Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
Знаменитая Занетти взяла его под руку.
– Я могу пройти с вами немного вот тут по Неглинному? – говорила она с легким иностранным акцентом. – Если бы я была молодая, я могла бы вас компрометировать, но теперь ничего.
– Идемте, идемте-с, очень рад встретиться. Ну, как вы, как ваша Катенька?
Дмитрий Дмитриевич умер два года назад, так из Москвы никуда и не бежав – умер вовремя, до него не успели еще добраться. На его похоронах Геннадий Андреич был. Видел иногда и Аделаиду. Но редко. А теперь искренно обрадовался, встретив ее.
– Катенька служит в Комиссариате иностранных дел. Ничего, а я уроки даю, ничего, вы замечаете, мы не погибаем. Я получаю сорок два рубля в месяц.
Геннадий Андреич улыбался.
– Блестяще. Замечаю. Слава Богу!
– Как это у вас в церкви поется: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение…». Я хотя иностранка, но Дмитрий Дмитриевич это любил, он очень любил, и я поэтому знаю…
Так шли они по Неглинному, неторопливо разговаривая, все более белея от снега, все неслышнее ступая по его нарастающему покрову. Пересекли Софийку, приближались к Театральному проезду.
Занетти обернулась в сторону театров.
– А вы помните, я ведь неплохо танцевала?
– Танцевали божественно-с. Это я вам говорю.
Занетти остановилась, сделала легкий жест рукой в направлении театра.
– Да, вот там моя слава, и вообще, этот город Москва, здесь прошла моя жизнь… – довольно удивительно! Я была тут очень счастлива. Вы ведь любили Дмитрия Дмитриевича? Вы его друг, я знаю…
– Прекраснейший человек-с, я его всегда очень ценил.
– Знаменитая балерина… но представьте, счастлива я оказалась потому, что вот Дмитрий Дмитриевич так меня любил.
Они стояли на тротуаре, снег медленно и прохладно заносил их.
Занетти продолжала с неким как бы удивлением.
– Даже не понимаю, за что он меня так любил… Но вот все и прошло. То есть, эта счастливая жизнь, а не любовь. Любовь же всегда существует, и за гробом. И он меня по-прежнему любит – оттуда! Да, любит. И я его – отсюда. А уж теперь скоро встретимся.
Она вдруг улыбнулась, по-детски взяла рукой руку Геннадия Андреича у локтя и слегка погладила ее.
– Я рада, что вас нынче встретила, потому что вы его друг. Да, да, а в общем я заговорилась и зашла далеко, мне пора. И мне совсем в другую сторону.
Она пожала ему руку.
– До свиданья!
И вдруг тут же на тротуаре, точно стряхнув года, в шубке своей и калошах сделала то волшебное па, от которого замирал некогда Большой театр.
А потом, легко взмахнув ручкой, будто собираясь улетать, быстро и беззвучно потонула в снежной мгле.
Геннадий же Андреич взял извозчика. Потряхивая на ухабах, извозчик медленно вез его чрез Москву на Земляной вал. Геннадий Андреич прочно держал свой пакет с книгами. «Да, да, такая же осталась… Все в порядке. Несмотря ни на что-с…»
И ему было даже странно, но как-то и радостно, что вот на Неглинном, в полуголодной Москве, при убогой жизни, пред ним вдруг явилась волшебница.
Малая летопись ПлющихиДом на Плющихе не весьма был наряден, но доволен удобен: двухэтажный, с просторным двором, разными сарайчиками, закутами, даже кой-где с зеленой травкой и собственной липой на дворе – половина ее свешивалась над чужим владением. Можно сказать о нем: средней давности особнячок в Москве, ныне обогнанный планетарным ходом истории.
Верх занимали Мстислав Казимирович и Собачка. Там же и мать. Ксану перевели вниз к Прасковье Ивановне, а в комнате рядом жила Евдокия Михайловна, специалистка по дефективным детям – худенькая, невысокая дама, скромно одетая, с остроугольным лицом и задумчивыми глазами.
Мстислав Казимирович пропадал в своем учреждении, Собачка – в больнице – как всегда, к свежести и здоровью тела присоединялся в ней некий лекарственно-больничный привкус. Ксана училась на бухгалтерских курсах, иногда плакала, готовясь к зачетам.
Евдокия Михайловна отдавалась своим дефективным. Здоровье ее было слабовато – начинался диабет.
Собачка за ее здоровьем наблюдала, как и за сердцем матери.
– Душенька, душенька, – говорила Евдокии, – вы со своими идиотами не надрывайтесь. Диабет такая вещь, утомление для него первый враг. Идиоты все равно такими же болванами останутся. Здоровье важнее возни с выродками и всяких ученых изысканий.
Евдокия Михайловна улыбнулась.
– Они вовсе не выродки. Просто очень несчастные дети. Хорошо еще, что не беспризорные…
– Знаю, знаю. Вы там со своим профессором разводите образцовый питомник. Знаю и уважаю, и даже ваше учрежденьице колом выпирает из всего окружающего, ну, да вы интеллигентка, аптечки и библиотечки, отдавать себя народу-богоносцу…
– А вы сами в больнице с утра до вечера и тоже стараетесь.
– И как же мне надоели эти родильницы, представительницы великого коллектива! При первых же схватках начинают пищать: «Ах, никогда больше не буду», а через год та же самая… ненавистница мужчин у нас же, как миленькая, и я принимаю нового гражданина для трудового отечества. Как выберется на свет Божий, так и готовый стахановец.
Евдокия Михайловна все улыбалась.
– Появляются и появляются. Ничего не поделаешь. Закон жизни. Да ведь, и вы так говорите, а если с вашей родильницей какое-нибудь осложнение, так вы в лепешку для нее расшибетесь…
– Ну, это во мне профессиональное.
– То-то вот и профессиональное. А меня интеллигенткой дразните.
Евдокия Михайловна и действительно была интеллигентка (как и сама Собачка, только сильнее выраженная). Училась некогда на Бестужевских курсах, слушала всех Кареевых, Гревсов, замуж вышла за студента-технолога – позже крупного инженера – и разошлась с ним. Сейчас жила затворнически. Кроме работы, занималась только церковью, в ближнем приходе о. Виктора, священника из молодых, которого весьма почитала.
– Тетечка, тетечка, – говорила о ней Собачка матери. – По-моему, наша Евдокия вроде монашки. Живьем хочет быть взята на небо.
Насчет небес и монашек у матери у матери взгляды были прохладные. Но к Евдокии Михайловне она относилась с уважением.
– Образованная женщина и достойная. Наверное, хорошая воспитательница.
Про себя мать думала: «Странно, что образованная, а так отдается религии».
Как и покойный отец, как все то поколение, считала, что священники, церкви, обедни – для простого народа. Люди «нашего круга» этим не занимаются. И с удивлением узнала, что именно о. Виктор окончил университет, да еще по естественному факультету, и вообще весьма просвещенный.
– Тетечка, знаешь, знаешь, у Евдокии было ведь большое горе. Ах, ужасная история. В самом начале революции, помнишь, когда она еще бескровной называлась, февральская, в первый же день в Петербурге убили ее сына – он молоденьким офицером был выпущен в Измайловский полк. У меня детей никогда не было, но я так понимаю… я бы с ума сошла.
– Да, – сказала мать, – страшное горе, конечно. Оно может вызвать в человеке всякие странности.
Горю Евдокии Михайловны мать весьма сочувствовала. Но у ней являлось и объяснение: по слабости, стараясь найти утешение, и обратилась она к религии. Это больше понятно.
– Тетечка, ты подумай: Сережа почти накануне всего этого окончил Павловское училище, в первом десятке. Ему дали вакансию в лучший гвардейский полк – он и стал измайловцем. Я его еще мальчиком помню – его отец товарищ Мстислава по технологическому. Трудный был ребенок, горячий, нервный, сколько она с ним возилась, но вырос красавцем юношей – очень прямой при этом и честный – знаешь, с оттенком рыцарства, как раз того, что для теперешних сволочей меньше всего требуется. А дальше идет уже судьба или воля Божья, понимай как знаешь. В день 27 февраля – не тем денек будь помянут – этому Сереже пришлось быть дежурным по полку. Нарядный, в фуражке офицерской, все с иголочки, ремни снаряжения, в кобуре револьвер. Дежурный по полку в день революции!
Мать подняла глаза – она чинила белье – сквозь пенсне серьезно посмотрела на нее.
– Да, какая случайность!
– Случайность ли, нет ли, только он по полковому двору расхаживает – а уж беспорядок полнейший, все почти разбежались и солдаты, да и офицеры, он один в своей новенькой форме, со стеком. Около полудня у ворот толпа. Ворота заперты. А калитка открыта. Он и вышел к калитке. Тетечка, ты понимаешь… – Голос Собачки дрогнул, на мгновенье она задохнулась. – Он загородил дорогу богоносцам. А они тут же и закололи его штыками, изрубили саблями. Это и называется бескровная. А Евдокия находилась в Калуге, работала там в своей школе. Ну, и приехала, разумеется, в Петербург. Можешь себе представить, как все это происходило…
Мать сняла пенсне и отложила шитье в сторону.
– Добралась до Петербурга через несколько дней. И нашла тело сына, совершенно обнаженное, все исколотое, полузамерзшее, в каком-то сарайчике. Обобрали на всякий случай для утверждения свободы. Пропили всю его одежду, ремни, револьвер, это уж как полагается. Насилу добилась выдачи тела. А потом похороны, под улюлюканье, свист… Тетечка, она большой крест несет. Но посмотри ты, как…
* * *
В однообразии дней время текло для матери довольно мирно, и даже часть прежней жизни будто бы сохранилась – эта часть была Ксана, Собачка, Прасковья Ивановна, возможность жить по своим привычкам, вечерами раскладывать пасьянс.
Делала она это, как и в Прошине, тоже в столовой, и Ксана, почти взрослая уже девушка, такая же все тихая и болезненная, нередко присутствовала (если не уходила куда-нибудь на собрание клуба или в театр): в ней смешивалось прежнее, прошинское, в чем выросла, с окружающим новым, но и в новом этом было неожиданное – с Евдокией Михайловной часто ходила она теперь в церковь, чего раньше не знала. И это ей нравилось. Нравилось и сидеть с «бабушкой», когда та раскладывает пасьянс, робко смотреть на знакомые карты, ложившиеся причудливыми узорами, слышать знакомые с детства вздохи, иногда прислоняться к бабушкину плечу, как к опоре незыблемой.
– Иди спать, смотри, глаза слипаются. Завтра опять ученье…
Сама же мать, чем дальше шли дни, сильнее внедрялась в мечтания об отъезде. Говорила об этом мало, но действовала. Просто она начала хлопоты. Заполняла анкеты, потом добавления, доставала свидетельства: новые анкеты. Ждала ответов – или это были отсрочки, или требования новых сведений. Но ничто ее не смущало; она отыскивала другие связи. Теперь уже и Собачка, и Анна были вовлечены в дело. Куда-то ездили, хлопотали о том, чтобы сильные мира сего поддержали ходатайства. Матери было все равно куда подавать. Она убедилась теперь в одном: Глеб с Элли и Таней не вернутся. Значит, надо самой трогаться. Значит, надо хлопотать.
В небольшом, суховатом от годов теле будто бы это только и жило, и двигало – вынь устремление, существо, называемое «бабушка» или «мать», затихнет, как многолетние часы с ослабевшей от годов пружиной.
Евдокия Михайловна тоже вошла в круг бабушкиных домогательств – содействовала, чем могла: вспоминала прежние знакомства и давала письма. Иногда ездили осведомляться вместо матери. Это сближало их. Евдокия Михайловна заходила теперь к ней нередко и без дела, просто в свободную минуту.
– Славная у вас девушка эта Ксана, – сказала она однажды матери в разговоре. – Нельзя сказать, чтобы быстра и расторопна, но верна. На нее можно положиться. Как это вы ее такую вырастили?
– Нет, что же, просто у нас в доме выросла вместе с моей внучкой Таней. Она хорошая, но слабовата здоровьем и робка. Для теперешней жизни не совсем подходяще.
Евдокия Михайловна молчала. В доме тоже было совсем тихо, окна в столовой, где они сидели, отворены, золотой июльский вечер входил со двора – липа благоухала и слегка струилась листиками в предзакатном солнце.
Мать, по обыкновению, шила. Евдокия Михайловна сидела лицом к окнам, в кресле, маленькие ручки на подлокотниках.
Точно бы она отдыхала. Большие карие глаза разглядывали задумчиво не то липу, облитую блеском, не то небо кристально-златистого вечера.
Она вдруг глубоко вздохнула – будто страница перевернулась в ней с этим вздохом.
– Как вам сказать, а может быть, робость, кротость и некоторое смирение как раз и помогут ей в теперешней жестокой жизни.
Мать покачала головой:
– Сомневаюсь. Помолчав, добавила:
– Вот, собираюсь уезжать, а о ней сердце непокойно. Кто за ней без меня присмотрит?
– Ну, Бог даст и устроится…
– Я знаю, что вы к ней очень добры. Не бросайте ее, когда меня здесь не будет. Только не делайте из нее… монашку. Она еще молода, ей жизнь нужна. В будущем семья, дети.
Мать не добавила «любовь». Все «такое», любовное и романтическое, считала она пустяками.
Евдокия Михайловна улыбнулась:
– Я никакой монашки из нее делать и не собираюсь. А что она в церковь теперь чаще ходит и к кружку о. Виктора стала ближе, это, я считаю, только ей на пользу.
– Кружки, кружки… опасно по нашим временам. Смотрите, как бы вас на цугундер за эти кружки не потянули.
– Нет, почему же?.. Мы при храме, у нас сестричество. Мы занимаемся помощью бедным и обездоленным, с о. Виктором читаем Священное Писание, он нам объясняет. Тут политики никакой нет.
Мать посмотрела на нее недоверчиво.
– Само то, что вы божественными делами занимаетесь, уже опасно.
– Варвара Степановна, – ответила она тихо, но довольно твердо, – что же в жизни теперь осталось, кроме этого? Если отказаться от высшего, то ведь чем же жить именно вот в этом страшном мире? Опасно или не опасно…
Мать ничего не ответила. Евдокия Михайловна продолжала:
– Ведь у вас есть свой высший мир, своя любовь. Вы стремитесь быть с сыном, его семьей, служить ему. Я понимаю это. У меня и самой был сын, я ему так же, как вы, все отдавала.
Она вдруг умолкла. Мать вздохнула.
– Да, знаю. Мне племянница кое-что рассказывала.
Отворила дверь. Вошла Ксана. На ней было светлое платьице с передничком. От ходьбы она чуть порозовела, обычная лимфатичность смягчалась, – это ее украшало. Евдокия Михайловна улыбнулась.
– Как раз о тебе говорили…
Ксана подошла, поцеловала ее и бабушку.
– Я заходила к о. Виктору. Он просил передать, известить всех – собрание будет не в четверг, а в пятницу.
– Вот и отлично, – сказала Евдокия Михайловна, – мне как раз и удобнее.
Ксана взяла со стола, на тарелке, яблоко. Как бы извиняясь, обратилась к матери:
– Жарко, яблочко хорошее…
Яблоко было «коричневое», яровое, сладкое. Ксана неторопливо откусила, поглядела на Евдокию Михайловну неяркими, несколько золотушными глазами, улыбнулась.
– Это наши, прошинские яблоки. Мужики знакомые из деревни приезжали, бабушке привезли в подарок.
Евдокия Михайловна поднялась.
– Мне надо еще к докладу готовиться. Ваша племянница подсмеивается надо мной, что я все с дефективными вожусь, но уж кто к чему приставлен.
– Смотрите, не надорвитесь…
– Трудно теперь отстать, если бы и захотела. Но я не хочу. Это очень интересно.
Когда она вышла, мать подняла на Ксану от шитья глаза, сняла пенсне.
– Тебе она нравится?
Ксана помолчала. Потом тихо ответила:
– Очень.
– Ну вот, я покойна буду, что оставлю тебя с такой, как она.
Ксана подошла к ней, взяла руку и поцеловала.
– Мне тебя никто заменить не может.
Мстислав Казимирович легко воспламенялся, вскипал, потом, как неврастеник, впадал в уныние и меланхолию. Чтобы утешиться, читал тогда Библию.
Инженером считался он отличным, всегда много зарабатывал, но никак в инженерство свое не мог вместиться. По энциклопедическому словарю изучал медицину, лечил сам себя от воображаемых болезней и одновременно составлял планы немедленного спасения России (входила сюда и надежда на помощь Римского Папы). По Апокалипсису высчитывал сроки. Иногда, закатывая под лоб голубые глаза, он лихорадочно изводил Собачку своими мечтаниями и доказательствами того, что «этому» срок – 2 года и 5 с половиной месяцев.
По натуре отзывчивый, он раздавал много, но порядочно и собрал, несмотря на то, что раза два прогорал еще в прежней жизни на рискованных предприятиях. В революцию у него скопилось некое золото – он считал, что хранить его надо непременно – и Собачке надлежало выслушивать и стараться понять, для чего монеты эти назначаются: то ли на случай войны, то ли для бегства, или помощи в свержении режима. Планы менялись в связи с нервами, и Собачка привычно впускала рассуждения его в одно ухо, а в другое выпускала: никак в ней они не задерживались.
На какую бы цель ни назначались полуимпериалы эти, императорских времен, покоились в земле, в жестяной коробке, как раз в двух шагах от липы во дворе. Там лежал большой булыжник, если его отвалить…
Это место было для него священно. Иногда по ночам, волнуясь, и даже шепча молитву, он с потайным фонариком, когда все спали, выходил проверять сокровища – хоть на скупого рыцаря не находил вовсе.
– Бабушка, – сказала раз утром Ксана, зайдя к ней, – я нынче ночью как перепугалась…
– Чего же пугаться? Дом полон жильцов, все тихо. Разве сон какой-нибудь плохой видела?
– Не сон. Я читала на ночь, потом легла, долго не могла заснуть… до рассвета уж недалеко, но темно все-таки. Вдруг вижу – по двору огонек движется. Я испугалась. Думаю, а вдруг воры?
– Герунда! Какие тут могут быть воры?
Воры-то отлично могли быть, но мать всегда считала, что ничего страшного и необычного произойти не может: пережив и войну, и революцию, никак не могла выйти она из внутреннего равновесия, совершенно несокрушимого.
Ксана тихо почесала себе пробор пальчиком на голове.
– Это и не воры были, бабушка. Я встала с постели, потихоньку, чтобы маму не будить. Подошла к окну поближе – вижу, Мстислав Казимирович с фонариком, и прямо к камню под липой. Там он сидел, что-то отвалил, как будто вынимал или клал, я уж не рассмотрела. У меня очень сердце билось, ноги холодные, прямо отнимаются… И что там он делал, как ты думаешь?
Мать чувствовала себя в это утро вообще усталой. Тоже плохо спала ночь, болело где-то внутри, ниже левого плеча. Была сейчас сумрачна.
– Это все тебе примерещилось. И, пожалуйста, не вздумай еще кому-нибудь рассказывать.
Ксана робко подняла на нее глаза, будто в чем провинилась. Глаза эти были слегка воспалены, как бы и натружены чтением.
– Нет, правда-правда не примерещилось! Три раза правда.
– Вот будешь на ночь каши много есть, и не такие еще вещи увидишь.
Ксана замолчала. Она наверно знала, что это вовсе не сон, и видела она именно Мстислава Казимировича, но раз бабушка находила, что не видела, у нее не хватало сил настаивать.
Поняла она только, что рассказывать о виденном нельзя, в этом есть что-то тайное. И Мстислав Казимирович мог быть покойным: ничего Ксана не разболтала бы.
Мать же перевела разговор на другое. О зарытых монетах знала, но распространяться об этом, даже с Ксаной, считала излишним. Так и осталась официальная версия: Ксана наелась с вечера каши и видела во сне всякий вздор.
Для самой же матери день этот оказался невеселым. Было жарко. В жару ей вообще становилось хуже, замирало и трепетало сердце. Так вышло и нынче – приходилось много лежать.
Перед вечером к ней зашла Евдокия Михайловна.
– Душно, – сказала она. – Вы не находите? Гроза будет, небо заволокло, дышать нечем.
Мать слабо ответила со своего диванчика:
– Ничего, пройдет!
Евдокия Михайловна была особенно утомлена, видимо, и расстроена. Сидела у диванчика в кресле с таким видом, что вот бы так и сидеть, не двигаться, не вставать вовсе.
– Ездила ваша племянница к тому коммунисту, который из Одессы приехал? Я еще письмо к нему дала.
– Ездила.
– Что же он?
– Обещал на днях сделать. Евдокия Михайловна вздохнула.
– Я ему в прежние времена много помогала. Значит, не забыл. От него много зависит. Теперь, Бог даст, скоро можно будет вам трогаться. Сколько раз вам отказывали?
– Пятнадцать. В шестнадцатый подаем.
Мать говорила тихо, но в самом слабом голосе ее был такой спокойный, непоколебимый оттенок, что все равно: если откажут в шестнадцатый, подаст в семнадцатый.
– Нет, теперь вы получите. Если он согласился поручиться… да ведь он и Глеба Николаевича знал здесь.
В комнате понемногу темнело. Собиралась туча – сумрачная и неотразимая, иногда в ней поблескивали дальние молнии. На ее фиолетовом фоне дым из маленькой фабричной трубы казался почти белым.
Несколько времени молчали.
– У нас в кружке горе, – сказала вдруг Евдокия Михайловна. – У Поповой давно уже был арестован сын. И вдруг перестали принимать передачи. Вчера окончательно выяснилось: расстрелян. Там же, в подвале, как они это делают. А возраст его – девятнадцать лет.
Мать сняла платочек, которым обычно прикрывала глаза от света, и повернулась лицом к ней.
– Да не может быть! Это который у нас тут бывал и помогал делать задачи Ксане? Павлик?
– Да, Павлик Попов.
– За что же?
– Ну, пристроили к какому-нибудь заговору… мало ли за что. Не его одного. Никогда не узнаешь.
Опять замолчали. Только вдалеке урчал гром, да ветер пролетал по Плющихе вихрем, взметая пыль.
– Когда мой сын погиб, – продолжала Евдокия Михайловна, – на меня нашло странное, как бы стеклянное спокойствие… точно я от всего мира отделена. Они там, а я здесь. Некоторые считали, что я холодна или там бесчувственна. Для меня Сережа был всем в этой жизни, и его взяли. Но Господь не оставил меня тогда. Он не дал мне впасть в отчаяние. Я себе говорила: «Да будет воля Твоя!» Взял, – значит к лучшему. Значит, для чего-то надо было. Могло быть и хуже. У Поповой и вышло хуже – Бог знает, что они там в тюрьме претерпели.
Мать опять повернулась на спину и накрыла лицо платочком. Из-под угла его медленно выползла слеза.
– О, Боже мой! Боже мой!
Евдокия Михайловна сидела тихо, прочно, как бы вновь была за стеклянной стеной.
– Я иногда мечтаю… фантазии, конечно. Дожить бы до того дня, когда во славу всех убиенных и умученных будет построен храм… Спаса на Крови, и вот там молиться о них, и там их любить. И там другие помолятся о нас, страждущих матерях, которым никогда уж не забыть детей своих… никогда, как бы мы ни казались сдержанными.
Она вдруг отвернула лицо к спинке кресла. Лоб прижала к бархату его, потертому и запыленному, точно не хотела, чтобы кто видел ее лицо. Но никто не смотрел, а Господь все равно видел. И в разразившихся ударах грома, в блеске молний и сплошном белом ливне отделены были опять обе эти женщины – лежавшая и сидевшая – от остального мира, клокотавшего в стихийных страстях.
Дождь был бурнейший, но продолжался недолго. Ветер пронес грозу дальше, в трепете молний и серо-зеленой туче, теперь уходившей. Евдокия Михайловна встала и отворила окно.
Понемногу дождь стал стихать. А потом перестал вовсе. Гром гремел, уходя. Бездна разверзлась – тишины, глубины, благоухания. В окно втекал посветлевший легкий, сияющий знаком Царствия воздух.
– Легче стало дышать, – произнесла тихо мать.
Вошла Ксана. Она тоже подошла к окну, высунулась даже из него. Плющиха была безмолвна. Ни человека, ни лошади. Не очнулась еще жизнь от грозы.
– Бабушка, – сказала Ксана, – смотри – радуга… Радуга вознеслась, правда, райскою дугой, упиралась нижним концом чуть ли не в их дом. Вся пела неземными переливами цветов.
– У нас так в Прошине пахло, помнишь, бабушка, после дождя? Еще жасмин у балкона цвел.
Евдокия Михайловна поднялась, подошла к Ксане, слегка ее обняла.
– Ксана, завтра мы служим панихиду у о. Виктора. Павлика Попова расстреляли.
* * *
Солнце ярко светило, небо чистое, крепкое, кое-где пухлые облачка, прохладный ветер – начало русского августа, когда в деревне убирают овес, когда ястреба одиноко плывут в синеве, их особенно много в августе. Этот день был свеж, бодр и везде, и на старой Плющихе, выходящей на Девичье поле, где у Погодина жил некогда Гоголь, где не так давно трудился в клиниках муж Анны.
В двухэтажном особняке с липой во дворе и зарытым сокровищем все текло жизнью обычной: Ксана училась, Евдокия воспитывала, Собачка лечила, Мстислав Казимирович ездил в свой главметалл, пробовал новые средства против печени, сочинял новые планы спасения человечества. Но именно в этот сияющий день, заметавший великолепием своим безвестную могилу Павлика, в особняке на Плющихе произошло некоторое событие.
Мать и Собачка с утра выехали на дребезжавшем извозчике в те места центра Москвы, откуда управлялась вся громадная страна, где решались разные судьбы – жизни ли, смерти, удачи, гибели. Мать, как обычно, прямо и непоколебимо восседала на извозчичьей пролетке, августовский ветер потрепывал на ее шляпе то страусовое перо, которое всегда было, всегда будет. Собачка была так же румяна, могуча, раз навсегда полна ненависти к хозяевам и дворцам их, так же должна сдерживаться, чтобы не повредить себе или матери.
Ехали они в шестнадцатый раз все за тем же. И как всякий день отличается от предыдущего, так и этот тем был особенный и замечательный, что в одиннадцать часов двадцать минут мать получила те бумаги, что нужны ей были для выезда – восьмидесятилетнею рукой, писавшей с твердым знаком и через ять, но не дрогнувшей, расписалась в их получении.
С той минуты дом на Плющихе перестал для нее существовать. Извозчик вез с Лубянки некую иную даму со страусовым пером, уже уплывавшую в дальние пространства Запада. Мать находилась еще здесь, у Собачки, но ее как бы и не было. Париж вовлекал ее в свой давний, неизменный оборот.