Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)
Но дома не отвечала, время шло, Марина совсем изнервничалась. Наконец, решила во что бы то ни стало ехать в Киавари в воспитательный дом.
Опять коляска, пара лошадей, опять путешествие по приморской дороге на Лаванью, мимо октябрьского, белокипящего прибоем моря. Только вместо signore Edoardo – Глеб рядом с Мариной, а Ника опять мальчиком напротив на скамейке.
Когда переезжали по мосту в Лаванье через реку, здесь впадающую в море, Глеб сказал:
– Это Энтелла. Река Энтелла. Упоминается в «Божественной комедии».
Марина рассеянно, нервно слушала.
– Энтелла… да, «Божественная комедия»… Данте, конечно, был посвященный.
Ника встрепенулся на своей скамеечке.
– Как и Рафаэль.
В приемной воспитательного дома встретили их вежливо. Но не без удивления. Пуская в ход весь свой итальянский арсенал, Глеб объяснил, в чем дело. Их повели к директору. В другой приемной, более обширной и довольно сумрачной, они ждали несколько минут. Наконец, вышел доктор, немолодой и серьезный итальянец – Глеб опять рассказал, в чем дело. Постарался изобразить так, что вот люди со средствами, бездетные, хотят взять и хорошо устроить как собственного ребенка – впоследствии он получит наследство.
Глеб сам на себя удивлялся. По-итальянски говорил вообще плохо, но тут разошелся. Почему собственно, неизвестно. Все предприятие казалось ему авантюрой, но этот странный театр, полусумеречная комната старинного дома в мало кому ведомом городке Киавари, серьезное лицо доктора – все было необычно, точно на сцене, и Глеб, на чужом, но милом ему языке, в необычных обстоятельствах, ощутил даже некое вдохновение. Ему захотелось убедить! – редкий для него случай.
Доктор слушал внимательно. А когда Глеб кончил, сказал тихо, любезно и непреклонно: «Это совершенно невозможно. По закону мы можем отдавать детей только итальянским подданным, и при условии, что взявший живет в Италии».
После краткого молчания, неопределенных полувозгласов, полувздохов, оставалось только подняться и раскланяться.
Назад ехали в ином настроении. Марина молчала – явно была расстроена. Глеб же и Ника помалкивали загадочно-весело. Когда подъезжали к реке, Ника вдруг сказал:
– Вот опять и Энтелла, до которой ни нам, ни Данте нет делла!
И захохотал. Марина гневно на него взглянула.
– Вечные дурацкие остроты!
«Ничего, – думал Глеб, – скоро будет Барди, позавтракаем, все пойдет и спокойно, и правильно».
Когда подъезжали к вилле Джулии, из окна высунулась Таня.
– Козлик, где же bambina?[88]88
ребенок (ит)
[Закрыть]
– Niente bamaina[89]89
Нет ребенка (ит)
[Закрыть],– весело крикнул Ника, выскочил из экипажа расплачиваться.
В тот же день, к вечеру, подали телеграмму из Дорнаха:
– «Dievotchke otdajitess».
Элли улыбалась.
– Я рада, – тихонько сказала Глебу. – Все вышло хорошо. Ot-da-j-i-tess!
* * *
Дни, однако же, шли, незаметно накопляясь, незаметно уходя, но оставляя след, как на горе Сант Анна благоухание фиалок с ветерком из Пармы. Это именно было то, за что и Глеб и Элли любили Италию и поклонялись ей.
По утрам два писателя, подтверждая взгляд Мариуччии, трудились пред раскрытыми на море окнами, в кухне Мариуччиа скромно главенствовала в свободные от бабки часы. На побережье у моря виднелись иной раз две фигуры – старый и малый: Эдуард Романыч с Таней собирали камешки.
После провала девочки Марина впала в еще большую нервность, стала торопить Нику с отъездом. Теперь непременно надо в Сицилию, и именно в Таормину. Никуда больше. В этом райском месте найдет она истинное успокоение. Ника не возражал, но сказал, что Сицилия это почти то же, что Цецилия, – Марина, блеснув круглыми серыми глазами, заметила, что это глупо. «Ты утомляешь меня своими бессмысленными остротами».
За несколько дней до отъезда их, в день 1-го ноября, Элли, Таня и Мариуччиа зашли перед вечером на кладбище. День был серый. Вдали море шумело. Белое ожерелье его ярко очерчивалось по пляжу.
Пожилые итальянки с цветами и свечечками, приодетые девочки бродили среди мраморных памятников. Несколько кипарисов, дальний вид на пустынность вод моря – так остался этот день Всех Святых в памяти Тани, так и ушел с ней в дальнейшую ее жизнь. И отец, и мать говорили уже, что недолго теперь оставаться здесь, к декабрю надо трогаться в Париж, устраиваться оседло, начинать учить Таню.
Положили цветов на могилу матери Мариуччии, подошли и к Антону. Засохший букетик лежал еще у креста. Прибавили и ему цветов и поставили свечку. В начинавшихся сумерках светила она слабо, невещественно-тонко. В одинокой свече одинокой могилы было нечто пронзающее. Это все трое чувствовали.
– Мариуччиа, – сказала Элли. – Когда мы уедем, ты заходи иногда к нему.
– Si, – ответила Мариуччиа. – Понимаю. Он русский. И родных нет. Буду заходить. Пожелай мне, Elena, чтобы, когда умру, и ко мне кто-нибудь зашел.
Элли вздохнула.
– Милая Мариуччиа, мы разбросаны все по свету. Вот и мои родные остались в Москве, и не знаю, увижу ли их когда… А ты живи, ты надейся, Мариуччиа. Где Господь нам укажет, там и ляжем. И будем друг друга всегда помнить и любить.
– Ах, Elena, вы забудете меня скоро в Parigi… Parigi e una citta splendida[90]90
Париж город великолепный (ит).
[Закрыть], не то что наше Барди.
– Я тебя не забуду, Мариуччиа, – сказала Таня. – У меня и в России есть подруга, дочь нашей кухарки Прасковьи Ивановны. Я ее никогда не забываю, и она меня не забудет – мы так условились, когда в Москве прощались. А ты теперь вторая. Я тебя тоже люблю и не забуду.
Мариуччиа наклонила к ней тонкое, остроносое лицо свое, обняла ее и поцеловала.
– Tu е buona, Tania, come mamma[91]91
Ты добрая, Таня, как мама (ит).
[Закрыть]. Как твоя мама, – добавила она вдруг ясно по-русски, точно чтобы крепче было.
– Что ты все читаешь? – говорила мать, с утра неторопливо занимаясь шитьем – стежки клала ровно, сквозь пенсне неотрывно глядя на иголку. – Успеешь со своими уроками. Смотри, опять голова разболится.
Она сидела в небольшом кресле у окна, в столовой прошинского дома. Ксана несколько сзади, у стола, подперев голову руками – мать не могла видеть, что читает она сейчас не учебник, а письмо.
– Нет, ничего. Не разболится, бабушка. Я сейчас, кончаю.
За эти годы Ксана подросла, но была такая же слабенькая, лимфатичная. Школу кончала, думала о бухгалтерских курсах. Все это было еще неясно, трудно. Мать обернулась к ней.
– Да это опять Танино письмо. Ты ведь его уже читала!
Ксана слегка покраснела.
– Хочется лучше все запомнить…
Мать вздохнула.
– Все равно тебе Парижа не видать. И не думай, пожалуйста.
Ксана тихо ответила.
– Я знаю. А все-таки интересно.
Мать продолжала шить, Ксана продолжала читать.
«Мы теперь переехали на новую квартиру. Я учусь в лицее. Квартира хорошая, три комнаты, небольшие, но светлые. Окна у папы и у нас с мамой выходят на улицу, против нас старый домик и сад, огромные каштаны, весной цветут белыми и розовыми свечками. Это очень красиво. Квартира называется меблированная, потому что мебель хозяйская, а у нас своей еще нет, потому что надо много денег. Я утром как встаю, так сейчас же бегу на метро, часто даже быстро бегу, потому что в лицей нельзя опаздывать, а мне утром очень хочется спать…».
Ксана остановилась.
– Бабушка, что такое метро?
Мать сняла пенсне.
– Мне тоже и Таня, и тетя Лена писали, что там всюду надо ездить по метро. Город большой – это подземная железная дорога. Электричеством движется.
– И так-то вот все под землей?
Глаза Ксаны, слегка воспаленные, со всегдашним выражением кротости и некоей вялости, сейчас оживились, чуть расширились.
– Небось, страшно, под землей-то?
– Глупости. Устроено, ездят, чего ж тут страшного. Ведь тебе Таня же не пишет, что боится?
– Не пишет.
– Ну, вот видишь…
Ксана помолчала.
– А она, может быть, храбрая. Она всегда была храбрее меня.
Мать усмехнулась.
– Да, ты не очень воевода, знаю. Пойди сюда.
Ксана покорно встала, покорно подошла к ней. Мать поцеловала ее.
– Бабушка, а ты сама в Париже бывала?
– Нет. Никогда не была.
– Может быть, и ты туда уедешь?
Мать несколько замялась.
– Вот, ты еще выдумаешь…
Ксана опять села на свое место, сложила письмо.
– Таня мне ничего не пишет, что вернется… Бабушка, а, по-твоему, они вернутся? Что они тебе пишут?
По лицу матери прошло недовольство.
– Вернутся, не вернутся… что это за разговоры. Пойди лучше посмотри, готов ли самовар.
Ксана поднялась, бледным пальчиком почесала слегка в волосах, медленно направилась в кухню, во владения Прасковьи Ивановны.
Мать осталась одна. За окном был утихший после метели день, ясный, с бледной голубизной неба, с алмазным блеском наметенного на балкон снега – ветки жасмина никли под белыми в искрах хлопьями. Вернутся, не вернутся… Она и сама, без покорной и вялой Ксаны все время об этом думает. Да не так-то все просто.
Мать давно уже начала недоумевать. Время идет. Вначале считалось – на год, полтора… А уже почти три как уехали. Жили в Германии, Италии, теперь поселились в Париже. По временам пишут, и очень ласково, Глеб присылал даже немного денег. О возвращении же ни слова. «Мама, как было бы хорошо, если бы ты к нам приехала. Мы бы тебя тут отлично устроили» – в таком роде, значит, сами в Россию не собираются.
Тут она и задумывалась. Просыпаясь по утрам очень рано, переворачивалась с боку на бок, не смогла уж заснуть.
Возраст немалый. Увидит ли «сыночку»? Если они не приедут, значит, она… – да, но бросить здесь все, хозяйство, Прошино… За четверть века так вросла в дом этот, во весь склад жизни…
Ведь не вечно же так будет. Надо сберечь, передать «сыночке» – во всяком случае стараться, даже во враждебном стане, когда чуть не каждый месяц отнимают то одно, то другое, и она медленно отступает, защищая каждую яблоню, каждого теленка, поросенка. Ей самой мало что нужно, а вот сохранить сыночке…
До последнего времени сама мысль, что все можно бросить и куда-то уехать, казалась чудовищной. А сейчас изменилось, и резко. Видимо, ее не станут и спрашивать, хочет она оставаться, или нет – прошло распоряжение свыше: всех «бывших» выселять, без разговоров. Для видимости, по суду.
Мать стала просыпаться еще раньше, еще чаще вздыхать и повторять в одиночестве: «О, Боде мой, Боже мой!» – переворачиваясь на другой бок. Но для всех с виду оставалась прежней и со спокойствием философическим выслушивала, что оленьковского барина выселили, из Дуракова Настасью Ивановну тоже, и в таком роде.
Единственный кто был в Москве близкий – Соня-Собачка. Ей обо всем она и отписала. И когда подошел день суда над Прошином, Собачка приехала – три дня назад. С тем же работником Кимкой, последним пережитком прежнего, с которым голосовала Элли за эсеров, в розвальнях, сохранившейся дохе отца укатила она на суд в уездный город. Там являлась представительницей матери.
А теперь долго не возвращалась. Слишком долго. Мать беспокоилась: вчера была метель, такая страшная, ехать-то ведь тридцать верст.
Мать встала и подошла к окну. Термометр, мохнатый от налипшего снега, показывал двенадцать. Два воробья, присоседившиеся на теплой раме, что-то поклевывавшие, взлетели.
Из прихожей отворилась дверь.
– Приехали! Бабушка, приехали…
У Ксаны был довольно оживленный вид. За ней ввалилась доха, из дохи улыбались глазки Сони-Собачки, горели румянцем щеки. На голове ее мерлушковая шапка, от нее несет свежестью, зимой.
– Ну вот, тетечка, слава Богу и добралась. Ксана, Ксана, снимай валенки!
Могучая, пышущая морозом, снегом, но и всегдашнею своей жизненною стихией, села Собачка на сундук, под висевший на вешалке верхней одеждой прошлого: заячьим тулупчиком отца, шубою матери с бобровым воротником.
Мать подошла, они расцеловались. Ксана неловко стягивала один за другим валенки. Прасковья Ивановна внесла самовар – он кипел, от него несло и угарцем.
– Чаю… Это я с удовольствием… тетечка, тетечка, если бы ты знала!
– Я тревожилась за тебя. Такая метель, ты ночевала где-нибудь, что ли?
– Погоди, все расскажу. Дай в себя немножко прийти. Она оправляла волосы, прошла к матери умываться.
– Я два дня не раздевалась.
Через четверть часа сидела она уже за столом.
– С чего начинать? Тетечка, с чего начинать уж не знаю… и суд этот, и сама я к тебе чуть жива добрались. Ну, что ли, про суд…
– Ксана. пойди скажи матери, чтобы покормила Кимку, да чтобы рюмку водки дала, из той, что привезла тетя Соня.
Ксане как раз хотелось послушать «про суд», а «бабушка» находила, что именно про суд и не надо.
– Я тебя тогда позову.
«Тогда» – это значило, что без нее расскажут самое интересное. Ксана, однако, забрала свои книжки, письмо, беспрекословно отправилась.
– Суд, суд… тетечка, дорогая, это ж комедия… Горячась, сама себя перебивая, дважды рассказывая (от волнения) одно и то же, Собачка бурно повествовала.
– Ты понимаешь, сидят эти михрютки полуграмотные… и делают вид, что они судьи… Им все заранее предписано, они двух слов связать не умеют. Народным образованием в городе знаешь кто заведует? Бывший пастух! Ну вот, ну вот, тетечка, дела все были о выселениях, и быстро разрешались… некоторые там кланялись, просили оставить коровку, лошадь. А я, знаешь, сидела и кипела. Я всю эту шушеру ненавижу и вот, думаю, не пристало тетечке моей унижаться…
Мать сидела спокойно, несколько бледнее обычного и слегка поигрывала снятым пенсне.
– Ты знаешь, я у тебя не спрашивала, когда уезжала, но я подумала, постаралась представить себе, как бы дядя Коля поступил, как ты… как мой отец покойный… и тетечка, знаешь, может быть, ты будешь недовольна – когда очередь дошла до нас, я сказала, от твоего имени… что мы ничего не просим, от всего отказываемся… хотела было добавить: плюем на вас, да уж так, не добавила, по малодушию. В чеку не захотелось садиться.
Мать продолжала быть бесстрастной.
– Да, конечно, – сказала негромко, слегка глухим голосом. – Сделать ничего нельзя было. Ты правильно поступила. А резкостей им говорить не надо.
– Тетечка, как мне хотелось! Там один старый слесарь был, тоже судья… Он на меня с особенным бешенством смотрел. Все шипел. Потом в коридоре встретил, проходя, мне сказал – вполголоса – слово… я не могу повторить при тебе.
Мать вздохнула.
– Ну, это герунда. Мало ли они каких слов ни говорят…
– Тетечка, милая, ты не меняешься… Я с детства ведь помню, ты говорила: «герунда», «генварь»… Ты все такая же.
Собачка вскочила, обняла ее, стала целовать и вдруг заплакала.
– Когда я маленькая была и жила в вашем доме с Глебом, Лизой… я ведь ничего, кроме добра, от вашей семьи не видела, ни от тебя, ни от дяди Коли… Усты, шахта, «генварь»…
Мать слегка улыбалась.
– Тише, тише, задушишь…
– Тетечка, ты все тут бросишь в этом твоем Прошине, переедешь ко мне в Москву. Ты будешь в моем доме, как у себя. Я чувствую это, я знаю. Я так нынче молилась, знаешь, ведь я чуть не погибла вчера, но это рассказ отдельный. А теперь ты мне скажи: ты ведь к нам переедешь? Правда? Не будем у них выклянчивать угол, какую-нибудь корову? Ты переедешь?
Она действительно тискала «тетечку» в объятиях. Натура ее, как море при сильном ветре, расколыхалась. В ней сливалась молитва со слезами, умиление и негодование, все вместе, все давало некую бурную музыку.
– Посмотрим. Там посмотрим. Спасибо тебе за все, – говорила мать.
Успокоившись несколько, за чаем Собачка рассказывала, почему именно так запоздала. Мать, как всегда, сидела за самоваром. Ксана теперь присутствовала, неотрывно глядела на рассказчицу.
– Ты понимаешь, тетечка, выезжаем мы с Кимкой вчера из города, день был ничего себе, серенький, так, в поле немножко подувает, но на мне дядечкина доха – дай Бог ей здоровья, легкая и хорошо греет. Сижу в розвальнях, закуталась, ну, думаю, дуй, дуй, все равно меня не продуешь. Все-таки – ветерок все сильнее, просто уж настоящий ветер, и знаешь, поземка начинается… метет снизу сухим снегом мелким, колючим, Кимка на облучке ногами побалтывает, а у самого лицо снегом начинает залеплять. И дорога становится трудней. Хотя едем пока еще большаком, но уже чувствую, что кобыла едва дорогу находит, иной раз и сбивается – ткнется в сторону, а там прямо сугроб.
Мать вздохнула.
– Да, это опасно. Помню, покойный Николай Петрович ужасно попал однажды так…
– Тетечка, я с детства знаю этот рассказ и всегда в метель вспоминаю. Это еще когда он молодым инженером был?
– Да, поехал, и недалеко, и заблудились они с кучером. Всю ночь прошгутали, друг друга в метели потеряли, и лошадь.
Николай Петрович утром оказался на заборе, около нашего же дома, а кучер забрел в овраг, его позже нашли.
Ксана слушала теперь с расширенными глазами. Обычная вялость ее ушла.
– Что же кучер-то? – спросила тихо.
Мать спокойно ответила:
– Замерз. Да и Николай Петрович чудом спасся.
– Тетечка, вот именно чудом… Ты подумай, едем мы с Кимкой по большаку, метель уже по-настоящему разыгрывается, и там за Климухином поворот, знаешь, до нас, до Прошина еще верст десять. Вот мы и едем – ну, что за езда, кобыла просто шагом бредет… Вижу, Кимка начинает беспокоиться. «Куда там, к лешему, чего поехали… чего? К лешему!» Знаешь, как он всякую чушь порет. «Кимка, – говорю, – нам бы поворота не пропустить». – «Не пропустить, не пропустить… кол ему в хрен, ищи тут, где вертать… ищи сама, где вертать». Одним словом, начинает злиться. Только вдруг догоняют нас другие розвальни – и представь, лошаденка небольшая, а бежит трухом довольно-таки прилично. В розвальнях старичок, легенький, мне показалось, вроде мужичка, и очень так просто, по цельному снегу нас обгоняет – не проваливается. За ним и наша кобыла встрепенулась. Знаешь, как всегда, лошадь за лошадью. И он нас как раз на этот поворот вывел, мы свернули, но тут кобыла наша отстала – он как явился внезапно, так и исчез, просто одна белая мгла перед глазами и метель воет, воет, теперь уж разыгралась как следует. Кобыла едва бредет – да, это наш проселок, но заметен еще больше, чем большак. Кимка ругается, снег вовсю лепит, и я чувствую, что скоро начнет смеркаться. Вот, наконец, кобыла чуть что не по брюхо вязнет – то ли так проселок занесло, то ли мы его вовсе потеряли, одним словом, дело совсем дрянь.
Собачка остановилась, даже слегка задохнулась. Всегдашний ее румянец стал еще ярче. Она глотнула чаю, продолжала: «Господи, думаю, неужели нам тут и погибать? Ну просто вот так в метели?» Стала молиться. «Поддержи, укрепи, настави, не покидай меня, Христе Боже! Матерь Пречистая! Николай Угодник!». А кобыла вовсе остановилась. Тяжко дышит, пар от нее валит, и ни тпру, ни но… Кимка соскочил, меня даже стал ругать. «Из-за тебя тут околевать будем…».
Я бы в другое время прямо по шее его треснула, он бы своих не вспомнил, но тут не до того. Молчу, только про себя шепчу: «Помоги… поддержи, не остави…».
Так вот мы и стоим в чистом поле и метель нас заносит. Не могу сказать, сколько это было, я вроде как во сне находилась, или в дреме какой. Только вижу, опять настигает нас кто-то. И опять мимо нас та же лошаденка, в розвальнях старичок… но теперь не торопится. Ничего нам не говорит, и мы тоже точно оцепенели, просто только на него смотрим. Кимка утих. Сел на облучок, вожжами тронул, кобыла двинулась, шагом пошла – старичок в розвальнях впереди, мы за ним. И довольно легко, сразу путь оказался, кобыла шагает себе, а куда – Бог весть. Старичок иной раз пропадает из глаз, иногда вот он, рядом, а мы едем и едем. Наконец, деревня. Но это не Прошино, что-то другое. Он тоже впереди нас, теперь будто трухом, рысцой.
Она замолчала.
– Ну, что же дальше? – спросила мать.
Собачка не сразу ответила – задумалась. Продолжала спокойнее, но как бы в усталости.
– Деревня-то незнакомая. И в стороне. Не на нашей дороге. Да, вовремя добрались… Через полчаса и вовсе темно стало. Но на улице еще были бабы, ребятишки бегали – метель стихла. Мы заехали в одну избу, нас пустили ночевать.
– Как же деревня называется? – спросила мать.
– Клементьево.
– Никогда не слыхала.
– А старичок? – прошептала Ксана. (Сидела она вся похолодавшая, чуть не дрожа.)
– Мы там рассказывали, как он нас вывел… И спрашивали. Мы то видели, как он через всю деревню проехал. А они говорят: никакого старичка в розвальнях тут не было. И никто, кроме вас, не проезжал.
Мать отодвинула свою чашку, надела пенсне, не без строгости взглянула на Собачку. Взор ее как бы говорил: «герунда».
– Просто не обратили внимания. Когда метель, так не очень-то будешь рассматривать.
– Тетечка, – тихо сказала Собачка, – когда мы въезжали в деревню, метель стихла. И отлично я видела, что он проехал мимо этих избенок, мимо баб и детей, а потом вдруг исчез.
* * *
Вечером мать, как всегда, раскладывала пасьянс. Ни о суде, ни о планах своих не заговаривала. И Собачка ее больше не спрашивала. Говорили о Москве, о Мстиславе Казимировиче, Собачка рассказывала, как работает она у себя в больнице Точно бы ничего не случилось – но Собачка слишком хорошо знала «тетечку», чтобы не чувствовать, что под этими сдержанными разговорами было совсем другое.
Несколько раз входила Прасковья Ивановна. Мать вынимала ей постельное белье из комода, Ксана таинственно с нею шепталась. Все это значило, что Собачку устраивают на ночь во флигеле – там отлично натоплено и теплее, чем здесь: тут никак не нагреешь, выдувает. Слишком все обветшало.
Чтобы не было жутко Собачке, отрядили туда спать и Кса-ну – она была счастлива: все это необыкновенно. И после ужина, при месяце, под морозными звездами, поскрипывая по синему снегу валенками, отправились они на ночлег.
И флигель этот, и вообще Прошино мало Собачка знала. Но хорошо знала Глеба. Глеб был даже частью ее существа, ее детства и юности, как и Элли, которую хоть и позже она встретила, все же ранняя их молодость и богема Москвы была также частью ее жизни.
Войдя в первую комнату, где нетронутыми стояли еще на полках книги, все эти Пушкины и Толстые, и Тютчевы, Соловьевы, и современные символисты, итальянские издания, фотографии Флоренции – сразу почувствовала она такое знакомое, будто сама провела тут полжизни. Глеб, Элли, Таня вдруг пред нею явились – она вздохнула. «Ну, да что же поделаешь. Последние дни. Удивительно еще, что пока все уцелело. Вполне удивительно».
Печь была жарко натоплена, в другой комнате приготовлены две постели, как для Глеба и Элли. В полузамерзшее окно глядел все тот же одинокий, полукруглый сейчас странник неба, дробясь искорками в узорах инея по оконному стеклу.
– Спать, спать, – заявила Собачка, – решительно, будто сама отгоняла от себя ненужное. – Ксана, теперь спать. Я ужасно устала.
И начала разоблачаться.
– Тетя Соня, – спросила Ксана, скромно укладываясь в постель, накрываясь тулупчиком, – а кто же был этот старичок, который в метель вас привел в деревню? Ведь он вас спас?
– Спас.
– Куда же потом делся? Я не поняла. Въехал в деревню и вдруг пропал…
– Да, вот так и пропал.
Собачка повернулась мощным своим телом. Кровать под ней скрипнула. Она вдруг сказала:
– Сделал свое дело и пропал. Это был не простой старичок.
Ксана кашлянула.
– Не простой, а какой же? Кто же?
– Николай Чудотворец.
Ксана приподнялась.
– Чудотворец!
– Да, не удивляйся, я так чувствую. Он всегда бедствующим помогает, помогает… и на морях в бурю, и в болезнях, и на суше… я ему там в метель молилась, вспомнила тетю Лену, она ему в церкви свечки ставила, очень его почитает. Она мне рассказывала, он и Глеба в болезни в последнюю минуту спас, когда уж надежды не было. Он всегда в последнюю минуту… Может быть, и она там, вдали, за границей обо мне вспомнила, обо мне ему помолилась.
Ксана замерла. Потом тихо пробормотала:
– Николай Чудотворец… я и сама подумала, что старичок это особенный. Только при бабушке боялась сказать. И не знала, кто это… а вот теперь знаю. Николай Чудотворец!
У Собачки была благодарная слушательница. Тут сомнений быть не могло, Ксанино сердце сказало ясно, как всегда это случалось с подобными ей: да, конечно, святой.
В эту ночь обе они долго не засыпали. Месяц уже отошел от окна, другое окно, в другой комнате, искрилось в его загадочном свете и полузанесенная усадебка с ее обитателями, с уходящею жизнью смиренно предстояла перед ним – он одевал своим сиянием и крыши, и деревья сада, и большие липы – все сейчас в мохнатом и волшебном инее, все сказочное и безответно предстоящее пред вечностью.
Утром, за обычным кофеем, мать объявила Собачке, что оставляет Прошино. Предложение ее принимает: переезжает к ней в Москву.
* * *
Собачка на другой день уехала, мать же стала готовиться к переселению. Осознать это было нелегко, и никто не считал бессонных ее ночей. Но когда сдвинулось все окончательно, и в душе осело на новых местах, стало легче. Помогала и новая мысль, в ней возникшая: раз Глеб не возвращается, то из Москвы она сама начнет хлопоты о выезде. Если не оставаться в России, то, конечно, уехать можно только из Москвы. Значит, все-таки смысл есть. И это поддерживало.
Отступление свое она совершала в порядке, с тем спокойствием, твердостью, как ей и полагалось – меняться было уже поздно.
Прошннский дом и Глебов флигель даже оживились, как бы предсмертным оживлением: весть об отъезде «бабушки» разнеслась быстро. С разных концов в пошевнях, розвальнях, в разных санках стали съезжаться покупатели, прасолы, мельники, мещане, хозяйственные мужички – все, кто надеялся на чужой беде поживиться, кто не думал еще, что недалек час, когда его собственная судьба будет не хуже ли бабушкиной.
На Глебовы книги покупателей не оказалось, да мать и не хотела бы их продавать – их укладывали тщательно в ящики, и комиссар Федор Степаныч, чья дочь Дунечка, как и Ксана, выросла под крылом бабушки в «господском доме», по давней дружбе и уважению согласился поставить всех Пушкиных, Данте и Соловьевых к себе в сарайчик до новых распоряжений из Москвы. А разные стулья, сундуки, комоды и диваны, кровати, табуретки, столики уплывали бесследно и безостановочно, возмещаясь пачками бумажек, на которые почти ничего нельзя было купить. Многое раздавала мать и даром, кое-что обменивала на съестное – надеялась провезти в Москву.
Прасковья Ивановна была в волнении. По мягкости характера своего и нервности не могла так стоически, как мать, относиться к разорению Прошина, с которым для нее связано было многое. Ксана ходила тенью. При каждом удобном случае принималась плакать, за что получала сумрачные увещания «бабушки»: но все-таки не могла с собой совладать.
И вот наступил, наконец, день, когда у крыльца почти уже голого дома остановилось двое розвальней – одними правил Кимка, в них запряжена была та самая кобыла, что вывезла-таки Собачку из метели, в других меринок Федора Степаныча и сам комиссар управлял им. Розвальни нагрузили последним скарбом, в передние села мать в своей шубке и бобровой шапке, в задние Прасковья Ивановна с Ксаной – они тоже переселялись к Собачке. Что можно и что нужно уже было отплакано, все-таки провожать вышло много народу из деревни. Для баб, детей, да и вообще для многих развлечение. Походило отчасти и на похороны Николая Петровича, тоже зимой, несколько уже лет назад.
– Ну, с Богом, – сказала мать, усевшись в розвальнях. И хоть двуперстным знамением, как боярыня Морозова, увозимая в ссылку, себя не осенила, все же вид у нее был внушительный. Когда розвальни проезжали мимо баб, мужиков, детей, многие шапки безмолвно снимались. Мать ответно кланялась.
День был тихий, серый, дорога ровная, только что запорошенная свежим снежком. Розвальни бесшумно плыли. Проехав Поповку и поднявшись в гору, где кладбище, мать велела приостановиться. Так же провожала она сюда мужа, тоже в зимний прошинский день. Здесь лежали, под замшелыми плитами, князья Вадбольские, прежние владельцы Прошина. Николай Петрович князем не был и скончался в год от Рождества Христова 1919-й, когда ни о каких плитах говорить не приходилось. Он лежал тут же, под простым могильным холмиком, сильно сейчас занесенным снегом. Деревянный крест все-таки возвышался над ним. Мать подошла к могиле, постояла минуту, перекрестилась и опять села в розвальни.