355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Путешествие Глеба » Текст книги (страница 33)
Путешествие Глеба
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:49

Текст книги "Путешествие Глеба"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 46 страниц)

IX

Прошла война дальней Азии, прошел год волнений, начались Думы и иллюминации усадеб деревенских (Прошина никак не коснувшиеся). Постреливали губернаторов и министров, интриги при Дворе свивались вокруг Императора, из своего Царского Села все по-прежнему молчаливо назначавшего, молчаливо кого надо смещавшего. Россия богатела, крепла, к рубежу подходила.

Живые точки ее, в Прошине ли, Москве, Ставропольской губернии, продолжали свой путь по своим начертаниям, для каждого разным, несхожим. Отец старился над Короленко, Щедриным, Диккенсом. Мать бездумно владычествовала. Лиза разыгрывала Бетховенов в Башанте и домашние трио с Артюшей и Грегоровиусом. Артюша лечил калмыков и собирался перевестись под Москву.

А в Москве Глеб и Элли утвердились и возрастали. Жили, любили и ссорились и мирились, взрослели и крепли. Рим и Флоренция, Ассизи, Венеция мелькали сиянием, и летнее Прошино тихим пристанищем. Арбат заменен Спиридоновкой. Но все тот же мир, Люси и Сандро, Майи и Погорелковы, чтения, выступления, выставки и премьеры, ресторан «Прага» и кафе грека Бладзиса на бульваре, где молодые поэты разводят неврастенические излияния.

Глеб по-прежнему предавался рисованию. Все сильней, неотвязней. Шум, пестрота Москвы иногда утомляли. Он сбегал в Прошино – на две, на три недели.

Так и в том году было, одном из последних мирных, а феврале, близко к марту. Но еще зима, вьюги! К флигелю утром хоть траншею прокапывай, так заносит. И Глеб, к удовольствию матери, поселился с ней рядом, в кабинете с медвежьей шкурой, рогами и ружьями – в комнате, где в первый свой приезд останавливалась Элли.

Тут жарко топили печь, изразцы ее нежно сияли в тепле, а из северного угла тянуло прохладою. Глеб подолгу работал у небольшого стола. Пред глазами окно, все залепленное белыми снежными звездами, узорами и рисунками. В белой мути за ним, у балкона, качается в ветре куст и снежный вихрь метет его вправо и влево, куда захочет, свистом, воем наполняя окрестность. Но ведь это зима, предвесенняя метель. Это все такое свое, так знакомое, близкое с детства. Как и в детстве, за стеной мать, за другой дверью гостиная с пианино, фотографиями отца, среди разных инженеров, с ковром и диваном, с двумя печками, от которых тоже тепло.

В кабинете, при закрытых дверях, пред столом, повестью, над которой сидит так рьяно, Глеб чувствовал себя в тихом пристанище, под защитой домашних благих сил. Там мать, ложась вечером, привычно вздыхает: «О, Боже мой, Боже мой!» Дальше, у себя в комнате, отец громко откашливается, громко чихает («причем нос его звучал как труба») – все такое ж, как в детстве, и он сам не Herr ли Professor Устов, мальчик Глеб с белобрысыми залысинами? Но меж этим и тем уж легла бездна и теперь он взрослый, пишет, к сроку должен сдать повесть – в келье своей Глеб в подъеме, в заряде, пишет и утром, и днем, и вечером. «Ты бы, ангел, на лыжах лучше прошелся, – говорит отец. – Что же, так засидишься совсем. Метель, кажется, стихла, смотри – зайчишку какого подымешь».

И отец, надевая пенсне, старается разглядеть термометр за окном столовой, разобрать, откуда ветер, какая завтра будет погода – вечное развлечение деревенских жителей. «Вот, я и говорил, стало холодней, ветер с северо-востока, значит, к вечеру вызвездит». Мать раскладывает пасьянс. «Ну, положим, ты и вчера говорил, что нынче будет хорошая погода, а метет так, что боюсь, как бы молочник с Мордвеса не заблудился».

Глеб на лыжах сегодня не выходит. Над последними страницами сидит упорно, его несет все та же сила, что и те снежные вихри за окном, и они ему не мешают, может быть, даже помогает этот белый зимний день с визгом иногда стучащего железного листа, судорогами куста за окном, воем в трубе и постукиванием ставень. Пусть там смятение снеговое, он здесь в малом углу своем, с бумагою и чернилами, с силой молодости и созидания, через всю жизнь огненной чертой протянувшегося. Пусть и ночью так же грохочет метель, пусть отец и ошибся – ничего, в громе вихрей снеговых Глеб крепко спит под рогами и ружьями, а наутро встает – все иное. Вот он, северо-восток! Тихо, мороз, солнце, бледная бирюза неба, нестерпим блеск стекляшек по снегу. Да, все кончается. Глеб утром дописывает последние строки. Вот, облегчение! Один путь окончен, что там ни написалось, а написалось, теперь можно на лыжах, теперь отдых, молчание – и теперь долго не усидишь в этом Прошине?

– «Кончил работу, ангел?» – говорит за обедом отец. «Кончил». Отец наливает себе и ему по рюмке. «Ну, поздравляю! Чи-ик! – И, мучительно проглотив рюмку, как бы приняв какого яду, закусывает огурчиком и крякает. – Меню?» Следует обязательная перестрелка с матерью. Потом вторая рюмка, третья. «А ты бы нам почитал свое сочинение. Что ж, писал, писал, ты бы и почитал». – «Сыночка устал, наверно», – говорит мать, чтобы только возразить, – ей и самой хотелось бы послушать, но зачем отец предлагает?

Глеб им до сих пор никогда не читал. Но тут сразу согласился.

Чтение происходило за чаем, в столовой, на вечерней заре. Отец, после дневного сна, встал несколько ранее, грузно сидел на своем вместе за столом, поблескивая ровным пробором на голове, тщательно умытый и причесанный. На лице все же легкие узоры, отпечатавшиеся от подушки. Мать за самоваром, в белой кофточке, придающей нечто снежно-прохладное. Алый отсвет из окна с балкона освещает Глебу рукопись.

Начал он смутно, покашливая и стесняясь. Каждая фраза казалась странной. Он ее принимал и слушал теперь не как Глеб, а как отец с его Щедриным, мать с Тургеневым. Наверно, все чуждо, не нравится. Конечно, из сочувствия и любви этого не скажут, все равно, он уже знает…

Отец медленно тянул с блюдечка чай, с сахаром вприкуску. Мать бледна и серьезна, быстро выпив чай, надела песне, стала что-то чинить.

Понемногу он успокоился. Читать стал лучше, ровнее. В тишине этой столовой, в прозрачном, меркнущем закате водворялась не совсем ему понятная серьезность. Отец молчаливо откусывал сахар, как в Устах еще делал; мать упорно шила, иногда вздыхая глубоко, но не томительно. Понемногу Глеб, читая, сам стал впадать в ту поэтическую реку, что несла его уже сколько времени над этой повестью, средь предвесенних бурь и метелей Прошина. Нет, он идет теперь такой, какой он есть, эта река – его река, этот звук – его звук и не с кем ему более уже считаться.

Кончив, сложил рукопись. «Вот и все», – сказал глуховатым голосом. Отец неподвижно сидел. Мать отложила работу. Потом отец вынул носовой платок, внимательно и основательно отер глаза. «Да, братец ты мой, вот это все ты сильно перечувствовал… Ярко выходит, правдиво, ничего нельзя сказать». И своею теплой, мягкою рукой в веснушках, со следами ожогов взрыва в лаборатории студенческой, он погладил холодную руку Глеба.

Мать сняла пенсне, отложив работу. Лицо ее было еще бледнее, чем когда Глеб начинал… «Это вроде Тургенева… Конечно, ты видишь жизнь возвышеннее, чем она есть…»

Глеб все складывал, все выравнивал рукопись. В горле у него слегка пересохло.

Он встал, подошел к ней. В весеннем сумраке на него глядели те же огромные, прекрасные глаза, что когда-то наклонялись в бреде скарлатины, что были с ним рядом на пароме Мокши, что за него мучились и тосковали позже. Мать обняла его, поцеловала. «Очень хорошо написал». Потом, взяв руками голову его, слегка отстранив, пристально посмотрела прямо в глаза. «Тебя, разумеется, не поймут. Ты не увидишь… тебя позже оценят».

Глеб что-то пробормотал. Отец снова вынул платок, вновь провел по глазам и кивнул головою: редкий случай – одобрил мать. «А теперь пройдись, прогуляйся, пока еще не совсем темно, сиднем все эти дни просидел».

Все это верно. Глеб и послушался. Он даже взял лыжи, вышел за усадьбу с ними, за старые сторожевые березы в поле. Там всунул носки валенок в ремешки лыж и целиком, по февральскому насту, побрел прямо, все прямо.

Справа дубы Салтыковской рощи, впереди, вокруг и над ним синяя ночь, синий свод в пестром золоте звезд. Глеб шел не быстро, не тихо – ровно, твердым, возбужденным, но и радостным шагом. Вечная слава звезд и создания кипела над ним, переливалась лучами. Малое Прошино сзади. Там свое, там родное, вот там он писал и читал сейчас, и мать говорила. Да, как сказала… – Ведь это о жутком и тайном, от чего холодок пробегает по спине. «Тебя позже оценят»… – Боже, какая же тайна, все тайна и загадка, и ночь эта, и он, вот на лыжах сейчас идущий под любимыми звездами, под любимого сердца напутствием, ничтожество перед Богом и все-таки – целый мир и сейчас весь дрожит, напряжен молодостью, творчеством, силой. Идти да идти, дышать да дышать, слушая, как сухо хряскает под ногой корочка предвесеннего снега.

И он выходит на изволок, на дорогу проезжую. Теперь можно снова снять лыжи, неторопливо тащить их за собой – путь укатан. Отсюда вся страна перед ним, все эти рощицы, поля, овраги, Поповка внизу с серой колокольней, и хуторок Кноррера, и на Апрани занесенная снегом мельница. Глеб останавливается и оглядывает четыре страны света, четыре ветра земли русской, по которой долго еще идти, все еще идти, как и отцу и матери, Элли, Лизе, Артюше, всем, кого любит, как и тем, кого не любит – к той же всевеликой, всетворящей Вечности, что произвела и возьмет.

Он назад шел медленно, мирно, волоча за собой лыжи, как бы слегка и радостно усталый. Важно гудели в вышине сторожевые березы усадьбы. Собака лаяла. Сквозь яблони садика был виден свет в доме: отец читал своего Диккенса.

1944 г

Древо жизни*
Последняя Москва

О, вей, попутный ветер, вей тихими устами

В ветрила кораблей!

Батюшков

Весна пришла в Прошино, как приходила сотни лет, как будет приходить тысячи: в сырых теплых ветрах, половодье, в пестроте обтаявшей земли и снега, в первых фиалочках, в тех запахах апреля, вспоминая о которых можно плакать.

Мать знала все это и относилась почти равнодушно. Разумеется, была довольна, что зима кончилась: вторая зима полного ее одиночества. Кончилась, ну и слава Богу.

Если б жив был отец, он подходил бы к термометру за окном, следил бы за ветром, неудачно предсказывал бы погоду. Но отец давно покоился на кладбище Поповки, оставив мать наперекор всему обитать в Прошине в лето от Рождества Христова 1922.

С матерью оставалась Прасковья Ивановна и Ксана. Их связь с домом шла из глубины времен. Ксана при матери и родилась, и возрастала в длительном к ней почитании, а Прасковья Ивановна длительно готовила в кухне на всю семью: была полна, тиха, покойна, обожала дочь.

Матери шел семьдесят пятый год. Старилась она медленно. Трудно было ее сломить. Войны, революции гремели, близкие умирали, жизнь менялась, мать же со своей всегдашнею прохладой в прекрасных с молодости глазах, в темно-скромной одежде, опираясь слегка на палку, когда выходила, являла все тот же, прежний непререкаемый облик, призраком проплывавший над окружающим, – все уже другое, она одна прежняя, для Ксаны – «бабушка» (так, впрочем, ее многие называли), для взрослых, даже для комиссара Федора Степаныча, которому говорила «ты» – «барыня». Нос ее резче означился тонкой горбинкой, и когда теперь, одинокая и вполне без защиты – ее можно было в любой момент обобрать, выгнать, убить – проходила мать в теплой своей шапке и с палкой мимо амбара, будто амбар ей еще принадлежал, явно напоминала она, особенно в профиль, Данте Алигьери Флорентийца, о котором знала лишь то, что его переводил Глеб (значит, хороший поэт), тут же в Прошине.

И вот теперь, когда весна шла дальше и дальше, уже пообсохло, дрозды весело перелетывали в большом саду и почки тополей у балкона стали развертываться, полные сладкого духа, комиссаров сын Петька, восьми лет, принес ей однажды письмо.

Время было перед вечерним чаем. Мать лежала в столовой на диванчике, накрыв лицо носовым платком. Приняла потомка комиссара милостиво, дала даже кусочек сахару. Он покорно подал ей пенсне в футляре со стола и удалился.

В окно смотрел тихий вечер, в нежных отсветах заката. Мать прочитала, положила письмо рядом на стул и вновь накрыла лицо платочком. Трудно было сказать, что она чувствует.

Прасковья Ивановна внесла самовар в клубах пара. За ней появилась Ксана. Прасковья Ивановна ни за что не осталась бы с барыней в столовой. Но Ксана, девочка лет двенадцати, медлительная и слегка лимфатическая, оставалась.

Теперь она принесла свою чашку, осторожно села за стол напротив и сквозь всю скромность свою чувствовала, что «бабушке» с ней все-таки веселее.

Как прежде, во время войны, при отце, когда Глеб приходил к этому чаю из флигеля, а Элли сидела с маленькой Таней направо, мать села сейчас за самовар. Это ее капитанский мостик. Пока ноги носят и руки служат, пока бьется сердце, она не покинет его, хотя бы корабль шел ко дну. И в этот апрельский вечер, при розово-зеленоватом отсвете из окна – по закатному небу тянулись нежные космы облачков – мать тою же твердой рукой наливала чай Ксане, в ее цветистую чашку.

Когда Ксана налила на блюдечко и, дуя на него, поднесла к губам, мать сказала:

– Я получила письмо от Глеба, из Москвы.

Ксана подняла на нее бледные, со слегка золотушными веками глаза.

– Они, наверно, скоро приедут?

Таня была двумя годами моложе ее. Здесь же, в этом Прошине, во время войны и начале революции проходили ее детские годы. Ксана ее обожала.

– Нет, не приедут.

– А как же… в Москве летом жарко. Она говорила негромко, робко.

– Совсем не приедут?

Мать налила себе в чашку и положила кусочек сахару.

– Глеб пишет, что они уезжают за границу. Ему разрешили. Он хворал, ему нужно оправиться.

– Надолго уедет?

– Не знаю.

Ксана допила с блюдечка, отодвинула чашку. Смотрела она теперь выше стола, на фотографическую группу в рамке на стене – среди инженеров там сидел моложавый еще и веселого вида отец.

– И Танечка уезжает?

– И Танечка. И тетя Лена. Все.

Мать вздохнула и перевела разговор на школу, на новую учительницу в Поповке, куда ходила Ксана. На уроки. Труднее ли теперь задачи? (Арифметика всегда была бедой для Ксаны. Когда Глеб жил здесь, он спасал ее иногда от курьеров, которые неизвестно где встретятся, или выручал по части бассейна, который неизвестно когда наполнится. Но теперь она была беззащитна.)

Мать надела пенсне и не без строгости на нее поглядела.

– Ты что же это, не слышишь? Почему ты не отвечаешь? Плечи у Ксаны вдруг дрогнули, она всхлипнула и неловко припала головой к руке «бабушки».

– Я теперь… Танечку… никогда не увижу. И тетю Лену… Мать всегда считала ее слабой и нервной.

– Перестань, перестань… Как не стыдно… И Таня вернется, и тетя Лена, и Глеб.

Но Ксана продолжала плакать.

– Нет, я уже знаю… бабушка, я уже знаю…

– Ничего ты не знаешь и не изволь хныкать. Неси тетрадки, я подиктую тебе.

Ксана повиновалась. Но не Бог весть что вышло из этой диктовки. Слезы промыли по щекам Ксаны, пухло-бледным, дорожки. Кой-где блестело в них влажное серебро. Голова же плохо работала.

Взяв тетрадку, мать сквозь пенсне строго посмотрела на ее произведение. Ошибок было достаточно.

– «Хлеб» пишется через ять, – сказала она.

Серые, слегка воспаленные глаза Ксаны от слез покраснели. Она была теперь покорна, безучастна. Зачеркнула е, написала ять.

– В школе у нас учат без ять..

– Да, новое правописание… Я забыла. Ну, зачем же ты поправляешь? Если учат так, то и оставь.

Ксана молча взяла ее руку и поцеловала.

– Я хочу так, чтобы тебе нравилось.

Мать улыбнулась.

– Дурочка, дурочка… Я старая. Мало ли что мне нравится. Теперь все по-другому.

Она обняла Ксану и поцеловала в прямой пробор на голове – редкий знак нежности.

– Я скоро умру, а тебе еще долго жить. Ты должна делать, как другие.

Ксана подняла на нее глаза. В них было нечто серьезное и не совсем детское.

– Нет, я хочу, как ты. Я тебя люблю.

Мать не весьма одобряла чувствительность. Полагала, что это расслабляет, а теперешняя жизнь сурова. Поэтому перевела разговор на арифметику и другие уроки.

Вечер протекал, как полагается. Через комнату отца, где стоял все еще его верстак и на рогах висело ружье, старый патронташ времен Устов и сетка для дичи, мать проходила к себе, что-то разбирала в комнате, вынимала, перетряхивала, выносила в столовую. Что-то штопала и чинила, потом ужинала и раскладывала пасьянс. Теперь отец не мешал ей, не учил стратегии. Из его комнаты шло то же молчание вечности, которое наступило, когда затихли последние его хрипы, два года назад.

Мать раскладывала карты беспрепятственно. Ксана спала в кухне. Прасковья Ивановна также.

– О, Боже мой, Боже мой! – вздыхала мать, скрываться было уже не от кого.

Перед тем, как ложиться спать, она вдруг взяла свечку и подошла к окну – взглянуть на термометр. Это делал всегда отец. Нередко она говорила ему: «Не понимаю, для чего это тебе каждый день смотреть на термометр?» Но сейчас не могла объяснить, для чего это ей самой нужно и почему она это сделала.

* * *

Зима была нелегка для Элли, но она чувствовала себя бодро. Огромная комната в Кривоарбатском, где посреди помещалась печь, сложенная слепым каменщиком, в этом году обогрелась. Таня в ушастой шапке и валенках ходила в школу. Глеб в литературную кооперацию – работал среди своих. Но хозяйство – на Элли. Дрова, печка – на Элли. Ее быстрые ноги таскали салазки и по Арбату, забредали и дальше: вплоть до родительского дома на Земляном валу, где у Курского вокзала росла она некогда нервной, болезненной девочкой, потом вы росла и окрепла, распустилась пышным цветом жизненности и горячности. Как всегда бывает, из родного гнезда ушла. Иногда даже ссорилась с отцом, Геннадием Андреичем (но никогда с матерью), опять мирилась, вновь вскипала гневом и потом таяла в слезах – но теперь многое уже навсегда прошло, жизнь с Глебом сложилась, на Земляном валу положение было признано (как великая держава признает, наконец, после долгих колебаний, вновь возникшее, не совсем подходящее государство).

Глеб бывал там иногда, вполне благополучно. До войны Геннадий Андреич угощал даже его красным вином (Brane Cantenac, бочонки которого выписывал из Бордо.)

Кроме Исторического музея, которым заведовал, нумизматики, где имел европейское имя и сфрагистики – науки о древних печатях, отцом которой для России почитался, любил Геннадий Андреич и литературу.

– Разумеется, не эту современную-с, – говорил, презрительно потряхивая головой, вскидывая пенсне на карие, умные глаза. – А Пушкина.

Пушкина он обожал, как и Петра Великого. (Элли с детства помнила страшную, с выпученными глазами, маску императора в кабинете отца.) Когда бывал в добром настроении, то, наливая Глебу за обедом вина, он приговаривал многозначительно и весело:

 
Но ты, бордо, подобен другу,
Который в горе и беде
Товарищ завсегда, везде
Готов нам оказать услугу
Иль тихий разделить досуг.
Да здравствует бордо, наш друг!
 

– Да-с, это винцо. Пушкин в нем понимал.

Теперь времена Brane Cantenac'ов ушли. Дом на Земляном валу, приземистый, с полуподвальным этажом, палисадником на Садовую и садом слева, где рос дубок из желудя Элли-девочки, дом с бюстом Юпитера при входе, копией Каналетто в зале с роялем и фикусом в кадке, с восковыми слепками монет, медалей, древних печатей в кабинете Геннадия Андреича, был теперь уплотнен. Охранные грамоты музея охраняли еще некоторые комнаты, в кабинет со слепками не въезжал еще товарищ деревообделочник, но уже корабль дал течь и шел с креном.

Из этого-то давнего гнезда, с Земляного вала на Арбат, по Воронцову полю, мимо Хитрова рынка по Солянке и влекла раз зимой, этой зимой 1922 года, Элли салазки с барахлишком – среди коего целый комод: напрягала в горку молодое еще, резвое тело, когда у Варварских ворот неожиданно встретила отца.

Геннадий Андреич в мерлушковой черной шапке, в пальто на меху, с бобровым воротником, шел из Исторического музея, где принимал нынче на хранение архив князя Урусова. Увидев дочь, тащившую, как ему показалось, целый воз, содрогнулся.

– Что же ты извозчика не взяла?

Элли была в запале, усмехнулась лишь. Он нахмурился.

– Нет, так нельзя-с, в гору невозможно одной…

И став рядом, взявшись за бечевку, пошел с ней рядом, помогая тащить.

– Зачем, папа, не надо…

– Нет-с уж, в гору одной невозможно. Уж я повезу тоже. Элли знала характер отца: раз сказал – кончено. И действительно, он помог до самого Политехнического музея.

Но это было одно только из ее странствий, одно из испытаний зимы.

Странствовала она и за дровами, и с Глебом вместе на Воздвиженку за академическим пайком. Зимой возили муку, сахар, бараний бок на салазках, а весна подошла – на деревянной тележке со скрипучими деревянными же колесиками.

Но главное в этой весне была тяжкая болезнь Глеба: та самая, о которой писали матери в Прошино. Эта болезнь, когда тринадцать суток Глеб лежал без памяти, в жару, когда, казалось, все было потеряно и только Элли продолжала верить и бороться (в смертный час положила на грудь Глебу икону Николая Чудотворца и к утру он ожил) – болезнь эта и выздоровление стали в семье легендой и рассказывались друзьям долгие годы, всегда волнуя.

Да и как мог не волновать рассказ о полуживом Лазаре, верою и любовию спасенном – никогда потом Элли не жалела свечей Николаю Угоднику, никогда не пропускала служб ему.

В конце апреля Глеб – худой, стриженный наголо, с ощущением обруча, надетого на голову, мог уже выходить. У него появился волчий аппетит. В Москву навезли в это время с севера рябчиков и куропаток – он съедал в день по куропатке. Вскоре начали хлопоты об отъезде: предприятие, давно занимавшее головы их обоих.

– Мы всего на год, на полтора, – говорила Элли, говорила так и на Земляном валу (Геннадий Андреич покачивал головой), так написал Глеб и матери, и они действительно считали, что так вот оно и будет: сядут и уедут, поживут в Берлине, а потом в Италию. Эта Италия, как и в юные годы, виднелась вдали в голубом сиянии, и туда вели все пути. Ну, а дальше? Очень просто, все переменится, можно будет в Москву вернуться.

В начале июня, после месяца хождений, мытарств, Глеб получил, наконец, все бумаги и свидетельства: направляется за границу в отпуск по расстроенному здоровью.

Таня раннее свое детство провела в Прошине – во флигель Глеба въехала годовалой девочкой в начале войны, там же и укрывалась с родителями в бурные времена. Пока мирно было, Глеб и Элли нередко уезжали в Москву. Таня оставалась с бабушкой, Прасковьей Ивановной, Ксаной. В десятилетней ее душе иерархия создавалась такая: Ксана приятельница, с ней можно ходить на деревню, летом купаться в речке, петь «Костромушку-Кострому». Прасковья Ивановна полудруг, полуприслуга. Элли – мать: особый, хоть и ежедневный, но всегда праздничный мир, шумный и светлый, несколько странный (как и мир отца) – во всяком случае необыкновенный. Здесь нерассуждаюшая любовь. Бабушка же в своем роде вершина.

Мать могла бурно ласкать, потом вспыхивать, говорить что-нибудь наперекор себе самой и здравому смыслу, волноваться или восторгаться. Бабушка всегда ровна и покойна. С ней нельзя ни ласкаться, ни ссориться, ни по-своему поступать. Матери можно еще не послушаться. Бабушки невозможно.

Когда Глеб и Элли возвращались из поездок в Москву, бабушка встречала их, держа Таню за ручку, и на вопрос, как без них было и все ли благополучно, отвечала:

– Слава Богу, отлично.

Однажды добавила, когда Таня, с болтающимися косичками, тщательно заплетенными, побежала с Ксаной на огород:

– У вас такая дочь, которой вы оба никак не заслужили. И все трое тогда рассмеялись.

А теперь, этой неуклонно надвигающейся весной, с каждым днем приближавшей к отъезду, мать однажды, в сопровождении Ксаны, собралась в Москву – предприятие и нелегкое теперь, и даже небезопасное. Но не такова мать, чтобы остановиться, раз решила.

Не в коляске, как в былые времена, а в простой тележке добрались до города Каширы, прославленного вишнями, Окой и пьесой «Каширская старина». По знакомству достали им билеты до Москвы, по знакомству посадили в облепленный мешочниками поезд, а утром на другой день извозчик высадил их на Плющихе, у подъезда Сони-Собачки.

Собачка давно уже была замужем, за инженером полупольского происхождения. Жили они на своей Плющихе в небольшом двухэтажном особнячке, не уплотненном: Мстислав Казимирович был спец, служил в таком советском учреждении, имени коего все равно не запомнишь – охранная же его грамота была много сильнее, чем на Земляном валу.

Собачка встретила мать и Ксану восторженно: еще бы, времена Устов, Калуги, да и этой же Москвы, когда она училась еще на фельдшерских…

– Тетечка, дорогая, я так счастлива… ты у меня будешь в отдельной комнате, все по твоему вкусу. Как скажешь, так и будет… Я хочу, чтобы ты у меня себя как дома чувствовала.

Мать поцеловала ее прохладно-ласково, но, правда, была довольна. Да и Собачку любила. Та устроила ее в большой, лучшей комнате, рядом с гостиной. Ксана жалась к бабушке, ей полагалось спать тут же, смиренно на кушетке. Так оно все и вышло. Так и оказалась Ксана невидным охранителем своей «бабушки».

– Ксана, Ксана, ты не робей, – говорила Собачка, – раз ты с тетечкой, ты мой гость, мой друг.

Ксана с тихим восторгом смотрела на эту веселую, полную женщину с румяными щеками, тискавшую бабушку в объятиях. Но не могла развеять своей сдержанной задумчивости.

А Собачка продолжала хохотать.

– Когда я была девочкой, как ты, Глеб любил, чтобы я кота делала, вот так… – и она сжимала с боков свежие свои щеки, щурила глаза, что-то кошачье появлялось в ней, правда.

К завтраку пришел Мстислав Казимирович, высокий, бородатый, довольно красивый, и тоже обнимал мать, хотя мало знал ее: по доверию к Собачке. А потом пил какие-то воды, принимал пилюли, волновался, захлебываясь, говорил о путешествии Глеба и Элли.

– Вы не беспокойтесь, они отлично доедут, у нас из учреждения многие в Берлин ездят, там все превосходно устроено, мы в Германии многое закупаем, и меня самого, очень возможно, отправят в приемочной комиссии.

Он воодушевился, закатывал под лоб небольшие, голубые, вечно нервные и тревожные глаза, и всякие главметаллы, севе-ролесы, промторги, как рой небольших кошмаров, так и летели, пригоршнями, с его языка. Вести общий разговор было невозможно.

– Никому слова не даст сказать, – шепнула Собачка матери. – Но ничего не поделаешь.

Мать была довольно покойна. Еще со времен отца разных инженеров, толпившихся у них в Людинове и Москве, привыкла она слушать не слушая, думая о другом. Мстислав Казимирович не был ей интересен. Она терпеливо ждала конца завтрака, чтобы идти к Глебу.

– Тетечка, тетечка, – говорила Собачка, когда Мстислав Казимирович, выпив последний глоток минеральной воды и с беспокойством взглянув на себя в зеркало (всегда казалось ему, что заболевает), уехал в свой главметалл, – оставайся у нас подольше. Отдохни. Они уезжают в пятницу, а ты поживи здесь недельку-другую, да вообще сколько понравится.

– Нет, нет, спасибо. Мы послезавтра трогаемся.

Почему именно послезавтра, Собачка не знала. Подумала: до отъезда Глеба на вокзал. Но, помня с детства характер «тетечки», не настаивала.

* * *

Родители Элли держались на Земляном валу прочно, Глебову мать Собачка звала жить к себе в Москву (но та ни за что не хотела бросать Прошина), во всяком случае Глебу Собачка поклялась, именем детской дружбы и любви ко всему их дому, что «в случае чего» тетечку не оставит и перевезет к себе.

Глеб и Элли считали (или обманывали себя, бессознательно), что уезжают на год, полтора. Тяжело расставаться, но они оставляют близких устроенными, покидают их временно.

Для Глеба, однако, во всем этом был один слабый пункт: хорошо, мать остается в условиях неплохих, но… мог ли бы он пожертвовать для нее своей деятельностью, свободой?

Вспоминая впоследствии не раз это время, Глеб лишний раз уверялся, что тогда его несла неодолимая сила, ему надо было жить, осуществлять то, для чего он пришел в этот мир – это главное, и этого нельзя было здесь сделать. Значит… что могло его остановить? И он, и Элли летели сейчас безудержно, как бы не по своей воле – он не спрашивал, кому от этого больно.

Мать держалась покойно. С любопытством рассматривала огромную комнату Глеба со сложенною слепым печкой. Поцеловала Элли приветливее, чем раньше – о болезни Глеба все знала уже подробно («она выходила его, нечего говорить».)

Прощаясь, негромко сказал ей:

– Там его берегите. Ну, Господь с вами.

Ксана во всем подражала здесь «бабушке»: тоже не плакала, накануне отъезда ушла только с Таней на Никитский бульвар. Там сидели они довольно долго. О чем разговаривали – неведомо. Вернулись бледненькие, с холодными ручками.

– Я тебе из Берлина сейчас же напишу, – сказала Таня, когда вечером Ксана с «бабушкой» уходили к Собачке (завтра утром уж уезжали).

Таня была серьезна, она сейчас взрослая и все понимает.

Глеб рано утром ушел на Плющиху к Собачке провожать мать. И видение матери на извозчике, медленно отъезжавшем от ворот дома, матери все в той же шляпе со страусовым пером, с Ксаною рядом – они махали ему платочками и скрылись за углом переулка… – вот это видение навсегда в нем осталось: будто не прошлое, а всегда есть, не уехала мать, а уезжает, и где бы Глеб ни был, что бы ни делал и как бы ни жил, мать со страусовым пером всегда уезжает в вечность.

А дома был уже полный разгром. Через два дня и сами трогались. Эти два дня Элли носилась по Москве, целовалась и плакала со своей матерью, сестрами, одним раздаривала остатки вещей, другие приносили чемоданы, примеривая, как бы удобнее укладываться. Шкура медведя с огромной головой и стеклянными глазами, убитого еще отцом в Устах, служившая им ковром, отправилась кончать дни свои к знакомому доктору. Шкаф – к сестре Анне, Глебов письменный стол к приятелю.

Накануне отъезда Геннадий Андреич, кончив занятия в музее, нанял извозчика в Кривоарбатский. Извозчик вез его по знакомой Воздвиженке, чрез Арбатскую площадь, Арбатом. Было почти жарко. Но на всякий случай Геннадий Андреич надел пальто, на голове теплая шляпа, из-под брюк рыжеватые голенища сапог, внизу ярко начищенных.

– Да, да, четвертый номер, вот тут и остановись, товарищ извозчик, тут вот и остановись…

Чтобы не ошибиться в мелочи, вынимая из кошелька, надел пенсне тем же привычным жестом, каким вскидывал его на нос в Историческом музее, когда какой-нибудь мещанин приносил монету, утверждая, что она древняя.

Расплатившись, медленно стал подыматься во второй этаж, к Глебу и Элли.

Огромная комната их являла вид довольно-таки ужасный – незапертые чемоданы, все разбросано, беспорядок полнейший. И Глеб и Элли в изнеможении. Таня сидела на подоконнике – ее сейчас должны были отправить к Собачке, чтобы хоть немного дать спокойствия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю