Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)
– Это мой сын, – сказал отец, когда Глеб подошел. – Видите, какой худющий. Хворал долго в Калуге. Вместо экзаменов пришлось сюда поправляться ехать.
Ганешин улыбнулся, протянул Глебу руку.
– Отлично. Отдыхайте на доброе здоровье. Место глухое, для вас это и хорошо. А? Развлечений мало? Вам нравится? Что?
Глеб вовсе не говорил, что «развлечений мало», вообще ничего еще не успел сказать…
– Мне очень нравится, – ответил робко.
Ганешин вынул из наружного кармана легенький платочек, обмахнул лоб. Нечто пренебрежительное мелькнуло в его лице.
– Нравиться здесь нечему, дыра… – Он засмеялся. – Но – жить можно. А? Ну, идем.
И полуобняв Глеба, со смесью развязности и ласковой снисходительности, повел его вперед.
Что-то смущало в нем Глеба. Все же Ганешин оказался не страшен, даже довольно приветлив. Не называл его «юноша», это тоже было приятно.
В столовой Глеб познакомился еще с новыми людьми: один из них был инженер Калачев, молодой, несколько широкозадый русачок с путаной бороденкой, в высоких сапогах, небрежно расстегнутой кожаной тужурке. Худенькая темноглазая его жена рассеянно подала руку. Особо обратил Глеб внимание на старика с большой опухолью на шее, в грязноватом сюртуке, с нечесаной седою бородой, легкими волосами, сквозь которые светила розовеющая лысина. Забравшись в дальний конец стола, взялся старик за еду основательно. Ел неопрятно.
Ганешин не обращал на Глеба внимания – болтал с сидевшею с ним Калачевой и с отцом. Отец был весел, пил водку, но не говорил, как прежде, «чи-ик», чокаясь рюмкой. Ганешину лакей наливал красное вино, Глеб заметил на бутылке белый ярлык с надписью: St. Estephe. Это произвело на него некоторое впечатление.
Собственный же Глебов сосед, инженер Калачев, вовсе его не смущал. Калачев сидел небрежно, неловко тянулся короткой рукой к отцу за водкой, резко опрокидывал рюмку в горло, показывая беспомощный кадык под довольно бессмысленной, рыжеватым веером разлетавшейся бородой. Когда Ганешин рассказал старый анекдот, весело захохотал.
– А? Здорово? – обратился он к Глебу. – Аркадий Иваныч у нас ко-омик.
Отец не мог, конечно, удержаться. Тоже рассказал – Глеб давно знал эту историю, про какого-то немца, учителя гимназии во времена отца. Немец так объяснял залоги:
– Волк ел коза – действительный. Коза ел волк – страдательный.
Тут Калачев загоготал столь визгливо, точно его щекотали под мышками. Что-то женское было в нем в эту минуту – Глеб при всей своей серьезности тоже засмеялся. Лишь мать и не улыбнулась. Да старик с опухолью занимался потрохами так основательно, что ему было не до смеха.
Калачев окончательно впал в доброе настроение.
– Вам необходимо отдохнуть, разумеется, – говорил Глебу, – па-анима-ю… Черт бы их побрал, все эти гимназии! Помню. Ненавидел. Вы переходите в реальное? Отлично. Ближе к жизни.
Он вдруг нагнулся, зашептал.
– Аркадий Иваныч милейший человек, вы увидите… и музыкант. Сам даже сочиняет. С Людмилочкой – это моя жена – в четыре руки играет… А вечером карты… Ну, вы, разумеется, молоды, вам не годится… Вон у нас главный картежник – Финк.
И мигнул в сторону старика с опухолью.
– Это, я вам скажу, ти-ип! Сейчас потроха ест и косточки собирает в бумажку, для своего пса. Пес называется Наполеон, под столом, у его ног – ни на шаг не отпускает. На охоту так на охоту, домой так домой. Пес за ним всюду.
Подали кофе, к нему ликеры. Калачев налил себе и Глебу по рюмке бенедиктину. Мать беспокойно оглянулась.
– Смотри, сыночка, крепкий…
– Ничего, пустяки!
Калачев вкусно прихлебывал, становился все веселее. Глебу ликер тоже понравился – и душистый, и мягкий, на непривычную голову действовало приятно. Да будто бы и подымало в собственном мнении. Вот он взрослый, пьет бенедиктин, как Ганешин, разговаривает с настоящим инженером…
Инженер тоже был доволен, что нашел слушателя. И Глеб узнал во время первого этого завтрака многое: Финк ссыльный поляк, давно здесь живущий, вроде лесничего. Домик его уединенный, в парке – он да пес. Когда приезжает сюда Аркадий Иваныч, все оживает, бывают гости, пикники, но вообще Илев скучища и он, Калачев, очень рад, что появились свежие люди, как отец Глеба – «с ним, по крайней мере, не соскучишься». Людмилочка чудная женщина… – и если бы все не поднялись из-за стола, Глеб узнал бы уже обстоятельно, насколько Людмилочка прелестна и как любит ее муж.
Но разговор прервался. Впрочем, и Калачев и Глеб сразу правильно оценили положение: они почти уже друзья, одному есть пред кем разглагольствовать, другому льстит, что с ним разговаривают, как со взрослым.
В гостиной поставлен был зеленый ломберный стол, лежали мелки, две нераспечатанных колоды карт. Светлый весенний день. Инженеры рассаживались для винта, Ганешин с Людмилой ушли в кабинет. Оттуда донеслись аккорды на рояле – Ганешин импровизировал. Финк сдавал. Длинноухий лягаш у его ног слегка завыл при первых же звуках музыки – Финк сердито подтолкнул его ногой.
В балконной двери отец подошел к Глебу, ласково его полуобнял.
– Ну, как? Не соскучился еще? Ты, кажется, с Калачевым подружился?
Глеб был довольно оживлен – ликер подвинчивал, сознание, что он среди «больших» и не боится, в изящном петербургском доме, где и музыка, и вино, и карты… Но он ответил, разумеется, серьезно, как бы и слегка небрежно:
– Ну, подружился… Просто мы разговорились (ничего нет удивительного, что вот он, Глеб, беседовал со взрослым инженером, как равный).
Отец отправился к карточному столу. Глеб вышел в сад, а мать поднялась к себе наверх.
Мать не совсем так настроена была, как отец и сын. Завтрак не доставил ей никакого удовольствия. Не особенно понравилось, что сыночка пил ликер. И этот «распущенный», как она нашла, тон… Подходяще ли это для сыночки? Вообще, что это за общество? Насчет Калачевой ей показалось, что с хозяином она держится слишком уж вольно, точно «авантюрьерка», а он вроде «адоратора». Выпивающие, разглагольствующие инженеры… Странный старик с собакой.
Войдя к себе в комнату, разложив шитье – она починяла Глебову курточку, – мать ощутила, что здесь она одна, со своим скромным, но нужным делом, это ее мир, а там внизу – другой.
Другой, между тем, тоже вел свою линию, не смешивался с верхним: Ганешин, поблескивая черными влажными глазами, наигрывал свои фантазии. Взглядывал на Людмилу. Та куталась в шаль, нервно подбирала под себя на диване ноги, принимала вид загадочно-томный. В гостиной инженеры играли в винт. Финков Наполеон надоел подвыванием – его выгнали. Калачев сорил пеплом папиросы в мундштук, назначал малые шлемы, пролетал. Когда Финк вместе с ним ремизился, то бурчал и опухоль его сердито колыхалась.
Глеб ушел бродить к озеру.
* * *
Мать всегда о ком-нибудь беспокоилась – об отце, Глебе, Лизе, о хозяйстве, семье. Она много думала, часто вздыхала, лицо ее с годами получило яркую черту серьезности, почти что важной горестности. Не радостно принимала она жизнь.
Так было и в Илеве. День шел за днем в ее отъединенности от всех. Мать завтракала и обедала внизу, но не входила в нижний обиход – как инородное тело. Она могла быть лишь хозяйкою и главой своего, прочного и порядочного гнезда. Тут же вообще гнезда никакого не было, все «авантюрьерское», скорее, непорядочное. И мать лишь наблюдала, сверху с хор, за течением неодобряемого бытия.
Она и вообще думала пробыть здесь недолго. Но скоро решила еще сократить срок. Как только кончились разливы, пообсохли дороги, она в том же тарантасе, прямая, прохладная, неутомимая, с небольшим страусовым пером на шляпе, струившимся в ветрах нижегородских, укатила домой. Уезжая, нежно и крепко поцеловала «сыночку» и наказала отцу не забрасывать его. Как только вполне оправится – домой, в Калугу.
Отец вряд ли мог выполнить завет наблюдения. Хотя и жил наверху рядом с Глебом, но постоянно уезжал, проводил на соседних заводах по нескольку дней, да и в Илеве очень бывал занят. Так что в огромном этом доме Глеб оказался в одиночестве – мог только наблюдать обитателей его.
Ганешин просыпался поздно, пил кофе в постели. Долго, сложно мылся в ванной, потом подавали ему верховую лошадь под английским седлом, он надевал краги, брал хлыстик и в жокейском картузике, куртке водружался верхом – с ним ездила иногда и Людмила, худенькая и нервная, с беспокойным взглядом карих глаз, амазонкою на дамском седле.
За столом он бывал неровен: то мил и любезен с Людмилою, острил, мог бессмысленно хохотать от анекдота, то вдруг раздражался – на кого попало: раз в бешенстве накинулся на лакея, чуть не ударил его за то, что тот подал теплое белое вино. Глеб с изумлением на него смотрел: дома к такому не привык. Но Ганешин вино все же выпил, и после обеда, ликеров, впал в совершенно благодушное настроение. Через полчаса, случайно столкнувшись с ним в коридоре, Глеб увидел, как он похлопывал этого же лакея по плечу. «Ну, ну, я погорячился», – и, вынув из жилетного кармана трехрублевку, сунул ему в руку. «Покорнейше благодарим-с, Аркадий Иванович», – лакей ускользнул, а Ганешин встретился с недоуменным взором Глеба. Мгновенное смущение в нем мелькнуло, быстро залитое нервною развязностью.
– Не удивляйтесь, молодой человек… Мы не крепостники, конечно, но и не святые. А народишко тоже хамоват. Хотите, я завтра ему в морду дам? И ничего не произойдет. Десять целковых выложу – он счастлив будет. А за пятнадцать руку поцелует. Да? А? Понятно? За деньги все можно.
Глеб сконфузился, ничего не ответил.
А Ганешин через несколько минут заседал за роялем в кабинете и разыгрывал фантазии собственного сочинения.
Неизвестно, как отнеслись бы к ним Чайковский и Римский-Корсаков, но Глебу казалось странным, что тот же, все тот же Ганешин извлекает эти звуки.
Во всяком случае этот сухощавый петербургский человек с лысой головой, в венчике кудряво-седоватых волос, с огромной челюстью Щелкунчика, здешний хозяин и владыка, не мог быть Глебу товарищ. Людмила и того меньше. Она его совсем не замечала – у нее свои дела и заботы, для Глеба еще вполне чуждые. Одному только Калачеву он оказался почти что и нужен. Дружба их с первого же завтрака установилась. С течением времени возросла. Сближало безделье и некая развинченная размягченность. В прежней жизни своей Глеб что-то делал, чем-то жил – рисованием ли, охотой, учением. Здесь же лишь «выздоравливал». Заранее так был настроен, что ничего и не надо делать, да и нечего делать в этом чужом, странном доме. Приходилось убивать время – занятие неободряющее, но вполне в духе Калачева.
Калачев вообще ничем не занимался. Считалось, что он служит. Но именно только считалось. Иногда он заходил на завод, когда вздумается, как бы на прогулке. Раза два водил туда Глеба. Показал разные литейные, ремонтные мастерские – все это Глеб не любил – а дальше… чем наполнять дни? Пока Ганешин с Людмилой катались в шарабане, верхом или в коляске уезжали к отцу на Балыковский завод, Калачев без конца сосал мундштук, сорил пеплом, постукивал кием на бильярде по шарам – объяснял Глебу, как он «режет желтого в угол», как делается карамболь. Но Глебу игра не нравилась. Дело кончалось тем, что оба залегали после обеда в гостиной на огромнейшем турецком диване. Калачев начинал разглагольствовать. Глеб слушал. Калачев был очень мил, прост, держался с ним по-товарищески. В рассказах его встречалась и правда.
К Ганешину он относился восторженно. Глеб узнал теперь, что Ганешин директор правления, крупный акционер этих заводов, играет на бирже, роскошно живет в Петербурге. У него красавица дочь, огромное состояние.
Капиталов Ганешинских Калачев не считал, дочери никогда не видел, но искренно был уверен, что все именно так и есть. Лежа на диване, закладывал ноги в высоких сапогах на спинку стула и ероша рыжеватые волосы на голове, стряхивая пепел, куда придется, ораторствовал:
– Аркадий Иваныч художественная натура. Он только по небрежности не издает своих музыкальных произведений, их сам Чайковский одобрял. Но при всем том и делец, вы понимаете… в Петербурге вся биржа у него в руках и вообще в деловом мире он шишка. А на обеды свои выписывает цветы прямо из Ниццы – и клубнику, ананасы…
Глеб относился к рассказам Калачева почтительно.
– Вы знаете, Людмилочка и Аркадий Иванович понимают вполне друг друга… Она совсем особенная женщина, с тонкой нервной организацией. Мечтает о сцене. Ну, конечно… Илев… это мило, в прошлом году для рабочих спектакль устраивали, но пустяки, тут же дыра, дыра… – живые люди, как Аркадий Иванович или ваш отец, редкость. Что делать! Мы с Людмилочкой надеемся, что нас переведут в Петербург.
Калачев вдруг яростно стал выбивать свой мундштук.
– Людмилу никакой Илев не может удовлетворить. Представьте себе, через месяц Аркадий Иваныч уедет, ваш батюшка оснуется в Балыкове… ведь мы со скуки подохнем. Кто же тут? Бухгалтеры, десятники, Финк со своей собакой да опухолью… Этак и спиться можно.
Он вздыхал, пыхтел, пускал клубы дыма табачного. Явно был нервен. На Глеба это действовало. Он сам начинал чувствовать тревогу, расслабленность. Никуда не уйдешь, ничего не сделаешь… Ну вот эта удобная комната большого дома, праздная жизнь, лакеи, но к чему все это? Нет, нехорошо.
Калачев оживлялся, однако (да и то минутно), когда рассказывал о Петербурге, Горном институте, музее при нем, где есть считок золота с Урала, весом.. – Калачев не стеснялся тем, сколько он весит. Рассказывал об удивительных науках: палеонтология, геология, кристаллография… О чудаках профессорах, страшных экзаменах, невероятных чертежах проектов. Все это было и занимательно, только неясным оставалось, почему надо так много учиться, работать, преодолевать, чтобы в конце концов валяться, задрав ноги, на диване в Илеве, курить, болтать, вечером слушать ганешинские анекдоты и ремизиться, назначая дикие игры за зеленым столом с мелками.
Хотя о Финке отзывался Калачев пренебрежительно, однако в домик к нему затащил Глеба именно он. Глеб немножко боялся туда идти. Калачев захохотал почти развязно.
– Финка стесняться? Этого только недоставало! Он так скучает, что не только нам с вами, а любому прохожему с большой дороги рад будет. Болеслав Фердинандович! А знаете, как мужики его определили? Хороший, говорят, человек, а отчество у него нескладное…
И с хохотом объяснил, что вместо Ф. произносят они П.
– Русский мужичок придумает, богоносец, как ему удобней. Его теперь все так называют. Только не дай Бог, чтобы узнал.
К Финку они пошли часов в пять, – очень теплый и нежный день конца апреля. Собственно, идти было недалеко, домик, переделанный из бани, находился шагах в полутораста от дома главного. Пристроили кухоньку, расширили крыльцо, получилось нечто уединенное под липами – не то хижина дяди Тома, не то Эрмитаж романтического философа.
Финк сидел на своем балкончике, в полурасстегнутом грязноватом халате. На столе чашка чаю. Перед ним Наполеон. На носу его кусочек сахару.
– Пиль!
Наполеон взмахнул головой, пойнтерские его уши хлопнули концами по ошейнику, кусочек сахару взлетел – он поймал его пастью и блаженно-мгновенно схряпал. Финк порадовался.
– То знатный пес. То пес ладный. Калачев с Глебом подошли.
– Пес ваш первостатейный, Болеслав П… Феррдинандо-вич… – Калачев скосил на Глеба глаз многозначительно. – Имею честь приветствовать, привел вам гостя.
Финк встал, запахнул халат, довольно любезно протянул Глебу руку.
– Пана директора сынок, знаю. Пшепрашем.
И широким жестом пригласил к столу – пригласить было легче, чем усадить: Финк предложил Калачеву свой стул, а сам присел на перила. «Пана Глеба» попросил захватить табуретку из сенец. Глеб поблагодарил, но присел тоже на перила – не без робости.
– Не беспокойтесь, Болеслав Фердинандович, мы ведь так… ненадолго, на минутку…
Лицо Финка сделалось серьезней.
– Разумем. Кто же может надолго зайти к Болеславу Финку? Кому он теперь нужен?
Глеб смутился – почувствовал, что сказал неловко.
– Нет, я не в том смысле… совершенно не так.
– Ничего. Рад, что зашли. Был бы у себя на фольварке, то не так бы принял, но здесь хозяйство мое убогое, что можно ждать от одинокого старика, – он пожал плечами, опухоль его на шее приподнялась и опустилась.
– Болеслав Фердинандович, не беспокойтесь, – прервал Калачев, – нам никаких угощений ненадобно. Мы запросто, по-соседски.
Калачев начал снова болтать – о заводских мелких делишках, о картах, о том, что весна чудная и тяга в самом развале. Глеб понемногу успокоился, стал Финка разглядывать.
Финк не казался ему теперь сердитым стариком, как в столовой ганешинского дома. Правда, был он неопрятен и оброшен. Очень зарос белыми, легкими волосами. Что-то горестное было во всем нем – и чуждое. Не то что отец, Калачев, инженеры.
О тяге Финк сказал, что раньше любил эту охоту, а теперь не ездит больше – плохо видит в сумерках.
– А прежде без промаху бил… Да, я был в Польше охотник.
Он предложил посмотреть его «карабин», повел к себе в комнату. Комната была в запустении. Подозрительная кровать, старый рваный диван, куда тотчас вскочил Наполеон, как на свою территорию – улегся на им же пролежанное место. Пофыркивая, пощелкивая зубами, принялся за блох. Финк снял с рога ружье и стал показывать Калачеву левый его ствол, замечательный чок-бор.
– Трафит на полторы сотни шагов. В главу вальдшнепа бил на выбор…
На шатучем столике у стены стоял оркестрион. Над ним литография, сильно от мух пострадавшая. По какому-то полю скакали всадники в ментиках, с саблями наголо – от них удирали бородатые казаки с пиками. Финк заметил, что Глеб внимательно рассматривает их.
– То польская гусария атакует.
Калачев повесил ружье и тоже подошел.
– А-а! В двенадцатом году… при Бонапарте… Только позвольте вам сказать, дорогой Болеслав Фердинандович, что в войне этой, особенно при отступлении из Москвы, гусарии вашей пришлось плоховато… А?
Финк ничего не ответил. Взяв ручку оркестриона, начал ее вертеть. Негромкие звуки раздались оттуда – вальс «Невозвратное время». Наполеон поднял на диване голову, завыл. Финк улыбнулся.
– То наша музыка, и в оперу ходить не нужно. Когда нам с Наполеоном скучно, мы играем…
Калачев с Глебом недолго еще пробыли у Финка: пора было собираться на тягу.
– Так вы, значит, Болеслав Фердинандович, нам не попутчик? – Калачев стоял перед ним не без развязности, засунув руки в карманы, животом сильно вперед. – А то лошадь заказана, место есть, пожалуйста…
– Дзенкую бардзо.[11]11
Благодарю (пол)
[Закрыть]
Финк проводил их и, прощаясь, сказал:
– А гусарии польской лучше не бывало и не будет.
Калачев напялил свою инженерскую фуражку и на коротких ножках весело от Финка выкатился.
– Серьезный старик и поляк заядлый, – говорил Глебу, когда подходили к большому дому, – попробуй польских гусар при нем тронуть… Но посмотрели бы, что с ним за картами делается! Не тут, разумеется, не у Аркадия Иваныча… винт это пустяки. Он в стуколку и железную дорогу ездит играть по соседству, в Кильдеево. Там игра азартная. А-а, яростный поляк!
* * *
Через полчаса Глеб с Калачевым ехали на тягу, по плотине. Справа и пониже пыхтел, дымил завод. Солнце опускалось за ним, нежно золотило все убожество строений, мастерских и в сквозных лучах сама пыль над заводом принимала оттенок волшебный. Слева же озеро, зеркально-покойное, лежало в полной вечерней славе. Леса по берегам, отражения их, молчание…
Столбики комаров, тоже позлащенных, выплясывали рядом с лошадью.
– Жаль, вашего отца нет, – сказал Калачев, – тяга нынче отличная. С плотины съедем и налево – видите огромный сухой дуб? Половину ствола молния сожгла. Мы у него лошадь оставим, сами подадимся вправо. Там дороги расходятся: одна на Кильдеево, другая в Сэров.
И пока кучер, свернув с плотины, рысцой вез их вдоль озера к дубу, Калачев разглагольствовал.
– Балыковский завод в двадцати пяти верстах и вот сюда, левее, а Сэров чуть подальше и правее. Большой монастырь, известный, на реке Сатисе, там этот старец жил… ну, очень прославленный теперь – Серафим. И его избушка сохранилась, разные лапотки в ней хранятся, белая рубашка. Поклонение ему большое, вроде святого почитается. Говорят, в свое время тысячу дней на камне в лесу простоял, все молился. С медведями дружил. А теперь больные ездят и разные дамы. Там и источник, вода холоднющая, но в ней купают именно больных… Да вот, если погода будет хорошая, надо подбить Аркадия Ивановича – съездить туда пикником…
Пролетка покачивалэсь иногда на корнях сосен. Порядочно встряхивала. Глеб слушал, молчал. Он был в грустном, задумчивом настроении. Не совсем и здоровилось, одиноко как-то. Отца целыми днями нет…
– Почему же он стоял так на камне? – вдруг спросил он.
– Ах, Серафим-то? Что же, он этим занимался, пустынник был, и выстаивался, набирался мудрости… а потом жил при монастыре стэрцем, этэким мудрецом народным, что ли, к нему за советами ходили, за исцеленьем.
– Он исцелял?
– Говорят, говорят… Да это давно было, при Николае Первом, в тридцатых годах. Может быть, и приукрашено…
Дуб, правда, оказался гигантский. Вороновым крылом блестели опаленные его ветви, в гладких шрамах. На верхушке сидел ястребок, тотчас снявшийся.
Лошадь оставили, сами пошли не по Саровской дороге, а тропкой – Калачев впереди, Глеб сзади.
– Тут торфяники справа, да мы мимо них, опушечкой. На опушке и станем, вальдшнеп вдоль болота любит тянуть…
Так и стали, друг от друга шагах в пятидесяти. В руках у Глеба уже не тульское ружьецо, а центрального боя двустволка из Бельгии. И сам он не совсем прежний: не то рассеян, не то как-то и грустен. За спиной смешанный крупный лес, там с каждой минутой сгущается мгла, но дышит глубина, благовоние горько-сырое. Желтый лютик над кочкой, рано зацветший белыми цветочками куст. И небо все выше, нежнее раздвигается – там, где солнце уйдет, на гаснущем пламени выступит слеза серебряная – Венера.
Все же ухо Глебово тонко. Издали, в глуби лесов звук родившийся: «х-р, х-р», хрипловато, но и поюще, заставляет сердце забиться. Звук приближается, сердце сильней стучит. Вот и он, таинственный обитатель мест сих, аристократ и барин острокрылый, длинноносый, худенько-изящный вальдшнеп. Бах-бах…
Со стороны Калачева дуплет, легким огнем и дымом мечет сквозь осинки, вальдшнеп делает дугу, вбок над мелколесьем уносится к торфяникам, прочь от стрелка.
«Смазал, конечно», – Глеб был и уверен, что Калачев смажет. Он погладил стволы своего ружья с видом маэстро безупречного. Но и равнодушие овладело им: не хотелось ни стрелять, ни не стрелять, вообще ничего не хотелось.
Через несколько минут на него самого налетел вальдшнеп. Со все-таки замирающим сердцем приложился он и выстрелил – совершенно так же, как и Калачев, смазал, горячась, выстрелил и из левого ствола, и с таким же успехом.
Охотнику промах никогда не радостен. Глеб взволнованно вынимал из дымившегося ружья гильзы и вставляя новые, про себя как-то оправдывался: «Лес огромный, высоко тянут».
Прелью, горькой свежестью все сильней пахло. Закат стал темно-краснеть. Кроме Венеры и мелкие звездочки появились. Сквозь рассеянность свою и тоскливость Глеб стал прямо хотеть уж теперь удачи, ждал, волновался. Но несмотря на погожий вечер, тяга оказалась плохая. Раза два Калачев еще выстрелил – безуспешно. И, наконец, в низко летевшего вальдшнепа промазал Глеб вовсе позорно.
– Здорово пуделяете! – крикнул Калачев.
Наступала темнота, плохо видна была уже мушка ствола. У калачевской рыжеватой бородки засветился огонек – он закурил и двинулся к Глебу.
– Я тут одного уложил, – сказал Калачев, – досадно, что собаку не взяли. Ясно видел, как он в мелоча упал, да где же в темноте найти. Высоко тянут, анафемы, стрелять трудно.
– А я видел, что ваш так же улетел, как и мой, – сказал Глеб мрачно.
– Ну, что вы… Я ему полкрыла отстрелил. Жаль, жаль, собаки нет. Домой вернемся ни с чем.
– И собака была бы, тоже ни с чем бы вернулись.
– Ого-го! Вас не переспоришь… А я собственными глазами видел, что он упал.
– Никуда он не падал.
Они шли теперь к лошади, оба в довольно нервном настроении. С торфяного болота подымался туман.
Молча сели, молча тронулись. Калачев закурил уже третью папиросу.
Плотина, языки пламени над домнами, огоньки в селе, все это показалось Глебу неприятным и ненужным. Зачем он ездил с этим Калачевым… Да и вообще вся эта жизнь… Разумеется, надо сколько-то побыть, в Калуге делать сейчас нечего, товарищи вот-вот начнут держать экзамены, а он… раз он как выздоравливающий, так, значит, надо.
Домой вернулись пасмурные. Из Балыкова приехал отец, встретил их чуть не у самой двери.
– Ну, хно-хнотнички, много дичи набили? И когда узнал, что ничего, длинно свистнул.
Глеб хотел было оправдываться и объяснять, что тяга в этом месте высока, но внезапно отворилась из гостиной дверь – лицо Людмилы было полно раздражения, вся худенькая фигурка полна нервности и чего-то болезненного. За ней выскочил и Ганешин. Людмила обернулась к нему, вдруг схватила с подставки вазу, хлопнула ее об пол, под ноги Ганешину, как бомбу. Ваза вдребезги разлетелась.
– Людмилочка, – забормотал Калачев, – что с тобой? Людмила зарыдала, кинулась в кресло.
– Ах, меня никто здесь не понимает!
* * *
Глеб мало еще интересовался непонятными натурами, Людмила же и не совсем ему нравилась. Он был удивлен этой сценой, но особенного внимания не обратил: ясно, что тут вообще все особенное.
Людмила отплакалась сколько надо, потом ушла к себе и к ужину вышла уже приодетая, подпудренная, хотя и с загадочной мрачностью. Но после шампанского развеселилась. Все пошло гладко. На другой день она скакала уже с Ганешиным в черной своей амазонке по дорогам Илева.
Наступил май, очень теплый, раннепогожий. Березки давно зазеленели. Появились майские жуки. Калачев с Глебом выходили по вечерам в сад с крокетными молотками в руках. Жуки пролетали, тихо гудя, а они старались сбивать их в лет. Когда жук падал, Калачев произносил от Финка идущую фразу:
– Бжми хщонщ в тшстине![12]12
Польская скороговорка: стрекочет кузнечик в тростнике.
[Закрыть]
Так продолжал Глеб свою бесцельную, лениво-бездеятельную жизнь: читал случайные романы, старые журналы, слушал, валяясь на диване, рассказы Калачева.
Из-за теплыни тяга скоро кончилась. Да не особенно и влекло к охоте. Глеб бродил по парку, иногда уезжал один в лодке на озеро.
Калачев же каждое утро отправлялся теперь к Финку. Входил очень серьезно, здоровался, брался за ручку орекстриона. Музыка начиналась. Калачев подпевал голосом козлообразным, Наполеон выл и лаял. Финку все это нравилось. Полуодетый, седой, с опухолью в виде бутыли, он сидел в кресле, слегка дирижируя рукой. Когда раз Калачев не пришел, Финк остался им недоволен. На другое утро и упрекнул.
– Чи пан инжинер зварьевал? Встал и не-гра![13]13
Может, пан инженер озверел? Встал и не играет! (пол)
[Закрыть]Утренние симфонии слышал и Глеб, из своей верхней комнаты. Они действовали ему на нервы, как Финкову Наполеону. Так что он читал «Борьбу за Рим», затыкая уши. Однако сам заходил иногда к Финку, теперь не боялся его. Скорее даже тот интересовал Глеба.
Судьба Финка не совсем была ему понятна. Хотелось узнать и понять. Однажды, окончательно осмелев, он спросил об этом прямо.
Финк усмехнулся.
– То долгая история, пане Г-хлебе, то долгая… (Глебу нравилось, что Финк называл его «пан».) Давно то было. И неинтересно.
– Расскажите, Болеслав Фердинандович.
– Что же рассказывать, было время, у себя жил, своим домом, а теперь нет. Это неинтересно.
– А мне очень интересно.
Глеб говорил несмело, но с упорством. Ему правда хотелось послушать Финка.
– То происходило давно. Я не такой тогда был, как сейчас. Он погладил рукою ус и слегка даже усмехнулся.
– Шляхтиц, по-вашему говоря, помещик. Свой фольварк, гончие, пара борзых. Конь ладный. На том коне сколько кругом рыскал… Выпить мог бардзо дуже, из себя довольно-таки видный: вонс завесистый, мина як у дьябла. Вот, так и жил, что называется, в свое удовольствие. Только тут и случилась история.
Финк приостановился, посмотрел на Глеба.
– Вы слыхали про польское восстание 1863 года?
– Слышал…
Глеб немного смутился. Правда, он что-то от отца слыхал, но как именно это происходило, не знал.
– Восстание было настоящее. Со сражениями, партизанскими стычками. Казаки усмиряли. А кто тогда был русским Императором, то вы по гимназии должны знать.
– Александр Второй, – ответил Глеб довольно живо, – освободитель крестьян.
Финк засмеялся. Глебу не весьма понравился смех этот.
– Он самый… Освободитель. Но для Польши он в то время не был никаким освободителем. Наоборот – поработитель. Его казаки вешали, расстреливали наших. Освободитель… Должен сказать, что я в восстании как раз и не участвовал – были причины. Но, разумеется, сочувствовал своим.
Кругом фольварка моего форменная шла война. И вот, доложу вам, в один осенний вечер… – не забыть мне того вечера… – забредают ко мне два повстанца, с карабинами своими. Один ранен, другой крепче, но измучены оба, говорят: «Пане господажу, ратуйте, выбились из сил, а за нами казаки гонятся». Что тут поделать – свои. Ладно, накормил их, руку раненому промыл, перевязал, спать уложил на сеновале, говорю: если что, в сено поглубже зарывайтесь, а уж коли попадетесь, меня не выдавайте. Сами ночью, мол, на сеновал забрались – благо он и не запирался.
Оставил их, домой ушел, спать лег, а на сердце непокойно.
…Заря еще не занялась, вот они, казаки. Фольварк оцепили – кто хозяин? Я. «У вас тут повстанцы скрываются». – «Не вем». – «Говорите, где, а то хуже будет». – «Не вем». – «Тогда искать будем». С самого того сеновала и начали, пся крев. Пиками сено стали щупать – нашли. Ах, Матка Боска Ченстоховска!
Финк встал, волнение мешало уже ему сидеть.
– Ну?
Финк довольно быстро обернулся к Глебу.
– Освободитель крестьян, шестидесятые годы… А чрез полчаса оба, в конфедератках своих, под моим окном на сучьях висели.
Глеб побледнел.
– Как… висели?
– Повешены были на месте, доложу вам, как взятые с оружием в руках… А меня арестовали. Чуть было тоже не повесили, но передумали, отдали под суд. Суд приговорил: имущество отобрать, самого выслать, как подозрительного, в восточную Россию… Сперва за Урал, в Тобольскую губернию, а там и сюда передвинули, в Нижегородскую, где ваш Сэров – и вот я на этом заводе, Илевском, двадцать лет по лесной части.
Наполеон поднял голову с пролежанного своего места на диване, насторожился, вскочил и залаял.
Финк подошел к нему, взял за длинные уши, стал ласкать.
– Знатный пес, то пес добрый…
Финк явно был взволнован. Глеб тоже. Глуховатым голосом он сказал:
– Какая жестокость… И через минуту:
– А когда поляки русских захватывали, они что с ними делали?
– Тэго не вем.
– Все это ужасно… – Глеб слегка запинался, но говорил с упорством, – а все-таки, Александр Второй был замечательный… Император… и сделал очень много для России…