Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 46 страниц)
– Странно, – сказал Глеб, – Босфор же ведь очень далеко, почему назвали Босфорским?
Геннадий Андреич усмехнулся.
– Босфор и Константинополь ничего общего не имеют с царством Боспорским, монеты которого вот, ваш покорный слуга изучает более четверти века. Оно находилось в России, по берегу Черного моря. Киммерия входила-с в него тоже.
Глеб никогда не слыхал о таком царстве. Почувствовав, что вопрос его неудачен, покраснел.
Геннадий Андреич понимал, что со студента юриста, да еще столь юного, много не спросишь. И сказал примирительно:
– Это мало кто знает и обычно удивляются, обычно путают. Но вот Киммерия больше вам говорит? Вы бывали в Крыму?
– Да был раз. В Ялте.
– Ялта, Ялта… извините меня, город для дам-с. Шашлу есть да с проводниками по горам катать…
– Я был и в Феодосии…
– Вот это другое дело. Значит, знаете Киммерию.
Дошли до скифских чаш, кубков. Геннадий Андреич воодушевился, а у Глеба пестрело уже в глазах и голова тяжелела. «Ничего я не знаю, и наверно не узнаю никогда во всей этой путанице, а все-таки лестница замечательная». Она, может быть, и была для него путаницей, в действительности же вела извивами, темными своими путями в таинственную даль бытия.
«В нашей науке ничего не понимает, но довольно приличный, все-таки молодой человек», – определил одновременно Геннадий Андреич, не словами собственно, а неясным ощущением, которое потом можно словами означить – и всегда приблизительно.
Про Элли он даже и не подумал. Она женщина, что же ей знать… Хорошо еще, что относится уважительно.
Несмотря на то, что, как выяснилось на обратном пути через Киевскую залу, Глеб не помнил даже года, когда были убиты те князья Борис и Глеб, имя одного из которых он носил (помнил какого-то Святополка Окаянного, помнил, что жалостно они погибли от подосланных убийц – и только) – и вопреки всем этим прегрешениям Геннадий Андреич Глеба не отверг. Удивился, что его интересует Данте, был даже любезен, на прощанье поцеловал Элли.
– Давно что-то не была у нас, – сказал ласково. – Приходи как-нибудь к обеду. И Глеба Николаевича приводи.
Потом обратился к Глебу.
– Мой шурин Карл, человек очень увлекающийся и неплохой музыкант, весьма поклоняется Данте. И знает его. Он может быть вам полезен.
Глеб был польщен приемом. Искренно благодарил.
* * *
Так произошла встреча нумизматики с начинавшейся литературой. Глеб действительно стал бывать в доме на Земляном валу, не весьма часто, но с постоянством, хотя не был еще ни мужем, ни даже объявленным женихом Элли (в какой-то момент Геннадий Андреич решил на все махнуть рукой: время другое, жизни не переделаешь.)
Он оказался прав. Все протекало довольно благополучно. Агнесса Ивановна приняла Глеба сразу как близкого, благодушно потряхивала кудряшками на лбу, улыбалась доброй улыбкой и, сияя небесно-эмалевыми глазами, закармливала пирогами и жареными индюшками. Он целовал ей ручку, она обнимала его и он тонул в теплых ее изобилиях. А за спиной тихо шипела Маркан: «Вот, появился еще молодчик! Добра не быть!». Но ничего недоброго не случилось. Так же, как и во времена дачи в Царицыне, всегда здесь кишели приятели, полуродственники и прихлебатели, и родные настоящие: то Анна приезжала с детьми, то Лина, в меру того, кто из них не был в ссоре с отцом. Юный «барон» подрос сильно, все еще, однако, был и молод, сухощав, элегантен. Играл в теннис, являлся с ракетками и без денег, читал теперь Агнессе Ивановне Диккенса, наедался за двоих и элегантным жестом «изымал» у двоюродной тетушки то «тройку», то «пятерку» – «заимообразно, в виду стесненных обстоятельств».
Дмитрий Дмитриевич присылал на именины цветы – неизменно, иногда зимой драгоценную клубнику, являлся и сам, высокий, худой, изящный. Когда в Большом театре танцевала его жена, знаменитая балерина Занетти, присылал ложу. Но Занетти никогда почти не бывала у Колесниковых – вела жизнь замкнутую и скромную, при божественном своем даре, сверхземной легкости полета на сцене, в жизни была робка и застенчива: занималась воспитанием дочери, принимала поклонение Дмитрия Дмитриевича и сама очень его любила. А он так был богат, что не проживал десятой доли доходов своей мануфактуры, хотя раздавал направо и налево, хотя рабочие его были устроены не в пример другим фабрикантам: исключительно.
Глеб впервые видел столь богатого и непонятно простого человека. («Да-с, совершенно верно-с…» Он ни с кем не спорил, на Геннадия Андреича смотрел с благоговением нескрываемым, и у него был такой вид, что вот сейчас он вынет чековую книжку, кому-нибудь поможет, за кого-нибудь похлопочет.)
– Дмитрий Дмитриевич странный человек, особенный-с, – говорил о нем Геннадий Андреич. – Редкостный. Если бы все богатые люди были такими, то возможно, что было бы похоже на рай. К сожалению, однако, это вовсе не так-с. До рая весьма, весьма далеко. И даже вовсе не похоже.
Дядя Карлуша временно перестал бывать на Земляном валу, обиделся за Баха, о котором непочтительно отозвался у Колесниковых один зоолог.
Но потом вновь стал появляться. Глеб познакомился и с ним. Узнав, что Глеб уже был в Италии и даже поклонник Данте, он ласково закивал ему пухлым женоподобным лицом с лазурными, как у сестры, глазами.
Но когда выяснилось, что Глеб собирается даже переводить Данте, на лице его изобразился почти ужас.
– А вы его хорошо знаете?
– Ну, не особенно, конечно.
Начался экзамен. Оказалось, что «Рая» вовсе не читал, «Чистилище» приблизительно, с литературою о Данте почти не знаком. Подумать только, о любимом Озанаме даже не слыхал. Ни Витте, ни Скартаццини…
– И вы собираетесь переводить Данте…
Вид у него был такой, что он разговаривает с безумцем. Но, наверно, смущение Глеба подействовало. Он налил себе и ему белого вина и сказал более мирно:
– Если вы обещаете, что будете обращаться с книгами аккуратно, я дам вам – для начала – Крауса, это очень полезно. А там посмотрим. Имейте в виду, что переводу «Божественной комедии» люди отдавали целую жизнь.
Глеб так сам еще был полон жизни, так хотел брать, а не давать, что это мало ему подходило. Тем не менее дядю Карла искренне поблагодарил.
– Вот видите-с, – обратился к Глебу, с вежливо-покровительственной улыбкой Геннадий Андреич. – Я всегда полагал, что Карл вам подходит и будет даже полезен.
Сам он считал, что и Карл, и Глеб каждый в своем роде со странностями. Один носится с Данте, другой примыкает к «новой-с» литературе, «делает вид», что понимает «самоновейшего психопата с нелепым прозвищем Андрей Белый».
Эта «новая литература», к которой Глеб отчасти и себя причислял, могла бы послужить поводом к раздору для него на Земляном валу, но не послужила. Глеб охотно пил с Геннадием Андреичем Вгапе Cantenac, охотно слушал рассказы о Рейнаке и поддельной тиаре Сайтаферна, изготовленной в Одессе, почтительно рассматривал медали, в которых ничего не смыслил, но Геннадий Андреич тоже понимал, что этот будто бы скромный и вежливый студент с весьма малыми познаниями очень самолюбив и упрям, в некоторых вещах совсем не уступит и задевать его не надо. Глеб тоже не приставал к нему с Блоком и Белым, а когда Геннадий Андреич восторгался «Русланом и Людмилой» на сцене («каждый раз хожу-с»), Глеба это не раздражало.
Вооруженный мир продолжался. И весьма тем поддерживался, что Глеб занят был писанием своим и любовью, а Геннадий Андреич монетами царя Митридата.
Развод Элли кончился, подошло время брака. Венчание так и устроилось, как предвидел Геннадий Андреич: без всяких оповещений.
На Земляном валу да и в Прошине о нем узнали, когда оно уже совершилось. За сокрытие Геннадий Андреич довольно долго дулся. Виновные не бывали временно в доме у Ильи-Пророка, но потом произошло объяснение. Глеб волновался и убеждал, что «никак не хотел обидеть, но думал, что просто это неинтересно». «Неинтересно!» Геннадий Андреич был поражен. Такого взгляда на дело он еще не встречал. «Ну, да у них, у молодых, все по-особенному». И это его успокоило.
Понемногу все и прошло и забылось, снова стали бывать. Земляной вал все прочнее входил в жизнь Глеба. Занимал меньше места, чем Прошино, все-таки занимал.
А теперь, вытянувшись, на мягком ложе вагона, неторопливо катившего его к Себежу, Глеб, усталый, замученный последними днями в Москве, все-таки навсегда увозил с собой все облики прошлого, не говоря уже о матери и отцовской могиле, Собачке, но и Геннадия Андреича и дядю Карлушу, Агнессу Ивановну и приживалок, и множество тех мелочей, которые казались иногда и неважными, но из них складывался весь план бытия его.
Разве не важно было то лето перед войной, которое провели они с Элли целиком как раз в доме на Земляном валу? Геннадий Андреич уезжал в Крым на два месяца – Элли была несоразмерно толста, ходила в широчайшем капоте, но веселая, оживленная. Они занимали небольшую зеленую гостиную, обращенную теперь в кабинет Глеба, и жили счастливо. В книжных шкафах за стеклами книги Геннадия Андреича – переплеты их основательны. Наверху маска Петра Великого выпучивала белые, страшные глаза. Окно выходило в тот сад, где Элли девочкой посадила желудь – из него вырос теперь славный дубок. Росли там и клены, и липы, и сквозь зелень их лилось золото погожего лета. Зеленовато-золотистые струи его ложились в комнату с зеленым бархатным диваном, наполняли прелестью прозрачного полумрака. Здесь целыми днями работал Глеб над своей рукописью, а рядом в зале, под копией Каналетто, Элли перестукивала на машинке написанное.
В доме, кроме них, жила только Агнесса Ивановна, топившая их в поцелуях.
Из этого дома ездили иногда по вечерам на Тверской бульвар в маленькое кафе грека Бляциса и сидели в тени дерев, и встречались с юными своими приятелями из литературной богемы – пили турецкий кофе в крошечных чашечках.
И однажды, когда выходили, некто сказал, обернувшись на Элли:
– Вот поэтому-то в Москве и растет население!
А в один светлый августовский вечер, в тот самый, когда Глеб поставил точку в последней фразе рукописи, Элли увезли к Красным воротам, где дядя Штраус, муж тети Лоты, известный в Москве гинеколог, устроил ее в своей лечебнице.
Мог ли бы Глеб забыть о тех часах, когда вместе с Агнессой Ивановной сидел он в гостиной у телефона и ждал звонка, и наконец, ровно в полночь раздался он. Голос из лечебницы сказал:
– Благополучно, девочка.
Эта девочка, с порядочными уже косичками, сидела теперь у окна в вагоне. Подъезжали к Себежу. Поезд остановился. Прошли таможенники. Потом он тронулся и явились другие. Они тоже рылись и спрашивали. Но и они ушли. Поезд постоял, постоял, да и двинулся.
– Мама, теперь Россия кончается?
Элли лежа на нижнем диване, тоже в изнеможении.
– Кончается. А что?
– Нет, радость моя, ничего.
Таня вышла в коридор. В сквозняке покачивались ее косички. Ленточки на концах трепетали. В руке у нее были две незабудки, остатки того, что им поднесли на вокзале.
Она постояла у открытого окна и возвратилась. Незабудок не было больше в ее руке.
– Россия теперь кончилась, – сказала она. И отвернулась.
БерлинВ пансионе фрау Бок на Тауэнцин-штрассе мебель в чехлах, полы сияют – пахнет жареным кофе.
Элли раскладывает вещи из чемодана в большой комнате – на столе портрет Вильгельма в рамке с засушенными цветами. Через коридор, в маленькой комнатке, поселился Глеб.
– Мы теперь тут и будем жить? – спрашивает Таня.
– Да, пока тут. А потом, наверно, поедем к морю. Правда, славная у нас комната?
Таня вежливо вздыхает.
– Да, отличная… Все-таки в Москве, пожалуй, была больше. И как бы спохватившись, добавляет: зато здесь гораздо чище.
– Вот твои книжки… «Серебряные коньки», «Лорд Фаунтлерой», Пушкин.
Таня покорно берет книжки, складывает их на столике и принимается помогать матери.
В том, что она говорила, все правда: хорошо и просторно, внизу в столовой отлично сидеть за отдельным столиком и, слава Богу, «радости моей» не надо самой готовить, подает все берлинская горничная в чепце и белом переднике. Это очевидность. Но под очевидностью нечто, что высказать ясно не могла бы она, а сидело в ней это прочно: все тут чужое, и так не похоже не только на Прошино, где летом она купалась в Апрани, гоняла в ночное лошадей и с девчонками распевала «Костромушку-Кострому», но даже и на последний год жизни в Москве (морозы, салазки, пайки, валенки, ушастая оленья шапка, хождение в школу, где девчонка спрашивала ее: «Твой папанька в кооперативе служит?» Таня отвечала внушительно: «Мой папа писатель». И однако же, там была Москва, Россия…).
А Берлин был Берлин, ни с каким Прошиным и Кривоарбатским ничего общего не имевший.
Первое время Глеб и Элли много бегали по Берлину этому, то с знакомыми русскими, то в одиночку – город хотя и серый, но как живо, свободно все, разные Кадевэ полны, сколько платья выставлено, обуви, толпа в Романишес кафе против Гедехтннс Кирхе, сколько цветов на Курфюрстендамме. Зелени вообще много – цветы на окнах, на верандах кафе, у входов в рестораны, целые фасады домов увиты ползучими растениями – это все Берлин. И не только сад-лес Тиргартен с вековыми деревьями, с той громоздкостью и размахом, что Пруссии свойственны, но и разные зеленые Лютцоф-Уферы и Кайзер-аллее, все полноцветно, кипуче и смягчает казарму Берлина.
Вечером, проходя по Тауэнцин-штрассе, в веселой толчее человеческой, под отблеском павлиньего заката за Гедехтнис Кирхе, Глеб испытывал иногда ту смесь оживления со щемящею грустью, которое и есть острое чувство жизни: да, свобода, писание и Европа, и даже этот шумный Берлин… – но и не он, от него тоже дальше.
Как в юности, бродя по полям Прошина, на закате, так теперь на Тауэнцин-штрассе… Италия! Так ли, иначе, в Италию надо пробраться.
А пока что ходили они с Элли по вечерам в кафе – Таня покорно засыпала одна, бывали и в ресторанах.
В одном из них некто Чашин, знакомый еще по Москве, почти вместе с ними и выехавший, заявил Глебу, что собирается на море, в Хагенсдорф, близ Штетина.
– Нечего тут сидеть, уверяю вас, – говорил он, поблескивая карими, влажными от нервного возбуждения глазами, – Хагенсдорф вам понравится. Лес, море, рыбаки, проста…
Когда на другой день Элли сказала Тане, что собираются на море, та тоже оживилась.
– Там деревня? И лес есть, как у нас в Прошине?
– И лес, и море. Это называется Балтийское море. Моря Таня не видела никогда. Это ее занимало. Про Берлин ничего матери не сказала. Но могла бы сказать, что тут ей не нравится. Что иногда, когда мать и отец, уложивши ее, уходят, она потихоньку плачет, вспоминая бабушку, Ксану, Прасковью Ивановну, Прошино.
* * *
Леса, настоящие, «как в России», укрывали Хагенсдорф, море шло к северу, за серебряной его далью остров Борнгольм и невидные дальние берега Скандинавии. На песчаном пляже детишки, из сосновых лесов благоухание, в окнах домика немолодой фрейлейн Пабст, честной германской девы, белые занавески чистоты безупречной. Окно Глеба прямо в зелень – березы сада, там улица, сбоку дворик, где сушится белье фрейлейн Пабст. Элли с Таней на пляже. Глеб по утрам пьет жирный кофе с булками, маслом. Два яйца всмятку, потом завтрак, потом… – доктор в Берлине велел питаться, и он с каждым днем крепнет и ведет жизнь хоть нешумную, но и деятельную – литература, печатание, гранки: то, чем всегда занимался.
В небольших двух комнатках деревянного домика как светло! От зелени снаружи приятный отсвет, и все вообще здесь удобно и прочно, основательно: живут – знают зачем. Над кроватями на квадратах матери вышиты надписи: «Трудись и не забывай Бога» или: «Честного не одолеет никто, но он сам заслужит высшую похвалу». Фрейлейн Пабст, девственница высокая, худая и трудолюбивая, неукоснительно стирающая и развешивающая во дворе сорочки, кофточки, белые длинные свои панталоны с фестонами, сама – воплощение всех этих надписей. Долгими зимами Померании, когда ледяное море бушует, вековые сосны гудят грозно, как и во времена давних предков гудели, вышивает она новые глубокомысленные изречения на покрышки для одеял, спинки кресел. Библия, пророк Исайя, Иезекииль, апостол Павел – никого не оставит она в покое.
С Элли и Таней она в лучших отношениях, Глеба немножко боится, как представителя высшего племени мужчин, в племени этом есть и страшное, и вызывающее преклонение. Глеб для нее «Негт Doktor», вечно сидит над книгами, рукописями, ему каждый день идут письма и пакеты из Берлина. Не совсем ведь обычно, сразу видно: Herr Doktor.
Глеба это не удивляло. С детства, со времен Устов и Людинова он привык, чтобы его звали Herr Professor, и любезно-почтительная улыбка фрейлейн Пабст ничего не меняла.
Элли была для нее Frau Doktor (хотя и довольно странная: слишком живая и быстрая). Даже Таня – это особенно весело было слышать: Fraulein Doktor.
Таня смеялась, говорила матери:
– Чудо мое, меня никто так в Москве не называл.
В этом смехе было уже нечто от нового мира, куда они погружались понемногу, незаметно даже для себя – нечто от того Запада, где пока чувствовали себя гостями, мало понимая еще свои судьбы. И дни Хагенсдорфа летели, заметая былое, хотя и казалось, что Москва совсем близко, хотя на пляже Таня играла и с русскими детьми, а Глеб и Элли встречались с русскими взрослыми.
Приходили письма из Москвы, Прошина – Элли волновалась всегда особенно… но вокруг был германский мир. Таня знала уже кое-что по-немецки, могла пойти в лавку купить масла, яиц. Хоть и с русским Чашиным, Глеб сидел иногда вечером в немецком кафе с пестренькими настурциями по окнам и, потягивая Таррагону, слушал рассказы Машина об Испании и небольшой вилле его на юге Франции, близ испанской границы.
Чашин был фантазер и авантюрист, русский барин с эстетической закваской, читал стихи, выступал в Москве в Камерном театре, а сейчас, поблескивая карими орловскими глазами на умном и порочном, бритом лице, уверял Глеба, что больше в Россию не вернется – никогда.
– Вспомните, как жили мы с вами последние годы! Это жизнь? Я Европу еще молодым всю исколесил, в Кэмбридже учился, все музеи, театры знаю, слушал великих музыкантов; и теперь вместо того, чтобы прививать себе родной тиф, как вы изволили в Москве сделать, или вместо сидения по чека и стояния у стенки, я опять, пока хватит сил, буду по этой старой Европе проживать то – не весьма многое – что удалось спасти.
Он и действительно не терял времени. То в Берлин, то с каким-то знакомым в древний Каммин, то на рыбацком судне на всю ночь с рыбаками в море. А вдали Париж, Италия.
Глеб же более скромно дышал прохладной, лесной и морской Померанией, она казалась ему необильной и даже бедной в суровой некрасоте севера. Все же по вечерам, выходя к морю, не раз любовался он закатом. Какие радужные перья разлегались по небу! Как медленно гасло все потом, лес погружался в сумрак, море серебряною, хладной пеленой проступало, на багровом теперь западе черным призраком стояла на зеркале шхуна, черные паруса трех мачт, слабый зеленеющий огонь… Еще позже Большая Медведица означалась, указывая: там Петербург. А на другом конце неба, за Берлином – Италия. И опять сердце сжималось.
Жить, жить! Впереди еще так много. И не зря в небе звезды.
* * *
Они стояли и над бедным (некрасотою своей) Берлином, над берлинской зимой Глеба, Элли и Тани.
Теперь это Фробенштрассе. Тихий серый дом, фасад увит диким виноградом – осенью славно краснеют листья его. Лестница в безукоризненном коврике вводит в безукоризненную квартиру, теперь уже не фрейлейн Пабст, а полковника кавалерии Бунге. Священная тишина, священная чистота – ковров, мебели, кроватей, окон. Худой, еще стройный и молчаливый полковник, полная и болезненная жена, простор, меланхолия ушедшего – тут у путников русских две комнаты, ванна и Kuchenbenutzung[33]33
Помещение, приспособленное под кухню (нем)
[Закрыть] – та же кухня, что у хозяев, но в ней Элли отчасти стесняется стряпать в удобном своем саркофаге хозяева, разоренные войной, иедут полуголодную жизнь. В огромных шкафах коридора висят платья фрау и костюмы герр Бунге, но со своей молчаливой внимательностью готовит он для себя и больной жены только одни картошки.
Ходит дома в туфлях и полувоенной куртке. Всегда чисто выбрит, священнодействует, проходя коридором или зажигая газ в кухне.
На русских смотрит со спокойным и сдержанным сожалением – сверху вниз. Дай Бог, чтобы восточные люди не просидели дивана, обоев не замусолили, не перебили посуды и хоть кой-как убирали ihre beide Zimmer[34]34
обе комнаты (нем)
[Закрыть].
Элли здесь тоже Frau Doktor. Странная Frau. Приветлива и даже ласкова, говорит по-немецки, но… – верно, это так и полагается у русских? – никакого уважения к хозяйству. Поставит кастрюлю на огонь и уйдет, с таким видом, что ей все равно, подгорит рагу или не подгорит, выйдет из этого что-нибудь или нет. Fraulein Doktor более основательна. Кофе мелет спокойно, за покупками ходит исправно, а по-немецки начинает говорить даже с берлинским акцентом.
Если бы Herr Бунге понимал по-русски, он и еще больше был бы удивлен, слыша, например, как Fraulein Doktor с детским спокойствием спрашивает Frau Doktor:
– Чудо мое, ты поставишь это на огонь?
– Ах, да, конечно… что-нибудь там да получится… ну что-нибудь вроде бефстроганов…
И действительно что-то получалось, при быстроте Элли могло выходить только скоро созидаемое, но при счастливой ее звезде выходило все же неплохо. Длительное же и методическое – не ее мир. И даже подметая коридор, не могла она довести дела до конца.
– Радость моя, ты оставила там кучу сора, я сейчас подберу на совок…
Незаметно Таня обуздывала ее стремительность и не удивлялась ничему – в этом с Бунге не было у нее ничего общего. Напротив, здесь на чужбине образ матери, всегда летящей и кипящей, воплощал для нее еще полнее все, что в детской своей жизни успела она полюбить на родине. И когда ласкалась к Элли, прижимаясь к ней, говорила:
– Ты самая хорошая, самая красивая…
И не зная, что бы еще сказать посильнее, добавляла:
– Главная всей России.
Это название Глебу нравилось. Он улыбался про себя, вспоминая, как его самого называла Таня в Прошине. Когда из большого дома он уходил к своим книгам во флигель, Таня кричала ему вдогонку:
– Книгель пошел во флигель!
Здесь в Берлине из всех троих Таня имела наибольший успех у Бунге. Подавая жене, всегда что-то вышивавшей, из кухни дымящийся Wassersuppe[35]35
Вегетарианский суп (нем)
[Закрыть], полковник иногда говорил:
– Die Kleine ist sehr klug.[36]36
Малышка очень умная (нем)
[Закрыть]
(Он только что видел, как Таня в кухне хозяйничала вместо матери.)
Фрау Бунге перекладывала больную ногу поудобнее на скамеечке и вздыхала.
– А что же сейчас делает Herr Doktor? Полковник загадочно подымал ввысь белесые глаза.
– Если он есть писатель, то значит и пишет.
– А не пачкает ли чернилами стол?
Полковник наливает суп, она садится к столу, он напротив нее, в том же торжественном молчании, как до войны, когда были они богаты, комнат не сдавали и питались не только картофелем.
– Я не знаю, запачкает ли он стол, но у них бывает много гостей. Я боюсь, что они попортят пружины в диване.
Опять тишина, говорящая о страшных возможностях: а вдруг протопчут дорожку в ковре, или разобьют вазу? Но страхи напрасны. Хотя Frau Doktor со своей быстротой в движениях, несколько возбужденным, почти восторженным немецким языком и явной нелюбовью к хозяйству казалась им совсем странной, все же то, что Глеб – Herr Doktor и постоянно за письменным столом, и что вот время идет, а в их beide Zimmer никаких горестей, с мебелью и обстановкой нет, понемногу успокаивало. Ну, русские так и русские. Во всяком случае, платят исправно, несмотря на обилие знакомств живут тихо, в кухне держатся вежливо и приветливо, a Frau Doktor откалывает иногда даже Witz'ы. Пожалуй, все обойдется.
Однако весною вновь испытали они беспокойство. В начале марта и Herr и Frau Doktor одновременно заболели.
– Die beide sind krank[37]37
Оба больны (нем)
[Закрыть],– сказал мрачно полковник, подавая жене утром кофе (происхождением из померанского ячменя). Фрау Бунге встревожилась. Не заразное ли? Русские – мало ли что может быть: тиф, холера, чума?
Полковник не мог объяснить. Но находил, что вряд ли холера. Во всяком случае это было ему неприятно.
Ни холеры, ни чумы не оказалось, но Глеб и Элли действительно заболели, и довольно серьезно. На огромной постели с торжественно взбитыми подушками, под стеганым желто-златистым одеялом возлежали они рядом, как в некоем саркофаге, и наперебой кашляли.
Для Fraulein Doktor наступили трудные дни – но и время показать себя.
На Тане оказалось все хозяйство, вся квартира. Тут не Прошино, где бабушка, Прасковья Ивановна, Ксана. Тут Берлин, надо самой все. Но в Тане была же кровь бабушки – той бабушки, которая ничего не боялась ни в мирное время, ни в революции, войны. Таня ко всему отнеслась деловито, покойно: убирать комнату некому, она будет убирать. Есть-пить надо – всего она приготовить не может, но дойти в ресторан русский, захватив с собою посуду, не так уж хитро. Кофе же или чай сварить тоже нетрудно.
– Aber die Kleine ist sehr klug[38]38
Но малышка очень умна (нем)
[Закрыть],– говорил сумрачно repp Бунге, глядя, как Таня, со своими косичками за плечами, с судком и крынкою для молока спускается по ковровой лестнице. (Ему не очень нравилось, что вот и русская девочка, а делает не хуже немецкой.)
Лечил Глеба и Элли доктор Зальцберг – худенький, бритый, быстрый в движениях.
Осмотрел, выслушал, вид имел такой, что все заранее ему известно.
– Разумеется, разумеется… Вот что-с, барышня, – обратился вдруг к Тане, – вы, я вижу, здесь вроде хозяйки, и слава Богу. Действуйте. За папой-мамой надо ухаживать как следует.
Таня внимательно его слушала. Получалось так, что он с ней больше имеет дело, чем с Глебом и Элли.
– А какая же у них болезнь? Зальцберг обернулся теперь и к родителям.
– Слов не будем бояться. Врач друг больного и как друг помогает ему. Имеете листик бумаги? Надеюсь, в квартире писателя… Так. Благодарю. У обоих гриппозное воспаление легких, – на этот раз обратился уж к Тане. – Слава Богу, что не крупозное. Ничего страшною, температура невелика, сердце в порядке, но кончится все не завтра. Нет, на завтра мы не имеем надежд Мы их не имеем. Запаситесь терпением. Сейчас кое-что пропишу, но главное надо компрессы, все туловище в компрессах.
Что такое гриппозное, что такое крупозное, Таня не знала. Но… «воспаление легких» на всех троих произвело впечатление.
Однако доктор был очень добр, его самоуверенность действовала.
– Ничего, ничего. Вечером зайду, покажу, как их заворачивать, будете папе-маме помогать, они чтобы тихенько в согревающем лежали, и все будет замечательно. Да, и питание… Лимонами, кроме всего прочего: больше всего лимонами, медом… Питание при этой болезни необходимо.
Вечером сам он их забинтовал – Глеб и Элли стали похожи на мумии, а он все говорил, рассказывал об Италии: в Монтекатини одно время жил, работал с итальянским доктором в санатории.
– Италия! Что за страна! Что за народ! Будто Россия.
– Мы и сами туда собираемся, – сказал Глеб негромко, из теплой своей скорлупы (компресс начинал уже греть), – если деньгами удастся разжиться, осенью хорошо бы и тронуться.
– Да, да, ешьте побольше лимонов. Это целительно. Это волшебно.
Маленькое, гладко бритое лицо его с седоватыми висками принимало восторженное выражение. Главные несчастья человека от печени. Главные друзья его – мед и лимоны.
Он приходил очень часто. От денег отмахивался («Не дурите мне голову»…) А собою действовал хорошо. В особенности на Таню. В этом немолодом, бойком живчике чувствовала она союзника, чуть ли не друга. Иногда ночью, слыша из другой комнаты кашель отца, которому мать вторила, впадала вдруг и в тоску: ну, а если… – ах, лучше об этом не думать. Считать до ста, как бабушка учила, чтобы заснуть. А завтра за молоком, хлебом, варить кофе, менять компрессы… – да, доктор Зальцберг. Его подвижная, неутомимая фигурка с глазами как бы заклинателя, вроде восточных волшебников – все хорошо. «Мед, лимоны…». Нет, он свой, он союзник, не выдаст.
Волшебник помогал ей перепеленывать родителей, называл ее «барышня», иногда «медицинский персонал».
– Если б я был хирургом, то для операций непременно выбрал бы такую помощницу.
Таня слегка конфузилась, но была довольна. А он с каждым днем чувствовал себя у них прочнее, точно свил гнездо. Таня покорно покупала лимоны и мед, Глеб и Элли покорно вкушали – это было и вкусно, действительно: но были слабы, в этой комнате, на двуспальной кровати, отравленные болезнью, жили они как бы за сценою, едва слышно. Владевшие ими силы даже сравнивали – в вялости и бездейственности – их характеры, столь в обычной жизни различные.
И тянулось все медленно, несмотря на камфару и компрессы. Глеб находился в том равнодушии болезни, в той тоскливости, когда кажется, что ничто никогда не кончится, так вот всегда и будет: рядом ослабевшая Элли, в движении милая Таня, во второй половине дня доктор со своими лимонами.
Но как раз этот Зальцберг и оказался прав: одновременно с прибавлением дня, с марто-апрельским светом, возраставшим в астрономической неторопливости, но и с астрономической неуклонностью, слабела сама болезнь, падала температура и убавлялись хрипы.
– Ну вот, я и говорил! Терпение, правильный метод борьбы – и мы одолели. – Доктор продолжал быть безупречным.
Встретив его однажды на лестнице, герр Бунге сумрачно сказал жене:
– Der Arzt ist ein Jude.[39]39
Доктор – еврей (нем)
[Закрыть]
Последствия оказались довольно странны. Фрау Бунге заметила, что евреи часто бывают хорошими врачами.
– Спроси, довольны ли они им?
Бунге узнал, что очень. Тогда фрау Бунге решила позвать его и посоветоваться.
Доктор Зальцберг был с нею так же бодр, приветлив и самоуверен, как и с ее жильцами. Так же напирал на лимоны, назначил кое-что новое, но главное – предписал теперь же, не дожидаясь сезона, неукоснительно – bad Kissingen.[40]40
курорт Киссенген (нем).
[Закрыть]
Бунге переглянулись. Для этого нужны деньги. Но полковник вдруг вспомнил что-то, повеселел и сказал:
– Abgemacht.[41]41
Решено (нем).
[Закрыть]
Решил ли он заложить припрятанную драгоценность, или продать шубу последнюю, или взять под вексель у ростовщика – неведомо. Но известно, что вскоре фрау Бунге уехала в Киссинген.
Был конец апреля. Потеплело. Над Берлином пролетали в лазури кисейные облачка – светлый привет весны. Тиргартен нежно зазеленел. Глеб и Элли уже ходили, доктор торжествовал, Тане стало полегче.
– Чудо мое, – говорила она, прижимаясь к матери. – Я рада, что вы выздоровели. Я иногда боялась.
– Фу, глупости.
– А мне страшно бывало.
Потом, посмотрев на распустившиеся внизу деревья, вдруг прибавила:
– У нас в Прошине, пожалуй, яровое сеять начали. Элли ее поцеловала.
– Ты помещица. Тебе бы с бабушкой в деревне хозяйничать. Элли могла бы добавить: а мы с папой богема, голытьба.