Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
– Что ж что в деревне… В деревне даже очень хорошо… Разве в Прошине плохо?
Таня была слегка задета: деревню при ней никак нельзя было трогать.
Их собственные же судьбы слагались сейчас так, что от всяких деревень уводили все дальше, направляя на отчасти желанные, но и неожиданные пути.
Однажды к ним явился, на Фробенштрассе, Ника Бартенев, молодой поэт с антропософскою прослойкой – худенький, изящный, с большими карими глазами. Глеб и Элли хорошо знали его еще в Москве. Теперь он получил наследство, и немалое – покойный дядя хорошо заработал в Дании.
– Датские кроны, – сказал он, и вдруг по-детски, но как-то и очень громко захохотал. – Датские кроны это не здешние марочки, которыми скоро будем оклеивать стенки… вместо обоев! Дешевле! Да, кроны!
Он весело потер руки – маленькие, тоже изящные, явно негодные для транспортного дела дяди, но пересчитать датские кроны способные.
– Вот я и намерен основать издательство…
Дальше все было ясно. Приглашает Глеба, дает аванс, и так как знает, что Глеб любит Италию, то вот и возможность пожить там, тем более что и Ника сам, с женой своей Мариной, собирается туда.
– Будем там жить, под Генуей, на итальянской Ривьере – а? Таня – а?
Ника знал Таню тоже еще по Москве. И они дружили. Таня считала, что он хоть и взрослый (даже есть жена), но и как маленький, с ним можно бегать, играть, хохотать, как с прошинскими девчонками, а притом он особенный, ни на кого не похожий.
Он и сейчас вдруг вскочил, прошелся драконом по коврам Бунге (на корточках, сильно загребая руками), подскочил к Тане, схватив, высоко поднял.
– В Италию, в Италию!
Победоносный клич, всеми подхваченный. Таня в Италии не бывала, но так как и «радость моя» о ней постоянно и восторженно говорит, и Книгель, то она вполне верила, что это нечто замечательное.
По разным соображениям решили, что тронутся в сентябре. Ника же с Мариной поедут позже.
* * *
– Чудо мое, Бунге нынче какой-то странный… Я вхожу в кухню, а он у плиты приплясывает, напевает. Обернулся, лицо такое красное.
Элли засмеялась:
– Выпил, наверное, лишнее.
– Он всегда серьезный и молчаливый, а тут начал со мной болтать… Да, от него пахло водкой, это верно.
– Вот видишь…
Весна оказалась для полковника Бунге веселой. Откуда раздобыл он денег? Неведомо, но достал. Не только отослал жену, но и сам зажил по-новому. Таня видела часть, только часть его жизни – об остальном не догадывалась, да по-детскому своему положению и не поняла бы.
Глеб однажды проснулся часа в четыре. Светало. С улицы слышался галдеж. Он подошел к окну, приотворил его. Элли тоже проснулась.
– А? Кто это там орет?
Глеб прикрывал уже окно.
– Я сейчас маму во сне видела, будто она угощает меня пирожками, а потом вдруг огромная собака, и залаяла… я и проснулась.
Элли бормотала в полусне. Она всегда видела сны. Для нее заснуть – значило погрузиться в новый мир, всегда очень яркий, хоть иногда и нелепый.
– Спи, спи.
Поет пьяный Бунге. Его ведут под руки две девицы.
Элли зевнула, перевернулась на другой бок.
– Старый идиот.
И заснула тотчас, по-детски крепко, как Таня. Сны опять повели ее, куда хотели.
Фрау Бунге давно вернулась. Полковник давно обратился вновь в трезвенника, мрачно варящего для жены Wassersuppe. Русские не попортили мебели. Без спору заплатили за разбитые чашки, попрощались любезно – фрау Бунге Таню даже расцеловала. Герр Бунге был значителен, серьезен и изящен. По отъезде их сказал жене:
– Aber die Kleine war die kltigste.[43]43
Но малышка была самой умной… (нем)
[Закрыть]
Умнейшая из трех катила в это время на автомобиле к Anhalter Bahnhof'у[44]44
Вокзал в Анхальте (нем).
[Закрыть], сидя между отцом и матерью.
На вокзале несколько приятелей, приятельниц облобызали их, напутствуя. И доктор Зальцберг весело приветствовал: он расценивал теперь Глеба и Элли как своих питомцев. Сказал, что если будет в Монтекатини, то навестит их.
– А вас, – крикнул Тане, когда поезд трогался уже и она, улыбаясь, кивала из окна, – вас беру помощницей себе в клинику.
Через несколько же минут поезд бурлил, громыхал и летел сквозь предместья Берлина, унося в некоем вихре, начавшемся еще в Москве, троих русских все дальше и дальше в начертании их судеб.
Новый мир, Тане вовсе не ведомый, приоткрылся на другой день за Мюнхеном, где ночевали, в стране гор и лесов. Он сгущался, темнел полосами елей по скатам, кипел внизу бурными речками, уходил в поднебесье облачными вершинами. То хмурилось, то прорывалось солнце, и тогда вершины зажигались, все светлело, веселело.
– Папа, какой замок! Это очень древний? А вон на горе лысое место, лес вырублен. Да, понимаю. Смотри, бревна прямо вниз спускают, они катятся по горе.
К вечеру Таня устала, привалилась в купе к матери и задремала. Глеб один стоял в коридоре, смотрел. Это он любил, с детства привычен был в поезде часами глядеть в окно, в одиночестве.
Сейчас самые близкие его сидели в купе, а ему одиночество, как и всегда, было необходимо. Да, вот почти двадцать лет назад въезжал он с Элли тоже в Италию – из Вены чрез Земмеринг на Венецию. И тоже граница к вечеру, тоже горы, замки австрийские… – хоть и двадцать лет, а как сейчас помнится предзакатное сияние в одном месте на вершине Альп, в облаках. «Смотри, точно ангелы проходят», – Элли указала тогда на световые снопы, выкатившиеся из краев тучи, победоносные, эфирно движущиеся. Потом был какой-то Понтафель – Понтебба: началась Италия.
Скоро она и сейчас начнется. Глеб стоял, вдыхал из окна мягкий вечерний воздух – он считал уже: итальянский, иногда и с паровозным дымком. Он был весь полон желанием радости. Не думал ни о России, ни о матери, Прошине, ни о том переломе, который свершился в судьбе их – вот теперь ведь летят они, в грохоте поезда, с маленькой девочкой, с малыми средствами, в страну жизни их, сами как дети, несмотря на все пережитое. Значит, уж так им указано.
Верона издали дала о себе знать в темноте россыпями огоньков. Золотые точки, цепочки их и ожерелья то выскакивали, то прятались за поворотами, но все росли, ярче блестели, как бы говоря: «Большой город».
Большой город принял их в теплом благоухании синей прозрачной ночи. Было часов девять. Веттурин, похлопывая бичом, покрикивая на лошадь, вез их в коляске к Albergo Academia[45]45
Академическая гостиница (ит).
[Закрыть]. Таня сидела на скамеечке напротив, усталая, но сейчас все-таки оживленная. Косички ее побалтывались в такт хода лошади.
– Это теперь уж Италия?
Она говорила не то с гордостью, не то ожидая подтверждения. Но сейчас же сама подтверждала, не дожидаясь.
– Верона! Италия! – слова, так часто слышанные от родителей.
Albergo Academia, указанный еще из Берлина – некогда дворец – оказался серьезен и старомоден. Высокая большая комната, куда провели их, была расписана старинными узорами – потолок в милых гирляндах плодов и цветов, амуры и стрелы, летящие гении по карнизам стен.
Ужинали внизу в ресторане. Потом Элли и Таня поднялись к себе, Глеб же пошел побродить. Не хотелось еще ложиться, да и Вероны он не знал вовсе.
В итальянской ночи незнакомого города, когда по узкой улочке сплошь в ровных плитах, перед освещенными еще витринами преходят изящные офицеры в голубых плащах, черных сияющих крагах, позвякивая длинными саблями, когда слышится женский говор и легкие девушки пробегают, постукивая каблучками, пахнет сигарами, духами, овощами и тем нерассказуемым запахом древнего южного города, что пленяет всегда – в этом есть великое очарование и прелесть, навсегда западающие. Да, вот теперь «настоящее», мог бы сказать Глеб, в волнении и поэтическом возбуждении неторопливо направляясь к могильному памятнику Скалигеров. Да, это не Тауэнцин-штрассе. Совсем не Тауэнцин-штрассе.
Данте встретил Глеба на небольшой, слабо освещенной и пустынной площади, по которой некогда ходил. Теперь стоял перед Palazzo del Consiglio[46]46
мэрия (ит).
[Закрыть], на каменном пьедестале, каменно молчаливый, в венке из лавров, всегда похожем на венец терновый. Нос его, как всегда, горбился, нижняя челюсть выступала. У ног спали голуби. От шагов Глеба сонно вспорхнули и перелетели под аркады дворца.
Глеб сел за столик простенького кафе, под открытым небом. Оно скоро уже закрывалось. Никого больше не было, Глеб сидел за чашечкой кофе. Данте был безглаголен. «Вот бы куда Карла Ивановича!» Глеб улыбнулся даже. «Ну, конечно, он здесь бывал, все отлично знает…». Но не хотелось ни о чем думать, он сидел в тишине итальянской ночи, на этой площади города – единственного не проклятого каменным молчальником – сидел и молчал и сам наполнялся безглагольностью вечности.
Башенные часы пробили одиннадцать. Глеб допивал свой кофе. Шляпа его лежала рядом, Данте смутно белел в нескольких шагах. Над ним, как и над Глебом, стояли звезды. И в этой тишине, чуть прерываемой иной раз одинокими шагами проходящего да негромкими словами камерьере, собиравшего и уносившего внутрь кафе столики – вдруг сверху медленно, винтообразно кружась в полете несколько таинственном, спустилось голубиное перо, маленькое и легкое – село на плечо Глеба. Оно было почти невесомо. Оно было почти не вещь. Откуда пришло? Голуби спали. Сколько оно плавало, куда носил его теплый ток? Но прилетело.
Глеб снял его в некоем волнении. Данте безмолвно стоял. Данте был совершенно безмолвен.
С этим перышком Глеб возвратился в альберго. Элли и Таня спали.
– Ах, это ты…
Элли сонно приподнялась, улыбнулась и легла на другой бок.
– Я рада, что ты вернулся. Я рада, что ты жив.
И мгновенно опять заснула.
* * *
Утром он рассказал ей о перышке. Это вполне было в духе Элли, ей очень понравилось.
– Мы теперь всюду будем возить его с собой. Таня, правда, мы будем беречь перышко? Оно будет у нас волшебное.
Таня могла поправлять ее в делах кухонных и хозяйстве, но в таких беззаветно склонялась.
– Будем возить, моя радость. Мы его всюду с собой повезем и будем его любить.
Глеб передал женщинам маленький свой палладиум, и с Танею перышко следовало теперь всюду за ними. Побывало на Piazza delle Erbe, любовалось сутолокой, пестротой рынка, над которым скромно восстает мадонна, журчит фонтан и воздвигаются разноцветные дворцы. Подымалось за рекой в отвесные сады Джусти, откуда видна вся Ломбардия чуть ли не до Милана, и на другой день уехало с хозяевами в Венецию.
– Оно у нас чудное, – говорила Элли, разглаживая его нежным прикосновением. – Оно будут нам помогать, охранять нас.
Элли любила такие штуки. В заповедной шкатулочке везла с собой щепотку московской земли. («Когда умру, это со мной в могилку», – говорила Глебу.) Ехала с ними в коробочке и горсть флорентийской земли, память их молодости. Некогда на вилле Петрайя Элли в итальянской восторженности вдруг стала разрывать в саду землю и собирать в сумочку. Подошел старичок садовник, посмотрел не без удивления. На вопрос, для чего это, Элли ответила, что увозит с собой в Москву, на память: потому что любит Флоренцию. Старичок улыбнулся, сказал:
– Signora е molto entusiastica[47]47
Госпожа очень любознательна (ит).
[Закрыть].
Так и странствовал этот прах, мелкий, серо-коричневый, в русской сумочке по русским землям, а теперь вот, в смиренном облике, возвратился на родину, рядом с московской землей.
* * *
Во Флоренции Таня не без удивления смотрела, как мать целовала бронзового кабана близ рынка. (А в молодости подвязала ему раз на морду ленточку.) Струйка кристально-хладной воды лилась из кабаньего зева, Элли смеялась, брызгала на Таню водой и сквозь смех даже слезы блистали в ее глазах под сентябрьским солнцем Флоренции.
– Он чудный, кабан, чудный, Таня – посмотри какой удивительный!
– Очень красивый, радость моя…
Таня была еще мала. Она выросла в том, что все, что делает или говорит «главная всей России» – необыкновенно и непредсказуемо. Так что удивление длилось минуту, а потом быстро все вошло в норму: если чудо мое восхищается, значит есть чем – духа критики в Тане еще не было, и хоть сама она кабана этого никак бы не поцеловала, все-таки восхищалась сейчас без затруднения: по доверию.
Глеб, как и Элли, находился в состоянии некоего блаженного полоумия: дня ему было мало, глаза неустанно глядели, ноги неустанно носили. Эти дни во Флоренции как бы повторяли для обоих времена молодости, как бы побеждали само время – побеждали и страшное пережитое российское.
Таня покорно ходила, покорно смотрела и одобряла, но утомлялась, и для нее это было, конечно, не то. И Глеб и Элли вполне понимали, что держать ее долго в таком мире нельзя.
И они тронулись на тихую жизнь в Барди, близ Генуи.
Рыбацкий этот поселок, на берегу моря открыли революционеры царских времен.
Некогда русский писатель поселился недалеко, в Сочи, вокруг него стали ютиться более молодые, так и отпочковалась некая горсть для Барди, понравившегося чудесным пляжем (редкость на генуэзском побережье), простотой рыбацкого населения, прелестью окружающих гор в лесах, мирно благоухавших. Немирные русские, вроде тех, что в бандитских шляпах разгуливали по Арбатам и чьи шрифты, прокламации прятала Элли у себя в московском диване – именно они и поселились среди Лигурийских рыбаков, понемногу привлекая к себе и других.
Глеб и Элли бывали здесь и до войны, Барди любили, как итальянское Прошино. Странный быт изгнанников был им знаком. Помнили «каторжную виллу»: высоко, в виноградниках и оливках, целая компания русских сняла большой дом – все они вместе бежали из Бутырской тюрьмы: времена довольно-таки простодушные! С ними бежала и их надзирательница. И над Барди, среди виноградников, пред дивным видом на море, основали они как бы коммуну. Только не трудовую. Трудиться не приходилось – их поддерживали со стороны, а они, как и все эмигранты в Барди, вели жизнь праздную, достаточно горестную и неврастеническую.
Но подошла революция. Сколько восторга, надежд! Барди опустело. Все, кто выжили – почти сплошь народники – уехали в Россию, сначала в опьянении успеха, а потом чтобы вновь познать прелесть борьбы с прежними своими соперниками по революции: но не такими противниками, совсем не такими, в каких прежде бросали бомбы. И Сибирь, лагеря, стенка вновь выросли перед ними в небывалых размерах.
Из прежнего населения Барди остался один Эдуард Романыч, давний знакомый Глеба и Элли, литератор-народник. С этим Эдуардом Романычем Глеб и списался. Он нанял им целый этаж в доме синьоры Джулии, несколько выше здания станции.
Джулия, полная и благодушная итальянская mamma, встретила их как своих, давно знакомых. По-настоящему знакома она и не была, но это russi, amici del signore Edoardo[48]48
русские друзья господина Эдуарде (шп).
[Закрыть], русские же находились здесь вообще на хорошем счету: странные люди, конечно, но простые. Иногда шумные, много пьют, но вполне обходительные и часто добрые – такой же, приблизительно, взгляд был и у русских на обитателей Барди.
– Я помню синьору, – говорила Джулия, ласково блестя карими глазами, – еще до войны. Но тогда у синьоры не было дочери.
И отворив во втором этаже ключом дверь, ввела в просторную светлую квартиру окнами на дорогу, на станцию и за ней море.
– Ах, прелесть!
Элли чувствовала в себе самой кипение итальянской крови. В глазах, в улыбке синьоры Джулии было для нее нечто от собственной mamm'ы с Земляного вала. Море как будто бы ей принадлежало – в сиреневой его тишине был тот мир, какого и надо ей было. Когда Джулия привела ее в кухню, и, объясняя по хозяйству, отворила окно, выходившее в другой, горный, садовый и лесной мир, и оттуда потекло сладкое благоухание лимонных и апельсиновых дерев, смешанное с запахами овощей в огороде, а издали донеслось веяние смолистых лесов, Элли даже ослабела от блаженного ощущения отдыха и какого-то райского привета.
– Да, да, molto grazie[49]49
большое спасибо (ит)
[Закрыть],– бормотала бессмысленно, и не очень-то слушала объяснения Джулии, где шкафы для белья, где посуда, как затапливается плита. Это все не было важно. Но здесь Италия, а не герр Бунге. За небрежение кухонное тут никто не осудит.
Обзор хозяйства закончился указанием на укромное место – Джулия распахнула дверцу и перед некоим мраморным сидением с торжеством заявила:
– Latrina inglese![50]50
Английская уборная (ит)
[Закрыть]
Это была гордость виллы, недавно проведенная канализация. И в подтверждение слов мощно дернула она за рукоятку, мощный ток воды, как в фонтане Треви, вскипел в раковине и омыл каррарский мрамор.
Въехали и разместились быстро. Все пришлось сразу к месту, и уже через час и Элли, и Таня чувствовали себя дома. Глеб раскладывал свои книжки, рукописи. Таня поставила на комод с раковинками московский образок Николая Чудотворца, а рядом перышко из Вероны. Тут же, в коробочке, земля Москвы и Флоренции – все в порядке.
– Таня, у нас нет сахару! Пойдем, купим… тут где-то близко, я помню… такая лавочка, синьоры Кармелы.
– Идем, чудо мое.
Лавочка Кармелы оказалась действительно через дорогу.
– Погоди, Таня, как это по-итальянски? Ну, сахар, конечно, zucchera[51]51
сахар (ит).
[Закрыть], вроде как по-немецки. А кусковой?
Таня скромно заметила, что по-итальянски еще ничего не знает.
– Ах, конечно, я просто сама стараюсь вспомнить…
И в момент, когда входили в лавочку, Элли вдруг просияла, – вспомнила, вспомнила!
Теперь Кармелы, некрасивой итальянки с усиками, уже не было. Ее дочь, тоже с тенью на верхней губе, приветливо им улыбалась.
– Signorina, prego… zucchera… in pezzi…[52]52
Синьорина, пожалуйста… сахар кусковой (ит).
[Закрыть]
От прилавка обернулась к ней лицом худенькая высокая девушка с миндалевидными темными глазами, тонким носом без переносицы, как на этрусских вазах. Когда увидела Элли и Таню, по лицу ее пробежало нечто, как бы тень облака, и когда тень прошла, открывая прошлое, вдруг сдавленным, приятным, но и неуверенным голосом она сказала:
– Elena?
– Мариуччиа! Это я, Elena, милая, мы опять здесь…
Пред глазами Кармелиной дочери Элли и Мариуччиа обнимались и целовались.
Да, это и была та тоненькая девочка Мариуччиа, что с давних времен приросла к русским. Жила некогда с бабкой, fratello[53]53
брат (ит).
[Закрыть] служил в Специи, а в конце концов просто она сиротка. Около наших народников прижилась, как бы дочь полка. Понимала по-русски. Некая Леечка выучила ее читать, она вовсе овладела языком, говорила лишь с милым итальянским акцентом. И забираясь на гору Сант Анна, пред сиреневым морем читала она вслух Леечке Толстого.
Глеб и Элли хорошо ее знали, одно время, когда Элли носила Таню во чреве, Мариуччиа даже служила у них, помогала на вилле. И теперь вот тут…
– Ну как? Что? Хорошо живешь? Замужем?
– No, no, Elena, cara…[54]54
Нет, нет, Елена, дорогая (ит).
[Закрыть]
– Да ты по-русски ведь говорила?
Мариуччиа засмеялась.
– Да, прешде… теперь забивать стала.
– А это дочь моя, Таня, ты ее никогда не видала.
– Oh, che bella fanciulla…[55]55
О, какая симпатичная девчушка… (ит)
[Закрыть] А муш?
Элли подтвердила о Глебе.
Таня была смущена, но поняла, что ее одобряют. Мариуччиа со своим длинным и тонким носом, этрусским профилем ей очень понравилась.
Волнуясь, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, бессвязно они болтали – Элли и Мариуччиа.
– Senta[56]56
Послушайте (ит).
[Закрыть],– сказала, наконец Элли, – мы тут рядом у Джулии. Пойдем к нам, расскажешь про себя…
Мариуччиа подобрала свою сумку с покупками и сказала, что сейчас не может, должна идти кормить бабку – все еще она жива, хоть и полупарализована.
– А как можно будет, то сейчас же… vengo subito[57]57
тотчас приду (ит).
[Закрыть].
– Да, непременно. Слушай, Мариуччиа, а твой брат?
Мариуччиа опустила голову.
– Morto[58]58
Погиб (ит)
[Закрыть]. Убит на войне…
Голос ее дрогнул.
– Я одна теперь. Что поделаешь. Бабушка совсем старая. Не слышит. С ней почти нельзя говорить.
Она опять улыбнулась, как бы через силу. Кивнула Элли, загрубелой рукой нежно провела по голове Тани и быстрой, изящной, как бы древней походкой предков с этрусских ваз, удалилась.
Элли была взволнована. Барди точно бы раскрывалось. Выпускало былое. Ощущение это усилилось, когда, поднявшись к себе, увидала она в столовой Эдуарда Романыча.
– Батюшки! Вот чудно! Милый, здравствуйте… Это моя дочь.
Эдуард Романыч, маленький, волосатый старичок в чесучовом пиджачке, в очках, пожимал ей руку.
– Извините, что не встретил. Никак не мог, никак. Нельзя, даже для такого случая.
В Барди считался Эдуард Романыч вроде алхимика, колдуна и великого знатока болезней. Нынче ему пришлось идти за три километра в горы: девочка одна обварилась, он мазал ей маслом ножку и заговаривал ожог.
– Ничего не поделаешь. Знаете, туда в ущелье, наверх. Там одна casa[59]59
дом, хижина (ит)
[Закрыть] такая, синьоры Лукреции. Вот девчонка и дала маху, пришлось ее подправлять. Лукреция говорит: «Я докторам не верю, а вот если синьор Edoardo захочет, сразу бамбину вылечит».
Джулия, помогавшая нынче, для первого дня, обратилась к Элли.
– Синьор Edoardo очень хорошо помогает. У нас все его тут зовут.
Эдуард Романыч притворно хмурился.
– В Италии медицина не совсем на высоте. Посмотрели бы вы их деревенских врачей.
Джулия поставила фиаску темно-тяжеловатого Barolo[60]60
Бароло (ит) – сорт винограда и вина.
[Закрыть]. Спагетти и курица, горгонзола из Генуи – все должно было согревать путников, подымать, веселить встречу. Оно так и вышло. Все были в духе. Даже Таня, трудней других привыкавшая к чужому, шепнула матери: «Мне тут очень нравится», – она всего не договаривала, да и не могла бы словами передать, но простота, простор, что-то домашнее в этой вилле казалось знакомым – не возводило ли незаметно и ко временам Прошина?
Глеб охотно вкушал Barolo и чокался с Эдуардом Романычем. Элли рассказывала, как она встретилась с Мариуччией.
– Хорошая девочка, – говорил Эдуард Романыч. – Нелегкая жизнь. В работе, в работе… Замуж не вышла, все с этой бабкой. Постоянно вспоминает наших русских, которые тут жили. Кажется… это лучшее было для нее время.
Разговор перешел на русских. Вспоминали общих знакомых, прежнюю жизнь. Эдуард Романыч стал волноваться, несколько пыхтеть. Бородавки на его лице русско-лигурийского колдуна и клочья небритой шерсти зашевелились в такт душевного возбуждения.
– Да, были, да… Не отрицаю. Люди были. Но вот революция… – ну, это Бог знает что, а не революция. Должно было быть все другое… А они все одурели, сейчас же домой бросились – этот будет министром, тот послом… Все пустяки. Вот теперь и населяют тундры севера.
То, что в Россию не возвратился, Ленину не поверил, Эдуард Романыч ставил себе в заслугу. Он всегда Ленина презирал, не за то, что тот был революционером, а за то, что революцию делал, не спросясь Эдуарда Романыча.
– Проходимец… над народничеством всегда издевался. Русского крестьянина… не понимал. Общину никогда не ценил. Вот его городам жрать сейчас и нечего. И приходится выдумывать разные нэпы…
Глеб спросил:
– Эдуард Романыч, вам в деревне подолгу приходилось жить?
Эдуард Романыч налил себе еще вина.
– Более в острогах проживал-с и ссылках. Да это неважно. Вовсе и не нужно жить в деревне, чтобы быть народником. Есть наука, есть статистика… есть политическая экономия. Наука утверждает, что победит община, как бы там разные марксисты ни шипели. А вот вы изволили как раз в деревне немало жить… если не ошибаюсь, в одной из центральных губерний? Как там народ? Наша партия?
Неожиданно вмешалась Элли.
– Эдуард Романыч, я в деревне голосовала за вашу партию…
Он одобрительно посопел.
– У нас Кимка был, работник. Болван страшный, но хороший малый. Когда началась война, он мне раз говорит: «Лена, Лена, знаешь… Италия такая… гы-ы-ы… ну, Италия… так тоже воевать начала… гы-ы…» А когда подошли выборы в Учредительное Собрание, спрашивает: «Лена, Лена, за кого будем подавать?» Я говорю: «За эсеров, Кимка, за номер третий». Он задумался, почесался. «А нам с тобой за это по шее не дадут?» – «Да кто же даст-то?» – «Да большевики… смотри, дадут нам по шее». Ну, мы все-таки за вас голосовали.
Глеб добавил:
– И никто по шее не дал. Так что при всей мудрости своей народной Кимка тут ошибся.
Эдуарду Романычу рассказ этот не весьма понравился. Он посапывал и тянул свое Barolo. Кое о чем, однако, и сам спросил, тоже остался недоволен. Выходило не совсем так, как ему нужно было.
– Во всяком случае статистика и политическая экономия сильнее случайных наблюдений. Община победит.
Разговор, однако, на общине не задержался. Итальянское солнце спокойно ушло за Тирренское море, к Генуе пролегли по нем серебряные дороги, фиаска понемногу пустела и предметы более мирные заняли внимание русских: Эдуард Романыч показал Тане камешки, которые он собирает на пляже. Это любимое его занятие и одно из немногих развлечений.
Тут он имел много больше успеха, чем с общиной. Не только Таня, но и Элли и Глеб ахали над изящными голышами – веками обтирали и облизывали их волны, веками шуршали они среди других своих сотоварищей по пляжу, и стихийный труд этот создавал из разных их пятен и прожилок иногда удивительные узоры, а то и целые рисунки – морду льва, лестницу, башню.
Таня воодушевилась.
– Эдуард Романыч, я тоже буду вам помогать. С завтрашнего же дня.
* * *
Глеб вышел с Эдуардом Романычем, вместе шли они в синеве ночи до поворота: Эдуарду Романычу вверх по тропинке, Глебу налево, к морю – он хотел побродить в одиночестве.
О, как знал он этот проход под насыпью, по которой проносятся поезда в Рим, Геную! Мягкий песок пляжа, где сначала нога как бы тонет, а потом привыкаешь, и дойдя до узкой полосы, атласящейся от вечных набегов волн, идешь по ее твердой, лоснящейся поверхности уже совсем вольно.
Глеб именно шел. Месяц стоял над Сестри, Венера в златисто-зеленоватой прозрачности клонилась к водам, ночь влажна и душиста. Мягко ухает море – все так же мягко, как и много лет назад, в другой жизни, когда впервые попал он в это Барди и вот так же, в благоуханной тишине ночи вышел к морю. Как смятенна была его душа! Как нуждалась в спокойствии и умиротворении! И как сразу же это мерцание звезд, аромат лесистых долин, запах моря и слабо-бухающий, довременный плеск его вдруг обняли, омыли, успокоили… Стало легче дышать, и вот он тогда так же шел, и на тоненькой кампаниле Барди, где позже он ггрочитал надпись: «Dominus det tibi fortitodineni»[61]61
«Да хранит тебя Господь» (лат).
[Закрыть] – часы медленно стали бить, возвещая с высоты Божьего дома мир и благоволение всем душам, всем бедным, заблудшим и грешным, как и великим святым.
«Да, этого никогда не забыть…» Но сколько перемен! Вот в доме Джулии Таня завязывает косички, Элли ложится, а как легла и о чем думает сейчас мать в Прошине? Ксана, Прасковья Ивановна… Вот прошло больше года. А они все дальше заезжают, и эта Италия – лишь остановка. Там, за горами, за Альпами уж и Париж.
В комнате Кривоарбатского, заваленной чемоданами, Геннадий Андреич обнимает Элли. «Чудно бы во Флоренции встретиться…» – «Нет, голубчик, мы во Флоренции не встретимся…» И на другой день извозчик, увозящий мать в пролетке, огибает угол Плющихи и мать медленно уплывает с ним в пространство.
Возвращаясь домой, Глеб прошел несколько в сторону и подошел к церкви. На кампаниле, в свете высоко стоящего месяца, он разобрал надпись: «Dominus det tibi fortitudinem».