Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
Мы к нему. Так и есть, человек. Да какой, в каком виде! Уж, действительно, никому не опасен. «Дяденька, говорит, сил моих нет, отощал совсем, пропадаю в этой вашей тайге. Дай хлебушка Христа ради».
Милая, на него только взглянуть! Посмотрели бы вы. Весь волосами зарос, точно дикобраз какой, а уж худ, худ…
Авдотья Семеновна даже охнула – грустно представить себе такого худющего.
– Мы его с собой повели, назад, к нашим. Он совсем смирный – ну, с каторги бежал, это конечно, а сейчас едва на ногах держится. Покормили, чайку дали, ветчины, яичек… Что же с ним делать? Служащие стали между собой совещаться – колеблются. А я говорю: «Мы его домой повезем, на завод, не бросать же тут в лесу». Сначала будто противились, но я настояла. Я, мол, хозяйская дочь. Моя воля. Я перед папенькой отвечаю.
И как бы вы думали – не с собой же его, в лохмотьях, сажать – так пристяжку одну отпрягли, его верхом, а с ним кучера, и вот, шажком, на завод. Конечно, мы на паре в долгуше раньше их домой добрались, но они не пропали, тоже пожаловали благополучно. Я отцу рассказала. Он ничего. Когда того привезли, сразу велел его в баню, новую одежду ему…
Лиза слушает, как отец, запершись с беглецом, с ним поговоривши, позвал Дуню эту – и она увидела совсем другого человека. Начинается вроде милой сказки. О страшном, что в той же Сибири есть, не хочется говорить в эту ночь Авдотье Семеновне – так видит она сейчас свой край. И что же удивительного, что в рассказе ее отец еще денег ему дает на дорогу, усылает стражников с завода в другую деревню, чтобы этому было удобнее скрыться. Как и не удивительно, что тот говорит Дуне: «Где бы вы ни были, барышня, что бы с вами ни случилось, то знайте, что есть всегда человек, который за вас молельщик».
– А что вы думаете, душенька, я очень даже считаю, что вот если жива и благополучна, и жизнь моя, слава Богу, идет хорошо, так это не без его молитвы… того, медведя-то из тайги. Он так навсегда в Сибири и остался – поселенцем стал, в нашей же местности. Женился, хозяйством обзавелся. И мне иногда писал о себе – помнил.
Теперь же, вам сказать по правде, пора нам укладываться. Спать, спать, всех сибирских рассказов не перескажешь.
Авдотья Семеновна стала расстегивать ремни, где в пледе завернуты были подушки. В полутьме медленно устраивалась. Лиза туманно на нее смотрела, глаза влажны, в сердце тихо.
– Вы думаете, наших не отправят в Сибирь?
Авдотья Семеновна встала, нагнулась к ней, поцеловала в лоб.
– Все Сибири боитесь. А хорошая страна, я вам говорю. Ничего, спите мирно. Не отправят. Скоро увидитесь.
Лиза молча заплакала, покорно и благодарно. Поезд тихо постукивает. Не торопясь несет к Курску. Дурные сны сзади.
IVСреди спокойствия, прозрачных вечеров Балыкова (бледно-зеленеющее небо, Венера на закате, шуршание пузырьков снега тающего, всех пор его) – вот, весна приближается, зимний Орион отходит. Сириус блестит еще над елками, скоро перестанет блестеть.
Мать хотела бы ровного благоустройства дома балыковского, продолжения прошлого, но вместе с годом, звездами, клонящимися к весне, в медленном вращении всеобщем малая ее жизнь тоже поворачивается: не ее одной – всей семьи.
Известие о Глебе пришло, когда отец по распутице уехал в Илев. В теплом большом доме с весенними зорями за двойными еще рамами изживалось оно в одиночестве. Краса Венеры не помогала. Благоухание сосен Саровских тоже. Сыночка исключен! А если его арестуют? О, Боже мой, Боже мой! Мать бродила по дому. Он стал теперь для нее темницей. Что же, второй раз в Москву собираться?
Отец вернулся через два дня, к бедствию сыночки отнесся покойней. Довольно бодро сказал:
– Кэпско коло Витёбска, – любимую свою фразу, означающую, что под Витебском дело плохо.
И решив, что, конечно, Глеб юноша с причудами – в этом, впрочем, никогда и не сомневался – не захотел менять бытия своего, стал готовиться к тяге: разбирал ружья, протирал стволы масляной тряпочкой до блеска, набивал патроны для вальдшнепов – дробью номер шестой. «Книжные они все люди, жизни настоящей не знают», – в этот разряд входил именно и Глеб, книжность объясняла все. А когда через несколько дней пришло новое письмо, где Глеб сообщал, что собирается в Университет, отец махнул рукой, но и успокоился. Он так и знал, что Глеб книжный. Вот и Университет все для книжек. Ну, ладно. Как хочет. Недорослем из дворян не будет, разумеется. Экзамены, латынь, греческий, – что ж, он способный малый, и упорный. Herr Professor. Захотел, так своего добьется.
За ужином, прихлебывая пиво, заявил:
– К экзаменам одному трудно готовиться. Должен будет себе маэстро какого-нибудь раздобыть. Чтобы ему помогал.
Мать вполне была с этим согласна. Но чтобы только возразить, сказала:
– Сыночка настолько хорошо учится, что ему никакой учитель и не нужен.
Отец покачал головой.
– Отказать! Отказать! Ты в гимназии не была. В твоем пансионе Труба древних языков не изучали. А ты попробовала бы косвенную речь… Нет, латинский язык трудный, и замечательный. Его надо учить как следует. Это развивает ум, логику.
Он налил себе еще пива, закурил.
– Civis romanus sum, Cai'um Murium vocant. Nec ad mortem minus est animi, quam fuit ad caedem.[19]19
Я римский гражданин, меня зовут Кай Муриум. В смерти не меньше души, чем в убийстве (лат).
[Закрыть] Вот как они выражались. Краткость-то какая, сила! Нет, ничего, пусть учится.
Мать хмуро раскладывала пасьянс, отец учил ее, она строго подымала на него глаза, редко советам следовала. И как это он может благодушно разглагольствовать, когда с сыночкой происходят такие вещи!
После пасьянса вечер, как всегда, кончился. Мать ушла к себе. Ночь застала ее в постели за предсонным «Вестником Европы». Долго в ночи весенней светилось ее окно. Отец уж давно похрапывал в кабинете под ружьями, видел во сне вальдшнепов удивительной величины. А мать, во втором часу потушив лампу, долго не могла заснуть. Сыночка, Университет, подготовка… Ведь он уже учил все эти глаголы и латинские склонения, еще маленьким, в гимназии, а теперь опять. О Боже мой, Боже мой! Как трудно все, сложно. Николай Петрович равнодушен. Ему бы пиво да вальдшнепы, да в Илеве полюбезничать с какою-нибудь инженершей… – только и всего.
Утро подходило. Окно проступало, на стене вырисовалась голубятня, Глебово произведение – «миленькая картинка». Нет, не так-то легок Глеб, не так-то.
Скоро и Лиза дала о себе весть.
«Милая мамочка, я недавно вернулась из Нежина, куда ездила повидать Артемия. Он вместе с другими студентами был арестован и выслан в Нежин. Они все страдают по несправедливости, жестокости правительства. Их при мне отправили в другую тюрьму, в Чернигов, а дальше я и не знаю куда. Ты понимаешь, как я взволнована».
Да, это мать понимала. Вообще все понимала. Там сыночка, тут Лиза. Превосходно. Тот исключен, едва не арестован, эта… Вот она, одинокая жизнь в Москве, без призору и руководства. Студент-медик со своими хохлацкими песенками, длинными усами, папахой, дубинкой. Герой! Хорошо еще, если порядочный человек и жених (что же, она сама вышла за Николая Петровича, когда тот был студентом Горного института. Но то Николай Петрович… а какой-то еще этот… Артемий! Артюша! – странная кличка. Может быть, просто соблазнитель?)
И притом: вдруг его и на самом деле из Чернигова вдаль зашлют? Ведь вот в Нежин Лиза за ним собралась, а за декабристами жены и в Сибирь отправились – Бог ее знает, что она еще может устроить.
У матери с ранней юности, когда она ходила еще в Петербурге слушать Сеченова, был весь Некрасов в коричневых переплетах того времени. «Рыцаря на час» она иногда даже декламировала. «Русские женщины», все эти Трубецкие, Волконские, превосходно, но представить себе, что ее Лиза, вместо того, чтобы учиться в Консерватории, заберется к политическим в Нерчинск, Читу…
Так проходили ее дни. Но в треволнениях за детей она не знала, что где-то, для нее невидимо, уж созревала перемена и в судьбе отца, и в ее собственной.
Когда дороги пообсохли и тяга кончилась, отец опять съездил в Илев. В Балыкове летали уже майские жуки, нежно распускались березки, одеваясь зеленоватым дымом. Перед балконом мать завела возню с цветами в клумбах, отражаясь в глупом розовом стеклянном шаре – безобразно он ее уродовал.
Из-за теплого солнышка чай пили на балконе. Отец был несколько задумчив. Мать заметила это, но делала вид, что не замечает.
Может быть, и отцу хотелось бы, чтобы его спросили? Мать не спрашивала. И он сам заговорил.
– Мне в Илеве предложение одно сделали.
Мать молчала.
– Приезжал Кох, из Петербурга. Ну, огромное металлургическое дело. На юге заводы, в средней России тоже. Так вот не согласился бы я к ним поступить? Проведут в правление, у них там инженера не хватает. Но надо жить в Москве.
Лицо матери стало серьезней, как бы и суровей.
– Какие же условия?
– Лучше, чем здесь, понятно.
Когда рассказал какие именно, мать подняла на него глаза.
– Что ж… ты, конечно, согласился?
Отец пустил кольцо дыма, не без задумчивости.
– Сказал, что должен обсудить. Отвечу окончательно отсюда. Москва! Сыночка, Лиза… вдвое больше жалованье, проценты с производства…
Мать начинала волноваться. И чтобы скрыть волнение, стала еще суровей.
– Что же тут обсуждать. Разумеется, соглашайся. Отец помолчал.
– Разумеется, разумеется… Там город. Все другое. Теснота. Вон какая здесь благодать…
– Всю жизнь по медвежьим углам просидели, наконец, в Москву, и он колеблется.
Голос матери стал как бы глуше. Еще немного, и гнев в нем послышался бы.
– Не люблю я города. Ни простора, ни зелени. Охотиться негде.
– Охотиться! В Москве наши дети.
– Да, дети, конечно.
Против детей отец не возражал, это все верно, все же лицо его приняло выражение скучающее. «Кэпско коло Витебска», – мог бы он сказать. Да, здравый смысл. Ничего не поделаешь. Отказываться невозможно.
Отец ясно представил себе Москву, улицы, грохот, правление, и завод, разные заседания с иностранцами – всего этого терпеть он не мог. А охота? Нет, навсегда с ней кончай. Пойдут разные канцелярии, юрисконсульты… Конечно, деньги большие, положение в столице.
Утешало и то – в несколько лет можно стать если и не богатым, то состоятельным – плюнуть на все заводы, купить имение и зажить, как подобает порядочному охотнику, как жили отцы, деды.
Перед ужином он позвонил в Илев – предложение Коха принял.
* * *
Родители не задержались в Балыкове – сбылось давнее желание матери: жить в большом городе, с детьми.
Снят особняк на Чистых прудах – не из роскошных, но просторный, с садом. Заново обставлен – у отца гнутая мебель (обивка бордо, с шишечками), в гостиной зеленая плюшевая, в столовой мореный дубок и матовый полушар электрический на потолке – света много. Все вообще прочно и основательно. В новых комнатах с новой мебелью возобновляется ткань – длинный холст дней от Устов до Людинова и Балыкова, а теперь Москва, все нежданно-негаданно, по таинственным законам, все стремящим, стремящим…
Из особняка на Чистых прудах отец ездил в правление на Мясницкую, заседал там с иностранцами и русскими. Пофыркивал, к работе относился насмешливо («чиновничья служба… пустяки… что они понимают в живом деле?»). Весь вид его говорил: «Я же знал, что это будет неинтересно, ничтожно, так оно и оказалось».
Матери же не казалось ничтожным: служит и много зарабатывает – так ведь и надо. У нее самой теперь много денег. Месячный их извозчик увозил ее ежедневно в город, там действовала она по магазинам. На Чистые пруды присылались ковры, кресла, посуда, бесконечные пустяки хозяйства. Но – надо, это жизнь, мелкое, крепкое ее сложение: «гнездо», мать эти гнезда ценила.
Тот же извозчик возил Лизу на Никитскую в Консерваторию. В большом светлом классе Игумнов, сидя на табурете, змеями сплетая длинные ноги, выслушивал ее упражнения на рояле.
Но у Лизы искусство, музыка. А Глеб просто стал с сентября брать уроки латинского, греческого у известного латиниста, инспектора гимназии на Разгуляв. Угодно недюжинной жизни? Потрудитесь сначала вспомнить правила косвенной речи, abla-tivus absolutus[20]20
косвенная речь (лат)
[Закрыть] и мало ли еще что. А вот греческий: захотелось сбежать от глагола «хистэми» в Калуге, так поспрягайте его теперь в Москве.
Глеб заявлялся к латинисту своему в четыре. Холодная каменная лестница, крепостные стены – Никифор Иваныч жил на казенной квартире. Рукоятка звонка, обитая клеенкой дверь, молоденькая горничная. Небольшие окна в толстенных стенах – на подоконниках мещанские герани. Гостиная с блистающим паркетом и рододендроном в кадке, иногда невообразимо накрашенная мадам-латинист, а чаще – прямо кабинет с теми же оконцами, с быстро вскакивающим Никифором Иванычем: он отдыхал после классов. Спал честно, крепко – как по загадочному залогу греческому (medium)[21]21
средний (лат)
[Закрыть] говорится – «в своих интересах». От интересов этих Никифора Иваныча отрывали внезапно. Он был вообще запуган штукатуренною супругой – взлетал мгновенно, с полоумным видом, конфузливо напяливал пиджачок чечунчовый, вся правая щека его в багровых полосах, отлежана крепчайшим сном. Половина бороды уехала вбок, остатки волос на голове тоже торчат косвенно – он улыбается, пожимает руку Глебу, бормочет смущенно:
– Прилег, знаете ли… тово. Видите ли. На полчасика. Так сказать. Ну, ну… что там у нас сегодня?
Но как только брал в руки грамматику (собственного сочинения, очень известную) – сон соскакивал. Не то чтоб впадал в восторг перед собою как автором. Но преклонялся пред латинским языком – заикающийся, помятый, кособокий Никифор Иваныч в пуху и перхоти…
Глеба он не раздражал. Даже и нравилось нечто нелепое в нем, выставленное насмешке, неказистое и скромное. Не могло быть и речи о самом Никифоре Иваныче. Но попробовал бы Глеб не совсем точно перевести фразу из Цезаря, Корнелия Непота: Никифор Иваныч начинал улыбаться, улыбкою сострадания к несчастному, который спутал один глагол с другим и не принял во внимание, что это косвенная речь. Блаженно начинал сам бормотать: «Цезарь, убедившись, что… ну что там… переправы… переправы, которые, не будучи достодолжно укреплены… не укреплены достодолжно… тогда-то он, имея три легиона и отряд… да… всадников…»
Никифор Иваныч почесывал заросшую бородой щеку. Щека еще пламенела от пламенного сна, борода все еще была устремлена вбок, от него пахло теплозатхлым и домашним. Если бы Цезарь увидел своего поклонника!
Глеб уходил от него нагруженный. Да и дома работа. Весною экзамен, надо одолеть всю гимназию – латынь и греческий. Он засаживался. Было чувство, что времени мало, надо вперед, все вперед, без потери часа. Зажмуриться, пережить, а там… студенческая тужурка как у Артюши, фуражка с синим околышем.
Лиза что-нибудь копошилась в соседней своей комнатке, к ней приезжали подруги. Вилочка Косминская громко сморкалась покрасневшим носом. Иногда из гостиной доносилась их музыка – Глеб мало выходил и не очень любил, чтобы к нему заходили. Исключение одно, старая дружба детства – Соня-Собачка. Она объявилась внезапно.
Узнав, что в Москве поселились «дядечка и тетечка», прикатила Собачка на Чистые пруды с Самотеки, где жила. Хоть и неожиданно, но некоторым веселым обвалом – двадцатилетней мощной девушки с могучим бюстом, яркими щеками, запахом аптеки: она на фельдшерских курсах, работает тоже вовсю. «Дядечка, тетечка»… – Собачка всех целовала, радовалась, жмуря глаза, по-прежнему делала «кота» из своего лица. Глеб потонул в ее объятиях, в черноземе Мценска.
И она получила, молчаливо, но прочно, доступ в Глебову комнату, право отрывать от работы, мешать, но и ободрять.
– Глеб, Глеб, ты опять учишься… ты, по-моему, все и так уже знаешь… все такой же, как в Устах, Калуге, Herr Professor. Опять эти греки, латиняне? Зачем же ты их тогда бросил?
Зачем бросил? Да, вопрос. Но не мог бы он ей толково и на то ответить, куда бросает его самого судьба, так или иначе юную жизнь слагающая.
– «Тэн д'апамейбоменос просефэ нефелэгерата дзеус…»
Глеб декламировал внушительно.
– Ты не можешь этого понять. Здорово сказано: «Ей отвечая прорек тучегонитель Зевес».
– Глеб, Глеб, ты берешь уроки, изобрази своего профессора, это чучело, кажется, первой степени…
И Собачка заливалась, когда Глеб, перекосив физиономию и взъерошив волосы, начинал бормотать: «Цезарь… убедившись, что переправы… не будучи достодолжно… достодолжно не будучи укреплены»…
– Ты еще когда в Калуге зубрил, на Спасо-Жировке – помнишь, тетечка называла: Спасс-на-Жироннь… – я еще тогда знала, что это все чушь. Помнишь, как ты учил: «апетметесан тас кефалас?»
Она опять захохотала.
– Глупость, а засела в голове.
– Вовсе не глупость. «Были обрублены по отношению к головам» – винительный отношения.
– Да это для жизни не нужно, Глеб.
– А ты «Илиаду» бы почитала, вот это вещь…
«Илиаду» Глеб только еще понюхал, но плавная вязь гекзаметров, легкая, вьющаяся, правда ему понравилась. Собачка предпочитала медицину. Этого Глеб не любил – хотя и не знал ничего, но не смущался.
– Медицинские науки? Фу, тоска!
– Нет, нет, наши науки разумные. А названия какие: десмургия, фармакогнозия!
Теперь Глеб фыркал.
– Вот и названия даже у греков сперли.
Собачка защищала. Десмургия полезная наука – о перевязках.
О пользе этой науки, о трудностях зачета могла она рассказать, но при всей к Глебу дружественности не рассказывала, что сама уже вступила, как и Лиза, в круг иной науки, важнейшей: любви. Пылала уже бурным темпераментом своим к доктору Екатерининской больницы, да и он пылал, хоть был женатый. Тут-то все и затруднение. Об этом с Лизой шушукалась Собачка, в ее комнатке, без конца-начала, как и та с ней об Артюше – это относилось к той таинственной области, которая с детства еще называлась «бим-бом»: отсюда Глеба изгоняли, как во времена Устов.
Но о всем другом легко Собачка говорила с ним. И не искала – само шло из того чувства родного, с детских лет близкого, что было между ними. Вспоминали Усты, скарлатину. Калугу, гимназию, Красавца. Глеб достаточно теперь вырос, не мог бы уже прокатиться на Собачке по гостиной, но в существе это было то же: Глеба Собачка принимала целиком, он это чувствовал. И он ее так же. Она это знала. «Расскажи, расскажи, Глеб, как ты там бунтовал, в Техническом?»
Глеб другому и не стал бы рассказывать, но с Собачкой вместе они смеялись, все это казалось ему теперь далеким, странным. «Глупости страшные, – говорила Собачка, – наши фельдшерицы тоже бастовали, из сочувствия, но ты, конечно, должен был показать, что ничего не боишься. Глеб, я тебя понимаю. Помнишь, как Красавец кичился нашим дворянством? У него это выходило чепуха, а все-таки ты ведь барин, и как барин поступил».
Она сделала из своих щек руками кота, потом обняла Глеба и поцеловала.
– Не люблю плебеев… помнишь, нас в гимназии учили? Они все еще на какую-то священную гору уходили? Ну, и пусть уходят. Михрютки! А вот ты не михрютка. Потому у тебя с ними ничего и не вышло.
– Да они не все михрютки.
– Нет все-таки. Глеб, Глеб, я по своим фельдшерицам знаю. И я наших предпочитаю.
«Наши» – значит из Калуги, Мценска, баре. Она сказала это тем же тоном, как в детстве говорила, глядя на картинку: «Мой конь! Мой конь!» Глеб ничего ей не ответил, но такого же, приблизительно, и сам был мнения – не умом, а натурой. Они кровно друг другу отвечали – с ней Глеб чувствовал себя даже свободнее, чем с Лизой. И любил, когда она являлась, с пышущими своими щеками, отрывая от грамматик, но внося живое, теплое, милое и женское, чего так мало было в его жизни.
Около пяти зовут чай пить, в столовую мореного дубка. По бульвару проезжают извозчики, самовар клохчет, угольки в нем краснеют.
Уже сумерки. Мать за самоваром разводит чайную свою деятельность. Отец пьет с блюдечка, со сливками. Около Лизы Артюша, недавно из Чернигова возвращенный – бобрик, горизонтальные усы, в студенческом мундире. Соня-Собачка с Глебом тоже устраиваются. Все течет правильно. Крепко гнездо матери.
* * *
На одном из таких чаев Артюша заявил, что на днях был с товарищем в новом театре. Называется – Художественно-Общедоступный. Ставили пьесу «Царь Федор Иоаннович». Замечательно интересно.
Артюшу стеснял отец. Вообще-то не очень речистый, тут оказался он совсем туманен. «Все там по-новому… толпа так толпа… совсем, ну как толпа, колокола як зазвонят… и царь будто настоящий, и бояре…»
Отец пофукивал папироской, посмеивался. Театры считал пустяками, людей, которые в них ходят – несерьезными (равно и тех, кто любит путешествовать).
Артюша не стал особенно распространяться, но позже, в комнате Лизы разговор возобновился. Глебу показалось, что все это любопытно. «А что же там еще ставят?» – «Ахроменко бачив хороша пьеса одного нового писателя… как его?» – Артюша потянул себя за ус (при отце, наверно, и не вспомнил бы): «Да, Чехова, Антона Чехова. Называется „Чайка“». – «Ну, я Чехова знаю, прекрасный писатель!» Глеб даже удивился, что Артюша так неуверенно говорит. Слыхала о «Чайке» и Вилочка – в этой же комнате сразу решили: взять ложу на ближайший спектакль. Тут же сложились, деньги передали Артюше, он пусть и берет билет. В воскресенье все едут.
Глеб был доволен. Хоть и говорил об «Илиаде» сочувственно, все-таки это древность, далекий мир, чуждый. Чехов же рядом, Чехов – знойный день летом в Балыкове, диван, на котором читаются «Хмурые люди» и «Моя жизнь». Чехов свой и особенный, ни на кого не похожий. А вот теперь он в театре!
Вечером в воскресенье, при некоторых усмешечках отца, Глеб с Лизой покатили с Чистых прудов через Трубную площадь в Каретный ряд. Глеб волновался: не опоздать бы в театр! Артюша говорил, там все по-новому – подняли занавес, так никого уж не пустят, жди конца акта.
Но нехитрый Ванька на санках нехитрых с синею полостью, на среднерусской лошадке, доставил их вовремя. Вилочка ждала у подъезда с билетом.
Все странно, непривычно показалось Глебу в этом театре. Просто, как будто скромно, очень изящно. Серо-коричневый тон, одноцветно, без украшений. На занавесе тяжелой материи белая чайка. В фойе снимки постановок, портрет Чехова.
– Ты знаешь, – вполголоса сказала Лизе Вилочка, – будет еще Лера. Ей очень хотелось, я не могла отказать.
Лиза улыбнулась.
– Скучает с мамашей своей на Волхонке. Ну, вот, Глеб, для тебя и занятие.
Вилочка слегка покраснела. Глеб хотел было сказать, что ему «все равно», да как раз отворилась дверь ложи, Лера вошла. Артюша весело вскочил, раскланялся.
Глеб давно не видал ее, с того весеннего дня у Лизы, во время забастовки, когда изображал из себя деятеля. Нельзя сказать, чтобы он ее позабыл. Наоборот, и тем летом и теперь вспоминал нередко, всегда с некоторым волнением, и не без грусти. Так ему все казалось – ну вот, видел, больше не увижу.
Лера будто бы за это время и похорошела. Сейчас была в сиреневом платье, нарядней Лизы и Вилочки, в духах, в легкой волне очень мягких светлых волос, сильно вившихся. Как бы сам облик прозрачного, свежеиспеченного воздушного пирога, духовитого и сладостного, вошел с нею.
– Maman не хотела меня пускать, но я сказала, что будут одни только барышни…
Она улыбалась, пожимая Лизе руку.
– А вот как здорово maman свою надули, Лера. Тут у нас и студенты.
Лера совсем засмеялась, весело и не так уж смущенно.
– Ну, знаете, мама…
Ее усадили в первый ряд, к барьеру, между Лизой и Вилочкой. Глеб и Артюша сзади – да и пора уже: зазвенел гонг резким металлическим звуком. В зале погас свет. Медленно пошел вбок, раздвигаясь от средины, занавес с белою чайкой.
Лера слегка обернулась.
– Почему же занавес не подымается?
В темноте Глеб не видел ее глаз, но чувствовал их удивленность. Ощущал теплоту волос, от которых слабо пахло хинной водой.
– Н-не знаю… Тут все по-новому.
На сцене вначале было совсем темно. Понемногу взор применился – у самой рампы скамья, дальше группы дерев, меж ними что-то белесое, вроде озера. Мужчина и женщина сели на скамью. «Отчего вы всегда ходите в черном?» – «Это траур по моей жизни. Я несчастна».
«Чайка» началась, юные люди с Чистых прудов и Козихи, Волхонки медленно погружались в ее нервный сумрак. Зала также. Все шло, не торопясь, и не так, как в других театрах и других пьесах. Выбрались к скамье и Тригорин с Аркадиной, появилась Заречная. Худенький Треплев, угластый, похожий на молодого лося, волновался и нервничал – начиналось чтение его пьесы.
Эстрада в саду, за ней доморощенный занавес, Заречная начинает декламировать, слушатели сели спиной к зрительному залу. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды… все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли».
В зале некоторое движение. У Глеба холодеют руки. Да, ну а вдруг… В партере кто-то засмеялся. На него шикнули. Смех отозвался в другом месте. «Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира».
К Глебу опять обернулось лицо с теплыми электрическими волосами.
– Я ничего не понимаю. Теперь Вилочка на нее шикнула.
– Тише! Поймете.
Молодой лось бегает по сцене – горячится непризнанный литератор. Нет, Глеб понимает. Чем дальше идет дело, тем слаще и ядовитее происходящее в полутьме этой, в саду хоть и неведомой, но уже чем-то близкой усадьбы. Нет, это не зря. И не зря зала смолкает, смешков больше нет, слушают очень серьезно. «Как все нервны! Как все нервны! О, колдовское озеро!»
Занавес снова поехал, с боков к середине. Опять чайка на сером его фоне, свет вспыхнул, аплодисменты. «Браво, Станиславский, Книппер…» Артюшины усы победоносны, бобрик крепок, он высовывается из ложи, изо всех сил хлопает. «О цей высокий и есть Станиславский, – показывает его Лизе. – Самый у них главный… то он и есть». – «Чудный, чудный!» Лера скромно помалкивает. Поняла она во всем этом мало, но вообще сейчас очень мило, приятное общество…
Со второго акта спектакль вполне стал на ноги. Больше никто уже не посмеивался. Треплев приносил убитую чайку, Тригорин рассказывал о писании своем, тосковал старый Сорин, и Аркадина появлялась в вечной маске всероссийской актрисы. Все шло вперед, все протекало. С каждым актом те молодые, что приехали с Чистых прудов и Козих, становились старше: узнавали раньше не знаемое и волновались, и затягивались в волшебство театральной выдумки. С каждым действием возрастало их возбуждение. И не их одних. Весь театр непрерывно разогревался, аплодисменты росли. Да, успех! Москва приветствовала скромное свое дитя.
Глеб находился в восторженности. Встретил ли брата, друга? Когда чайка на занавесе отходила, прячась в кулису, и со сцены шел теплый, слегка пыльный, но уютный запах представления, а зал погружался во мглу, Глеб тоже выходил в иное бытие. В бытии том пред ним воздымался – совсем рядом – мягко-пахучий сад Лериных волос, Лерино платье шуршало шелком, слабо поскрипывала косточка корсета. Глаза Леры оборачивались, в них было теплое зеленоватое сияние, прежняя и всегдашняя прелесть и покорное непонимание. Но и никакой самонадеянности. Ну они чего-то волнуются и восторгаются, я не противоречу, хотя сама не волнуюсь, но приятно быть в театре, с молодежью. Чувствовать, что хорошо одета и что нравишься. Худенький молодой человек возбужденно говорит с нею в антрактах – ей хоть и довольно безразлично, что там происходит на сцене, все-таки она охотно слушает (больше смотрит на его глаза, юношеский румянец щек) – во всем соглашается. И тоже нравится, что с ней разговаривают серьезно, «как с дамой».
Глеб в инобытии своем чувствовал, что Лера не такая, как Лиза и Вилочка, совсем «другая», но это не раздражало сейчас, даже радовало. Пьеса радовала его по одной линии, Лера по другой, линии эти не скрещивались, жили отдельно – и уживались.
К последнему действию разогрелись нервы юности в ложе. Нависает беда! Грустно ветр подвывает в усадьбе, хмурь, осень. Горек Треплев, так ничего и не добившийся. И вот – «направо за сценой выстрел».
Долго шумел театр, долго восхищался. Но наконец разошлись. Сивые Ваньки ждали у подъезда господ, везти кого куда. Лере наняли на Волхонку. Она весело села. «Спасибо большое, было очень интересно». Лиза ей крикнула: «Лерочка, приезжайте к нам на Чистые пруды», – Ванька тронул, она из простора московского, из московской ночи еще раз звонко поблагодарила.
А Вилочка покатила ночевать к Лизе. Кое-как втроем уместились на извозчике, не торопясь, до дому доплюхали.
Отец все еще сидел в столовой, читал, потягивал пиво. Ярок свет матового полушара. Тепло. Рядом в кабинете (с мебелью бордо – пуговками) жарко горит камин – бегают отблески его по письменному столу, по дивану, креслам. Хороша молодость! – волнением своим, остротой, новыми мирами, постоянно открывающимися.
Пьют чай, потом забираются в кабинет – в камине жаркий огонь, у камина заново переживают всех Тригориных, всех Чаек, Треплевых. Пусть посмеивается отец: ничего. Важно то, что была благодатная гроза, искусство пронеслось освежающе, сейчас солнце сквозь радугу, капли дождя висят еще в воздухе, но солнце, солнце…
«Ах, какой Станиславский! Книппер!» – «Книппер совсем очаровательна…» – «Главное, это совсем какой-то особенный театр. Я ничего подобного не видела. Играют так естественно, будто это настоящая жизнь, точно вот мы тут сейчас сидим! И такое настроение…»
В окна виден занесенный снегом бульвар, в другую сторону сад – тоже в снегу, замело все дорожки. Фонтанчик завеян, молодые, чуть подстриженные топольки.
Лиза с Вилочкой будут еще болтать в постелях: надо как следует все перечувствовать.
* * *
«Никифор Иваныч, успеем мы пройти курс?» – Никифор Иваныч после дневного сна скромно помаргивает, отлежанная его щека багровеет, борода совсем уехала вбок. Он мучительно перелистывает книгу, подавляя зевоту. Пытается улыбнуться. «Если ничего… особенного, если ничего… как сказать, не произойдет… м-м… если не произойдет ничего… ну, особенного (тут он вздыхает, как перед трудным препятствием) то, полагаю, успеем!» И раскрывает книгу. С блаженным видом начинает бормотать: «Таким образом Ахилл… не удовольствовавшись… ну, там… победой над Гектором… Какой победой? Вот вы и видите тут… определенно точно: „в достопамятном… в достопамятном состязании…“ не удовольствовавшись…»
Классический бред начинался, а январское солнце, потом и февральское, мартовское глядело в оконца толстостенного дома Второй гимназии. Освещало герани на подоконнике, письменный стол с ученическими тетрадками, чечунчовый пиджачок Никифора Иваныча, Глебову упорную голову, склоненную над Ахиллами и Гекторами. Да, Глеб проделывал все, что полагалось, и Никифор Иваныч мог спокойно верить в успех. Но никак не мог знать, что остроугольный и большеголовый его ученик занят, собственно, совсем другим.