Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 46 страниц)
Когда въехал с монахом самовар, в белом облаке, пыхтя, кипя, потянуло слегка угарцем. И чашки с цветами, и варенье вишневое в баночке, и поклон гостинника, все – привет, дружба здешних мест, малое, но доброе расположение ковчега.
Лиза и Мыша поправляли прически, обтирали платья, обчищали туфли. Мыша, вся розовая от бега, волнений, глаза блистают, еще больше похожа на овечку. «А мы как побежали, я думала, сейчас нас зальет… А Борис Иваныч меня под ручку… мы бежим… а мы – ха-ха-ха…»
Лиза хохотала. «Эх ты, Мыша несчастная, тебя бы под дождем оставить…»
Из фортки залетали капли. Втекавший воздух чуть ли не вкуснее самого варенья. Чай пили не торопясь, с блюдечек, и опять барышни бессмысленно хохотали. Глеб и Борис Иваныч были довольно благодушны – Глеб более задумчив.
Борис Иваныч объяснил, что дождь скоро пройдет. Он говорил негромко и небыстро, но основательно. Дождь не мог его не послушаться. И действительно послушался.
Когда через час Глеб вышел опять на крыльцо, летели уж отдельные капли. Над соснами посветлело, с каждой минутой светлело больше. Сзади дымилась еще сизая туча. Но уже все кончилось. И мгновенно наступило странное состояние: совсем стихли капли, пал ветер, тишина, в ней нежно благоухало лесом, дальним лугом, неземной свежестью. И после таинственных переливов, невидных перемещений в небесах радуга, отливая нечеловеческим семицветьем, вознеслась через тучу, конец ее прямо уперся в Сэров, в этот двор огромный.
Глеб стал еще задумчивее. Он безмолвно смотрел на Саровский рай. Как там, на дороге близ Балыкова, не мог предвидеть ни торжеств Серафима, ни судеб Родины, так здесь – откуда мог бы знать о грядущей участи самого Сарова?
Но эта радуга, благоухание, тишина… Глеб был почти взволнован, смущен.
Из сарая шагом выехала тройка, направляясь к крыльцу. Сиденье линейки еще перевернуто – от дождя. Хвосты лошадей подвязаны коротко, тугими узлами.
* * *
Ровная жизнь, «полная чаша». Матери нравился большой удобный дом, хозяйство, слуги, огороды, где она распоряжалась, цветники перед домом, молодой яблоневый сад, который они сажали вместе с отцом.
Цветником много она занималась – цветы любила: сама поливала свои левкои, петунии, маргаритки – ее фигура, искаженная, отражалась в розовом стеклянном шаре на постаменте пред балконом. (Когда протягивала вперед руку с лейкой, из которой дождичком сверкала вода, лейка вырастала в шаре чудищем, а сама мать казалась где-то вдали, крохотной фигуркой. Но достаточно было нагнуться, чтобы поправить цветок – и голова матери принимала громадно-безобразные размеры.) Сама же мать, похаживая во владениях своих садовых, вела и политику, молчаливо обдумывала свои дела.
В жаркие дни июля муть стояла в воздухе, опаловая мгла от далеких лесных пожаров. Глеб валялся в угловой гостиной на диване. Часто вспоминал Анну Сергеевну – изящное и худощавое лицо, черные глаза, бриллиантовая брошка. Все это так туманно, нежно… Ах, какой вечер в Калуге – концерт, Собрание, мороз… «Это что за созвездие?» – «Кассиопея…» Да, Кассиопею не забыть уже теперь. «Олимпиада говорит, что она болезненна, склонна к чахотке. Неужели правда? Боже мой, как грустно!»
Но, конечно, эта грусть была минутной. Находила, все же, себе отзвук в книгах нового писателя – Антона Чехова. Глеб с восторгом его читал, забывал Анну Сергеевну довольно скоро, погружался в мечтательно-поэтическое бездействие и считал это хорошим тоном. Но молодость, здоровье и мальчишество брали свое: иногда вскакивал, бежал весело купаться, бормотал и напевал, насвистывал. Раз так увлекся, что на одной ножке выскочил в залу и проскакал по ней, напевая давнюю, еще с детских времен бессмысленно для него милую песенку:
– Сидор, Сидор, граф Исидор, граф Исидор, граф Исидор… Глуховатый старый лакей вошел в эту минуту в залу. Почтительно спросил:
– Лошадку изволите заказывать? Глеб совсем переконфузился.
– Нет, это я так… я ничего. И от смущения убежал.
Мать же в это время не только обдумывала, но и действовала. Ее главной дипломатической деятельностью было то, чтобы устроить Мышу. Мыша была сирота, жила в Калуге у дальних родственников почти из милости. С другой стороны – при виде мужчин слишком часто фыркала и хохотала, иногда беспричинно плакала – мать окончательно убедилась, что ее надо выдать за Бориса Иваныча. Борис Иваныч упорно к ним ездил на своих дрожечках, потел, скучно разговаривал… – Мыше не особенно нравился. Она была влюблена в Калуге, в одноклассника Глеба, сына околоточного Ватопедского. Лизе рассказывала о нем бесконечно. «Он подошел… Мы идем по бульвару… взял меня за руку…» Понять рассказ ее всегда трудновато. Она помогала себе тем, что всегда кончалось дело одинаково: «А мы – ха-ха-ха, ха-ха-ха!» – и широкое ее лицо покрывалось пятнами от смеха – они подолгу, бессмысленно с Лизой хохотали.
Да, но Ватопедский такой же ученик, как Глеб, едва-едва перебрался в шестой класс и уже мечтает стать вольноопределяющимся. «Зиночка, подумайте о своем будущему, – говорила мать. – Борис Иваныч очень порядочный и приличный человек. Очень вам предан. Его можно устроить в Нижний, по агрономической части. Николай Петрович о нем отличного мнения и похлопочет…» Мыша опять краснела, теперь по-другому – ничего уж не могла пролепетать. Потом шушукалась с Лизой, плакала, хохотала, вспухала, бледнела… А Борис Иваныч добросовестно выхаживал ее – приезжал в пять, до шести гулял с ней в парке, среди полусаровских сосен. «Борис Иваныч превосходный жених, Зиночка», – настаивала мать – сама не замечая, вела она давнюю свою линию: из ее дома должны выходить не «романчики» (чего она терпеть не могла), а браки.
Когда лето подходило к концу, Глебу с Лизой пришлось собираться. Они расставались с жизнию балыковского дома, с Саровом, Вичкинзой, тетеревами Кастораса, летними прогулками, бездельем, Чеховым – все это туманно, полусонно, но несло в себе ощущение шири, вольности, как шум Саровских сосен, когда Глеб катил средь них на своем велосипеде.
Теперь же трогались на Муром, по другой дороге – сто верст в тарантасе муромскими лесами, только что не с Соловьем-разбойником – и вновь к Оке в этом Муроме, древнем городке на нагорном берегу, с видом необозримым на приокские луга и леса. От Мурома железная дорога на Москву – это Глеб знал. Но не знал того, что первый непротивленец русский, святой страстотерпец, имя которого он носил – князь Глеб был именно князь Муромский – отсюда начинал агнчий свой путь.
Когда они уезжали, Мыша много плакала, тиская Лизу в объятиях. Она говорила, что, кажется, уж полюбила и Бориса Иваныча. И Ватопедского жаль, и счастлива она, и боится… – опять фыркала, опять хохотала, вновь плакала…
Мать провела свой план. Свадьба Мыши была назначена на сентябрь.
VУ Красавца и Олимпиады Глеб чувствовал себя теперь уже прочно. Родители в Балыкове, далеко. На каникулы он туда ездит, но живет, трудится здесь. И хотя праздник с буднями несравним, все же не мог бы он сказать, что Красавец его теснит или что с Олимпиадой ему тяжело.
Красавец раз навсегда решил, что если Глеб «сын дяди Коли» и хорошо учится, держит себя безупречно, то чего же больше? Глеб его занимал настолько, насколько он «нашей породы», племянник, которого не стыдно показать гостям, сказать, взяв под руку: «Ну-те-с, а вот позвольте вам представить, сын любимого моего брата Николая, ученая голова, с детства назван Herr Professor, десяти лет убил на облаве лося». Глеб и смущался, и принимал как должное. Конечно, приятнее была бы другая слава, не вечно же этот лось. Но наморщенный лоб Красавца, выпяченные вперед губы столь серьезны, что уж ничего тут не поделаешь.
С тетушкой выходило гораздо проще – в Олимпиаде совсем не было Красавцевой парадности и гоноровости. Красавец из-за пустяка мог вскипеть, обидеться, с ним нужна некоторая политика. Олимпиада же лишена спеси, ведет жизнь праздную, шьет себе платья, ест, выезжает с Красавцем в театр, дома расхаживает в ярких халатах. Сядет за рояль, аккомпанируя себе, напевает: «Так взгляни ж на меня хоть од-дин только раз…»
Она к Глебу относилась как к юноше со странностями. Теперь ее удивляло его пристрастие к живописи. Милое занятие, но увлекаться настолько…
Уроки он все-таки готовил, но это ненастоящее, настоящее начиналось лишь тогда, когда он брал доску с натянутой полусырой ватманской бумагой, вынимал кисти, краски, разводил их, смешивал, погружался в мир безмолвных треволнений. Хотелось, чтобы вышло получше, а выходило все «не то». После Москвы, Третьяковской галереи, Левитана, он был отравлен, доморощенные попытки казались пустяками. И Глеб изводился. Худел, волновался, нервничал. То являлась надежда – вот-вот удастся, наконец-то «выйдет». Он начинал сиять. Но продолжалось недолго. На другой день, а то и через час живопись эта казалась убогой, он впадал во мрак.
Иногда Олимпиада к нему заходила, когда он рисовал. Глеб не особенно это любил.
– Нет, пожалуйста, не смотри, еще не готово. Олимпиада хвалила.
– Чего тебе, в самом деле? Очень мило. Прямо миленькая картинка…
«Миленькая картинка! Миленькая…»
– Ничего в ней нет хорошего.
– Придет Анна Сергеевна, непременно покажи. Ей тоже понравится.
– Нет, уж пожалуйста. И не говори ей ничего.
– Да что ты Байронович право какой? Что это с тобой делается?
По характеру своему Глеб мог бы рассердиться, но на Олимпиаду не сердился. Ответ его довольно покойный, негромкий: «Нет, не надо. Если бы удалось что-нибудь… а так я не хочу. Мне самому не нравится».
Анна Сергеевна редко бывала у Олимпиады. Встречался же он с нею еще реже. Даже когда она приезжала, он не всегда выходил. Случалось, видел вице-губернаторскую коляску, парой, вот она около них остановилась… – и тогда он к себе забирался в комнату, слышал звонок, отворяют двери, а он принимался бессмысленно что-нибудь зубрить. В переднюю квартиры Красавцевой входила худенькая черноглазая дама в мехах, для всех она вот такая, для него совсем другая, та, к кому в одиночестве и тишине тайно он привык. Никому бы не сказал о ней и никто ничего не знал. Но Глеб-то знал. И вот Анне Сергеевне еще показывать его мазню!
– Если ты недоволен собой, бери уроки. Вполне можешь частные уроки брать. У того же Михаила Михайлыча.
Насчет Михаила Михайлыча Глеб даже и возражать считал ненужным. Олимпиада видела, что он недоволен, старалась успокоить.
– Ну, у кого вообще хочешь. Вон я в «Калужском вестнике» видела объявление: приезжая художница дает уроки. Да мне и Красинцева о ней говорила. А то что же это такое, из-за пустяков изводиться.
Олимпиада в пример привела себя: поет и поет, просто для собственного удовольствия: «О сцене-то я не думаю, не петь же мне в Московском Большом театре!»
Может быть, ей и не петь, но Глеба это никак не устраивало. Нет, ему надо жить – по-настоящему. А так просто слоняться невозможно. Он не ребенок, слава Богу, в седьмом классе, весной кончает! И все еще не решил, что с собой делать. Не знает, есть у него дарование, или нет. Это главное. Остальное неважно. Если бы дарования не было, то почему же так влекло его к живописи, мучило? Но если бы дарование было, тогда он отлично и рисовал бы, не томился бы, показывал бы и Анне Сергеевне и другим, его бы хвалили по-настоящему.
Все это опять волновало и томило.
В Училище Глеб равнодушно-успешно скользил по всем «предметам», ни один его не занимал. Но в Законе Божием было нечто беспокоившее. Не то чтобы интересно, но не совсем гладко. Как не совсем гладко и с о. Парфением.
В этом году опять повторяли Ветхий Завет. К Ветхому Завету всегда относился Глеб с противлением – не привлекали ни дела, ни люди его. На уроках о. Парфения он сидел теперь с независимым и скучающим видом. Если бы Олимпиада видела его тут, рассеянного, как бы недовольного, чуть ли не насмешливого, опять назвала бы Байроновичем.
О. Парфений, такой же худой, высокий, со впалою грудью, в коричневой рясе с золотым наперсным крестом, загадочно улыбался, полузакрывал глаза, слушая ответ какого-нибудь Ерохина, снисходительно ставил «четыре» – балл для Закона Божия скромный.
Глеба вообще вызывали редко. Редко спрашивал его и о. Парфений. Глеб к этому привык, текущими уроками, пренебрегал. Его спросят, если какое затруднение, кто-нибудь чего-нибудь не понимает…
Но вот раз о. Парфений, усевшись после молитвы, полузакрыв глаза, обернувшись к ученикам в профиль, а лицом в училищный сад, вдруг назвал Глеба – даже в журнал не заглянул.
Глеб поднялся довольно небрежно. О. Парфений продолжал смотреть в окно.
– Расскажите нам о Всемирном потопе.
Глебу сразу же не понравилось задумчивое и прохладное выражение лица о. Парфения. Он ничего не подумал, но что-то в нем неприязненно передвинулось: считал, что его во всяком случае надо – если не любить – то по-настоящему признавать, сочувствовать (а правильнее всего – любить). Тут же на него и не глядели.
Все-таки начал спокойно. Довольно толково изложил, что сказал Бог Ною, как Ной построил ковчег и взял туда с собою семью и животных. «Семь пар чистых» – это с детства запомнилось, но с размаху Глеб хватил и семь пар нечистых. О. Парфений бесстрастно поправил: нечистых всего по две пары. И так же бесстрастно спросил: «А что же такое нечистые?» Тут Глеб осекся. О. Парфений объяснил, Глеб пошел дальше, но уже не так уверенно. Дождь лил сорок дней и сорок ночей. Пока ковчег плавал, Глеб кое-как еще справлялся. Но когда дело дошло до Арарата, он страшно начал путать. Собственно, все перезабыл: кого выпускали раньше, голубя или ворона, кто что принес, и т. д. О. Парфений молчал, уже не поправлял, только слегка, не без таинственности улыбался. На полуслове, наконец, прервал.
– Костомаров, продолжайте.
Сережины уши слегка горели и просвечивали, он поправил бобрик на голове, отер капельку пота на носу, повел рассказ дальше. Тут уж без промаху. А о. Парфений развернул журнал, с отдаленно-отвлеченным видом поставил против фамилии Глеба цифру два. Вот тебе и Herr Professor.
Глеб никак не мог бы сказать, что двойка эта ему приятна. Но сидел с видом несколько торжественно-насмешливым: двойку, мол, получил, и в ус не дую. С ней даже лучше.
На перемене Сережа Костомаров, приятель и соперник, но беззлобный, скромно спросил: «Что же это ты, Глеб, так в лужу сел?» Глеб засмеялся несколько деланно. «Ах, ну не все ли равно, кто там раньше из ковчега вылетал. Я этому значения не придаю».
Дома он даже довольно развязно рассказал Олимпиаде, что получил двойку по Закону Божию. На нее это не произвело ни малейшего впечатления.
Иначе отнесся Александр Григорьич. Через несколько дней, увидав на перемене Глеба в коридоре, поманил его к себе.
– Да, да, пожалуйте сюда!
Горло Александра Григорьича было завязано, сам он бледноват и худ. Синий вицмундир, как всегда, застегнут, рука за спиной подбрасывает внизу фалду.
Неожиданно для Глеба Александр Григорьич вошел в пустой рисовальный класс.
– Тут спокойнее. Да, спокойнее нам с вами рассуждать. Я вам говорю.
Гипсовые орнаменты, головы мудрецов, пюпитры для учеников, слегка подымающиеся амфитеатром, классная черная доска с рисунком перспективного сокращения (мелом) – владения Михаила Михайлыча. Только кудлатой его головы не видать – «Мы не довольствуемся приблизительным, мы требуем от ученика тщательной разработки всех планчиков».
Глеб скорее даже любил это тихое убежище – греки, римляне, особенный запах гипса…
Александр Григорьич сел в первый ряд, пригласил знаком Глеба. Карие глаза его усталы, несколько и грустны.
– Вот, вот-с, вы и любите рисование. И все рисуете? Да. И астрономией занимаетесь? Знаю. По космографии отличные отметки. Да. Но не по Закону Божию.
Александр Григорьич не был нынче ни язвителен, ни высокомерен.
– По Закону Божию два? Немного. Редкий случай. Редкий случай. Почему же-с, однако?
Глеб довольно скромно объяснил. Понадеялся на свою память, надо было, конечно, получше подзубрить…
– Подзубрить!
Александр Григорьич закрыл глаза. Глеб удивился бледности его лица, прозрачной синеве век.
– Предмет о. Парфения, – тихо сказал он, все не открывая глаз, – говорит о Боге, Вечности, ожидающей каждого из нас. О Божественной любви-с… – о Боге нельзя зубрить! – Глаза его вдруг открылись и со страстию взглянули на Глеба. – О Боге зубрить невозможно-с…
Глеб хотел было возразить, что дело шло не о Боге, а о подробностях потопа, но непривычно серьезное лицо Александра Григорьича остановило его. Он почти смутился.
– Разумеется, невозможно… Я неудачно выразился.
Александр Григорьич опять закрыл глаза и помолчал. Потом улыбнулся.
– Я вас отлично понимаю-с. Занимаетесь вы тем, что вам нравится. Нравится рисовать – рисуем. Нравится астрономия – популярная-с, популярная, Фламмарионова! – ибо настоящая есть почти что математика, которую вы не любите… Но – занимаемся астрономией и готовы даже ею увлекаться!
Глеб ответил довольно серьезно:
– Александр Григорьич, но почему же мне не заниматься тем, что нравится?
– Знаю. Все вижу. Очень приятно. Но одной приятности мало. Жизнь вовсе не есть приятность. Да, да, я вам говорю…
– Я и не возражаю.
– Вы в седьмом классе, весною кончаете. Предстоит высшее образование и вступление в жизнь. Вы, конечно, будете инженером?
Глеб замялся. Но Александр Григорьич не обратил на это внимания. Бледное, болезненное его лицо с карими глазами было совсем рядом. Глеб различал поры, седые волоски в узкой бороде, пылинки на бархатном лацкане вицмундира. Александр Григорьич наседал со спокойным упорством.
– Да, да, инженером, я вам говорю. Вы думаете, это легко? Спросите вашего отца. Тут на приятности далеко не уедешь. Это жизнь-с. А построена на труде, борьбе, преодолении того, что нам не нравится, не по вкусу. И вы должны готовиться к этому. Вы – юноша уже, и вам дано довольно многое, но в вас есть своенравие и своеволие… То вы читаете Золя, то ходите без спросу в концерты, то рисуете. Но вы ученик вверенного мне класса и должны с полным тщанием – полнейшим-с! – заниматься всеми предметами, независимо от того, нравится ли это или не нравится, интересно или нет…
«Ну вот, теперь пойдут наставления!» – Глеб готов был впасть в скуку. Александр Григорьич приостановился, закрыл глаза, замолчал. Минуты через две вновь заговорил, тише и несколько в другом тоне.
– Когда я был молод, то все мечтал о науке. У меня были способности, математические… Хотелось чего-то особенного… кафедру в Университете, труды ученые, науку двигать… Но вот оказался в Калуге инспектором, и до Гаусса, Абеля, Лобачевского весьма далеко-с… Но ничего. Инспектором так инспектором. Значит, так и надо. Трудись, исполняй свой долг. Нравится, не нравится, делай… Жизнь идет и уходит – ничего-с. И болезнь, и болезни угнетают: но ничего-с, надо терпеть и служить… Нездоровится? Превозмогай. Я в юности такой же маловерующий был, как вы, тоже Законом Божиим мало занимался – о чем теперь и сожалею и стараюсь наверстать, сколько могу… и Евангелие, Послания, Ветхий Завет, все читаю-с постоянно. Да. Постоянно.
Он приблизил лицо к Глебу, расширил глаза.
– Вера иногда дается тяжело-с, опытом жизни. Но чем больше живешь, тем труднее переносить жизнь, тем более нуждаешься в непреложности Истины-с. И если в Истину по-настоящему верить, то и жизнь надо принимать не рассуждая, как урок, заданный нам Творцом, приятно или неприятно, выполняй, да, я вам говорю по собственному опыту. Нравится или не нравится…
Раздался звонок. Александр Григорьич встал. Лицо его приняло вновь более отдаленный, холодный оттенок.
– И за работу-с. Да. Я с вами говорил как классный наставник. Не извольте распускаться. Я бы хотел, чтобы у о. Парфения вы вновь ответили и как вам подобает. Да. Поправились бы. Да. И никаких рассуждений. Никаких оправданий. Да. Я вам говорю.
Высокий, худой, побалтывая за спиною фалдою вицмундира, Александр Григорьич расширил строго глаза, подошел к двери, распахнул ее в коридор и жестом указал Глебу способ действий. Мирно-пустынный рисовальный класс с акантовыми листьями из гипса, головою Артемиды, бюстом Юпитера курчаво-бородатого, маскою Цезаря, остался сзади. Жизнь продолжается. Сейчас следующий урок.
* * *
Приближался конец четверти. Учителя выводили средние отметки. Высморкав воспаленный нос, Флягин спросил Глеба «Что же, ты будешь поправлять пару?» Глеб ответил неопределенно.
Конечно, сейчас самое время. Поднять руку в начале урока: «О. Парфений, позвольте поправиться». Ответить подзубренный урок, ответить на два-три вопроса «из пройденного» – отметка за четверть улучшается.
Но Глебу этого-то и не хотелось. Отношение его с о. Парфением по-прежнему были загадочны. Оба молчали. Глеб вежливо кланялся при встрече, внутренно всегда несколько смущался и то обостряющее действие, какое производил на него о. Парфений, нельзя было назвать равнодушием. Не была равнодушием и замкнутость о. Парфения – в мелочах обращения на уроке, в тоне вопросов это чувствовалось. Все же о. Парфений держался на каких-то высотах, за рвами, крепостными стенами.
Глеб не вызвался поправляться. О. Парфений тоже не спросил его. И так же безмолвно, как в свое время поставил два, вывел теперь в четверти из двойки пять. «Да, – сказал Сережа, – значит, он тебе верит». – «Видимо. Тебе тоже, конечно, поверил бы». Глеб в последнее время считал, что из-за балла по Закону Божию спустится на третье, четвертое место. Но оказывалось, что не так. Он первый, Сережа второй. Глеб делал вид, что ему это безразлично, но под всеми его юношескими томлениями, о которых он охотно распространялся бы, сидело вот это мелкое честолюбие. Он стеснялся его, но оно не уходило. Глебу вообще хотелось бы, чтобы его наполняли лишь чувства возвышенные – романтическая влюбленность, мировая скорбь, а в действительности выходило иное. Многое совсем, совсем не романтическое сидело в нем – в его чувстве любви и женщины.
Все-таки несправедливо было бы сказать, что вечные вопросы не волновали.
На одном из уроков, в конце октября, о. Парфений спросил всего двух учеников, очень кратко, потом поднялся, поправил коричневую рясу и, подойдя к OKiry, глядя на облетающие деревья сада, стал говорить об этой, нашей жизни, и той, которой мы не знаем, но обетование о ней получили в Евангелии. Может быть, о. Парфений был нынче в особенном настроении? Он смотрел не на учеников, а в окно, говорил тихо, медленно, но в его согбенной фигуре, глазах огромных, в выражении худой руки, лежавшей на подоконнике, было нечто помимо слов.
Глеб сидел около него недалеко, слушал внимательно. О. Парфений отошел от окна, продолжая говорить, остановился у доски. Глаза его встретились с Глебовыми. И Глеб не мог уже отвести от них взора. Нельзя сказать, чтобы то, что слышал он сейчас, было совсем для него ново. Но не совсем обычно действовало.
– Посмотрите вокруг, – говорил о. Парфений. – Стены, класс, парты, деревья за окном – это же все тлен, дым, мгновение. Сегодня есть, завтра не будет. А мы сами? «Человек яко трава, дни его яко цвет сельный, тако отцветет». Но в то время как волоска не останется от всей внешности здешней, земной, пораженной грехом, внутреннему убежищу нашему – духу предложен путь ко спасению. «Тесен путь и узки врата», но предложен: приобщение к Царствию Божию. Путь же погибели широк и легок – прямо ведет к геенне огненной.
Глеб не противоборствовал. В другой раз он готов был бы насчет геенны сразиться, поспорить, без затруднений стал бы утверждать, что если Христос так милостив, то как же может грозить геенною за человеческие грехи – но сейчас не было желания спорить. Узкий-то путь есть? И погибнуть все-таки можно? Геенна, может быть, и лишь образ, но ведь гибель все-таки возможна? И спасение, свет, добро… О. Парфений придерживал золотой наперсный крест, изредка перебирая по нем пальцами. Вся фигура его высоко-согбенна, серые глаза медиумичны. Вот он говорит… – и ощущает же, наверно, тот, иной, вечный мир, путь к которому тесен. И все смотрит на Глеба, точно с ним именно разговаривает.
Глеб ощущал легкое, пронзающее волнение – беспокойство. Нет, это уже не будни, не класс, не ничтожные отметки. А что именно? Он не сумел бы ответить. Но не мог оставаться равнодушным.
О. Парфений договорил свое. Звонок, молитва, не взглянув на Глеба, медленно-согбенно он ушел. Вместо него приходили другие. Козел мямлил свое «вот это как… просвещенный абсолютизм. Ну, абсолютизм, ну, просвещенный…» Длительный, сомнамбулический монолог все Глеба сопровождал.
Он возвращался домой в задумчивости. Трудно понять, трудно понять… Ну, а все-таки? Может быть, так оно и есть, как он говорит? Спасение, гибель… Что же, новые доказательства? Чем-нибудь доказал это о. Парфений? Не доказал, и как доказывать, но… В этом «но» все и дело.
Когда Глеб вошел в прихожую, в зале пели, но не голос Олимпиады, мужской, тенор.
Гаснут дальней Альпухарры
Золотистые-е кра-я!
На призывный зво-он гитар-ры
Выйди, милая-я моя!
Снимая шинель, Глеб в открытую дверь увидал за роялем Олимпиаду – слегка раскрасневшись, она аккомпанировала. Полный блондин, в тужурке путейского инженера, вытягивался на цыпочках, брал верхние ноты. Явно, что какой-то испанец превозносил свою возлюбленную. А кто не согласится, того дело плохо: вызывал на поединок.
Всех, любови-ю-у сгорая,
Всех, всех, всех зову на смерт-т-ный б-б-бой!
Инженер окончательно устремился ввысь, телом и голосом. Глеб усмехнулся, коридором прошел к себе. Все это он уже знал. Александр Иваныч, заезжий инженер, певец-любитель, нередко бывал у них теперь. Тенор его не волновал Глеба. Он сейчас занят был другим. Снял ранец, умылся, сел к своему письменному столу. Пускай они там поют. Он закрыл глаза. «Есть или нет?» В темноте плыли какие-то круги, рождались и уходили многоцветные пятна. Глеб не услышал голоса «да». Но когда глаза вновь открыл, вдруг ощутил, что прежней уверенности в «нет» тоже нет. Все показалось несколько иным, слегка смещенным с прежних, печально-непоколебимых мест. Он вздохнул. Взор упал на кусок натянутой на доску ватманской бумаги с начатою акварелью. «Да, все-таки надо зайти к этой учительнице. Может быть, Олимпиада и права».
* * *
Театр в Калуге на окраине, площадь, где он стоит, пустынна – немощенная, кое-где травка, корова пасется, жеребенок может промчаться с детским своим ржанием.
Мещанские одноэтажные домики вокруг, деревянные заборы, калитки. Место высокое. Открывается вид на Ячейку, впадающую в Оку, на знаменитый бор. Левее излучина самой Оки.
Солнце низко над бором. Октябрьский ветер тянет могуче, облака идут прямо на Глеба, иногда их прорезывают солнечные снопы, бледные, горькие. Ветер, запах осени, огненные последние рябинки…
Глеб подошел к калитке, отворил. Пес забрехал, заметался в конуре. Из затхлой кухонки вылезла затхлая старуха.
– Тут уроки дает барыня?
Оказалось, что тут. Глеб поднялся по лесенке. На галерейке постучал в клеенчатую дверь. «Полина Ксаверьевна Розен» – да, она. Дверь изнутри отперли, полуотворили.
– Насчет урока, – сказал Глеб несмело.
– Входите.
Пестрая помятая тахта, мольберт (на нем неоконченный этюд – цветы), стаканчики с мутно-цветною жидкостью. Кисти, по подоконнику тюбики красок, окурки, измазанная палитра.
– Извините, руки не могу подать… вся в краске. Однако, этими пальцами ухитрялась Полина Ксаверьевна держать папиросу – правда, отпечатывая на ней узоры.
– Вот, садитесь, этот стул покрепче.
Глеб снял ученическую фуражку, не без робости сел. Полина Ксаверьевна, дама немолодая, худая, с большими глазами, довольно беспокойными, с прической никак не от парикмахера, стояла перед ним, рассматривала его.
– Урок? Учить? Вас? Что же вы хотите делать?
Глеб, как умел объяснил. Она слушала, обтерла пальцы о весьма сомнительное полотенце, закурила новую папиросу.
– Акварелью занимаетесь? Именно акварелью? Просто для себя?
В ней было что-то нервное и непокойное.
Лицо ее не весьма Глебу понравилось – растрепанные волосы, желтоватые крупные зубы, бледные глаза… – но вся она вызывала скорее сочувствие: «странная». Глеб таких не видал в Калуге.
Вымыв руки в умывальнике с мраморною доской и педалью, она стала греть на спиртовке воду для чаю. К Глебу присматривалась, расспросила, кто он и что. Красинцеву знала и фамилию Красавца слышала.
– Ну, ладно. По средам и субботам. Принесите свои работы, посмотреть, в чем дело. Да, конечно, в этой Калуге и показать некому. Дыра! Хотите чаю? Печений и конфет нет, но как артисты мы можем довольствоваться и кусочком сахару. Роскошь не для нас.
Глеб поблагодарил, от чаю отказался.
– Я здесь третий месяц. Мы жили… т. е. вернее, я, – она почти рассердилась, – я жила перед этим в Самаре, там преподавала живопись… сама-то я петербургская. Но Самара тоже мерзкий город – не такой, впрочем, как ваш. Во всяком случае мерзкий. Здесь я поселилась в лачуге преимущественно потому, что место красивое. Вон, взгляните, солнце заходит… – какая прелесть!
Она подвела Глеба к окну. На закате небо расчистилось, осеннее солнце, садясь и краснея, коснулось бора за Ячейкой – крепких зеленых его шлемов. Домики, заборы, полуголые деревья в садах прощально зарделись.
Глеб стоял рядом с Полиной Ксаверьевной. От нее пахло скипидаром, глаза ее нервно блестели.
– Если в вас есть художник, вам должно нравиться это солнце, вид…
Она обернулась. Солнце выхватило огнем кусок красной материи над тахтой – она пылала.
– Какая роскошь! Мы будем писать натюрморты, я научу вас добиваться этого огня в красках. Видите мой этюд? Масло, но и в акварели мы зажжем пожар…
Да, это не планчики Михаила Михайлыча.
– Я был в Москве, в Третьяковской галерее, – сказал Глеб, – мне очень понравились картины Левитана.
Полина Ксаверьевна одобрила. Она стала рассказывать, что знала в Петербурге много художников и муж ее кончил Академию, он портретист… и в Петербурге они отлично жили, но потом пришлось перебраться в Самару.
– Ну да, вообще… – она вдруг поперхнулась и опять достала этюд, – это, видите, упражнения уже в рисунке.
Солнце зашло, огонь над тахтой погас. Бор замер, мир похолодел. В комнате сразу стало сумеречно. Глеб взялся за фуражку.
Полина Ксаверьевна пристально на него смотрела – папироса во рту, сама у двери прямая, худая. Бросила окурок, протянула руку.
– Значит, первый урок в среду?
– В среду.
– Но пораньше приходите, пока светло.
Глеб спустился по лесенке, молча и неторопливо пошел через площадь.
Становилось темнее. У подъезда театра зажгли керосиновые фонари.
Что-то заброшенное, пустынное показалось ему и в площади этой, и в громаде театра. А жилье Полины Ксаверьевны? Мансардная комнатка, сейчас будет лампочка, чай, папиросы, ужин на спиртовке. «Как все печально…» Глеб был и возбужден – несомненно, он может теперь прикоснуться к другому, высшему миру живописи, чему-нибудь научиться. Но Полина Ксаверьевна эта… – табак, запах скипидара, убожество всего вокруг!