не могла учиться… Значит, ты вовсе не такой первый ученик, как о тебе рассказывают. Тем лучше.
Глебово смущение оттого еще происходило, что ему казалось – вот сейчас она начнет расспрашивать, допытываться, кто он, да что он… Глеб меньше всего желал бы отвечать на такие вопросы. Он еще основательнее уткнулся в еду, опустил занавес и теперь уж нельзя было бы дознаться, что за этим занавесом: молча сидел и ел ученик пятого класса Калужского реального училища – худенький, с довольно большою головой, нежным цветом лица и прохладными глазами.
Олимпиада, впрочем, не приставала. Она покуривала, покачивалась в качалке, посматривала на Никитскую: «С кем это мадам Левандовская?» Жена акцизного проходила по той стороне с молодым человеком, которого Олимпиада не знала. Завела себе кого-нибудь? Ну, на здоровье. Запомним, но расстраиваться не будем. Впечатлений довольно много: прокатил на нарядной паре Каштанов, розовый сероглазый купчик (наверно к «своей» – всегда в эти часы ездил), прошел тоненький поручик-артиллерист. Капитан Ингерманландского полка Длужневский, красный, с рыжими усами, сильно выпивающий, прополз с худощавою женой – неинтересно. Наконец, подкатил на резинках и Красавец – у него начинается прием.
Красавец разъезжал по больным в палевых перчатках и довольно странном матовом полуцилиндре – считал, что это придает ему солидность. Глеб доедал печеное яблоко, когда душистый, оживленный, слегка покачивая брюшком, на тоненьких ножках в лакированных ботинках, вошел дядюшка.
Увидев Глеба, распахнул объятия.
– Ну, вот! Вот и милый юноша под моим кровом. Рад видеть!
И важно выпятив губы, наморщившись, как любила изображать Собачка, поцеловал Глеба в щеку.
– Надеюсь, что Олимпиадочка хорошо тебя поселила? Сын дяди Коли у меня, как в своем доме. (Красавец всегда называл брата «дядя Коля».)
Глеб поблагодарил: все отлично. Олимпиада чуть-чуть улыбнулась.
– Оказывается, Глеб вовсе не такой зубрила, как я думала.
Красавец был уже возле нее. Для такого русско-польского пана грех было бы задержаться, опоздать к «мурмуровой» ручке пани.
Красавец получил и ручку и сахарную шейку, и с другой стороны шейку – после скучных больных надо же нравственно встряхнуться, тем более что через несколько минут опять больные – теперь в его кабинете.
К нежностям Красавца отнеслась Олимпиада не враждебно, но и без подъема: обычное и каждодневное. Она взяла со стула афишу, помахала ею пред лицом Красавца.
– Видишь? Открывается сезон. Чтобы ложа нам была, абонемент.
Красавец откинул назад остатки волос на голове, губы сложил трубочкой, величественно заявил:
– Душечка, не беспокойся. Потом обернулся к Глебу.
– Олимпиадочка и сама поет. Какой голос! Вот ты услышишь… меццо-сопрано.
Олимпиада поднялась, расправила могучее свое тело – корсет слегка хрустнул. В передней раздался звонок.
– Иди, иди к своим больным.
Красавец еще раз поцеловал ей ручку и тотчас – уже с другим, деловым видом, нахмурив лоб, в сознании докторской своей значительности, вышел: с пациентами будет он или покровительственно-важен (если бедные), или слегка развязен (с дамами среднего возраста), или – если особа с весом – почтителен, даже заискивая. Мудрость жизни постиг Красавец давно. Но шляхетную спесь да и женолюбие удалить из него могла бы лишь могила.
Глеб пошел к себе. Олимпиада в залу, за рояль. И довольно скоро стали доноситься оттуда переливы ее низкого, не без приятности, голоса:
Ми-и-лая, ты услышь ме-ня,
Под окном стою-у-у я-а с ги-та-ро-ю!
Глеб раскладывал свои книжки, учебники, карандаши, краски. Развешивал в шкафу скромное ученическое снаряжение. Вынул фотографию матери: все правильно, все в порядке. Взгляд матери не мог объяснить смысла, цели Глебова существованья, но говорил безмолвно, на языке убедительнейшем, что хоть и нельзя понять, но делать надо следующее: учиться, ибо так заведено – и отец учился, и она сама. Жить – сохранять порядочность, благообразие. Это благообразие было главной чертой самой матери. Не стараясь навязывать, неизменно отпечатывала она его во всех, кто с ней встречался. И вот мать пришла уже в жизнь Глеба, обликом для сравнения: что близко к ней или похоже, что одобрила бы она, то хорошо. Что нет – плохо.
Та-ак взгляни-и ж на меня
Хоть од-дин только раз,
Яр-р-че майского дня
Чу-удный блеск твоих гла-аз!
Ми-и-лая, ты услы-шь ме-н-я…
Глеб был несколько возбужден, взволнован. Странный, пестрый день! Уроки готовить не хотелось – решил пройтись, пока еще не стемнело.
На Никитской было прохладно, сентябрьски прозрачно, верхи старинных, с каменными аркадами и зубцами торговых рядов, времен Екатерины, пламенели в закат – скоро угаснут. Глеб спустился по улице вниз, мимо гостиницы «Кулон», где останавливались помещики, приезжие артисты-гастролеры, инженеры. Пересек большую площадь, в направлении к Собору: с трех сторон очерчивали его, прямоугольником, присутственные места и семинария. С четвертой – городской сад. Глеб именно туда и шел. Олимпиада сказала бы: на свидание – и ошиблась бы. Просто прошагал главной аллеей лип к площадке над Окой. Сад, с киоском для музыки, довольно густой и теперь уже темнеющий (гуляющих сейчас мало), остался позади. Глеб на площадке над речкой. Рядом пестренький ресторан «Кукушка» – павильон, куда гимназистам и вовсе нельзя входить. А внизу Ока. Течет справа налево, в верховьях ее Орел. По широким лугам, принимая в себя Угру, Ячейку, подходит она к Калуге.
Когда Глеб смотрел теперь вправо, где за Окою и бором заходило солнце, ему казалось, что река идет из удивительных просторов, сама собою, без конца-начала. Так она шла в раннем его детстве, мимо частокола будаковского сада, так же будет идти, когда самое имя его истлеет и уйдут все, кого он любил. А сейчас протекает эта Ока мимо Калуги теперешней, и он жив, все чего-то ждет. Там, влево – пристань у понтонного моста, где все еще стоят: «Князь Владимир Святой», «Екатерина»… Ниже Спасо-Жировка, два года жизни его, нынче утром еще нечто действительное, а сейчас уж видение, как и те Будаки и Авчурино, как Алексин, Рязань, Илев: смутно мелькнуло все это в его мозгу.
Глеб стоял и смотрел. Солнце садилось. Баржа медленно шла по Оке. Кое-где огоньки зажглись – в слободе за рекой, в Ромодановском, направо на взгорье. Родина расстилалась пред ним в спокойном приближении ночи.
Калуга город старинный, выросший на берегу Оки с той же естественностью, как таинственной силой дуб выгоняется из желудя. Медленно, столетиями заквашивалась и всходила жизнь – не особенно бурно: всегда, кажется, находилась Калуга в стороне от русл главных. Главное происходило неподалеку, все-таки и не здесь. В смутное время участь России решилась севернее – но здесь жила одно время Марина Мнишек, дом ее сохранился. Пытался двинуться сюда Наполеон, но не дошел – видно, судьба места этого была скромнее и незаметней. И весь век девятнадцатый полусонно прошел над Калугой. Наверно, не одна жизнь человеческая протекла здесь с достоинством – а известен и скромный герой Калуги, рядовой Архип Осипов. Все-таки общий дух города на Оке, с торговлею полотном, веревками, с баржами, плотами, ципулинскими пароходами к концу девятнадцатого века слишком уже отзывал безветрием.
Такая, другая ль была Калуга, именно здесь надлежало проходить юным годам учения Глеба. Пока жил на Жировке, чувствовал он себя еще на родном островке – мать, Лиза, Соня-Собачка, это свои, детски-семейный мир. Теперь, на Никитской, своего ничего не осталось, а Калуги появилось много – чуть не вся жизнь Красавца прошла тут, Олимпиада же просто порождение города. С детства возрастала в семье купеческой, не из богатых, но с достатком, среди ситчиков отцовской лавки в торговых рядах, училась в гимназии Калужской, гуляла по Никитской с гимназистами, рано начала целоваться с офицерами, лакомилась калужским тестом – произведением медвяно-мучнистым, очень тогда прославленным (вряд ли кому, кроме калужанина записного, могло бы оно понравиться).
Нельзя сказать, чтобы Глебу Олимпиада была неприятна, или стесняла его. Молодая и синеокая, белорукая, держится просто, почти по-товарищески, разгуливает в халатах, ест тянучки, напевает в зале за роялем сантиментальные романсы… взрослая тетушка, называющая его «ты», нечто в этом и нравилось. Все же Глебово бытие наглухо отделялось и от Олимпиады, и от Красавца, и от Калуги.
Олимпиада мало чем кроме себя занималась, но и она это заметила.
– Я тебя все-таки не пойму, – сказала ему однажды, – что ты за такой за малый? Что у тебя на уме?
Глеб усмехнулся.
– Ничего.
– Нет, это ты врешь. Ты очень приличный, вежливый… Нет, все-таки… почему тебя в детстве звали Herr Professor?
– Это один немец придумал…
Олимпиада осталась при своем: приличный, вежливый… но со странностями. И гордый.
Глеб, однако, ничего странного не делал. Он просто выходил из детски-отроческого, не достиг еще взрослости, был томим и возбужден – и переломным своем возрастом, и одиночеством, и нелюбовью к делу, которым занимался – лишь самолюбие, желание первенства подталкивали. В одном Олимпиада была права: Глеб, хоть и держался вежливо, но того чувства превосходства, которым был отравлен с детства, скрыть не мог. Оно не давало ему радости. Скорее, даже, накладывало на одиночество его еще большую черту горечи – отделяло, уединяло.
К счастию, Олимпиада мало обращала на него внимания и не была самолюбива – иначе могла бы и возненавидеть.
О том, как ему жить самому, чем заниматься, думал он и раньше. Теперь входил в возраст, когда начинает волновать и другое, обширнейшее: что такое человек, для чего живет, что за гробом, есть ли бессмертие. Редко ли, часто ли возвращался он к этому, но вопрос в нем сидел – то заглушаясь, то обостряясь. Ответить на него он не мог, как и не мог представить себе своей смерти: вернее, жизни всего вокруг без себя. Легко было вообразить его, Глеба, в гробу, но какой-то другой, не умерший Глеб смотрит на него со стороны – этого Глеба невозможно погасить. Мир не может существовать без диковатого гимназиста из Калуги! Уходит ли этот гимназист бесследно? Бесследно ли гибнут те, кого любил?
Рассуждать обо всем этом было не с кем. Сосед Флягин занят гимназистками и еще женщинами попроще, Сережа Костомаров погружен в уроки, его красные симпатичные уши, бобрик, капелька пота на веснушчатом носу – все это отдано науке, о бессмертии же он ответит, только если это задано о. Парфением «к следующему разу». Тогда слово в слово, по катехизису, ответ даст, равно и о том, что такое вера. Вообще если «задано», то на все ответит. Оставался сам о. Парфений, но он преподаватель.
О. Парфения не так давно назначили в Училище. Было известно, что он академик, хотя довольно молодой, но уже в городе известный. Высокий, очень худой, с серыми огромными глазами, в коричневой рясе, сверх которой большой золотой крест… Мало похож на учителей вроде Козла, Михаила Михайлыча, Бодри. В класс входил медленно, большими шагами, слегка запахивая рясу, худой рукой придерживая журнал. Класс вставал. Читали молитву. Молча крестились, начинался его час. О. Парфений откидывал рукою негустые волосы, садился боком, слегка горбясь, нередко рассказывал. Спрашивал и уроки. Глеба поражало его спокойствие. Трудно представить себе о. Парфения раздраженным – Глеб его и не видел таким. Но в молчании его и во взгляде было тоже не совсем простое: конечно, он знал нечто, чего не знали Глеб, Флягин, Сережа Костомаров. Иногда лицо его было доброе и задумчивое, иногда вдруг проступало и иное – слегка насмешливое, скромно-высокомерное… «Да, вы этого, разумеется, не запомнили. Вернее – и не прочли. Да, конечно, конечно…» Привык, и не удивляется человеческой нерадивости, равнодушию. Естественно ведь, что пухлый блондин Флягин с полипом в носу, часто сморкающийся, мало занят загробной жизнью.