Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
– Вот напрасно только так надеется на счастье, – сказал Воленька Глебу вполголоса. – С этим надо бы поосторожнее.
Погорелков разгорался. Ему казалось, что он ловит сочувственные взоры Элли, барышень Колмаковых, Майи. Он немного начал уж выступать шантеклером парижским, послом Монпарнаса. Французского столько же в нем было, как в самом Ставрополе и семинарии, его вскормившей. «Погорелков, работайте!» – крикнул художник из угла. «Еще, еще, поддай жару!» Он читал охотно.
Ему аплодировали. Он мило улыбался, чокался. Температура подымалась. Хохотали, болтали. Зажгли лампу. Свет ее мешался еще с отсветом голубоватой майской ночи, все неясно, зыблемо, тепло и духовито в беспорядочной комнате с выступающим фонарем на улицу, где Люся с Курилкой разглядывают уже ночные звезды. Лицо Воленьки кажется усталым, под глазами сильней круги.
Элли смотрит на него не совсем покойно. Глеб хочет налить ему вина, Воленька прикрывает стакан ладонью. Улыбается большим своим ртом.
– Нет, мне нельзя. Доктора не позволяют.
Глеб с докторами мало еще знаком. Ему ничего не запрещают, его стакан полон, но скоро будет пуст. Глеб в возбуждении и подъеме.
– Я, знаете, все последнее время об Италии думаю. Читал кое-что… ну вот о Леонардо да Винчи… мне в Италию хочется.
Воленька полузакрывает глаза. На лице его разлито что-то мирное, почти нежное.
– Я раз в Аббации жил, с отцом еще. Мы в Венецию ездили.
– Вам понравилось?
Воленька вдруг козлино захохотал.
– Понравилось! Не то слово. Как о рае вспоминаю. Есть жизнь, дни, будни, а есть рай. Вот я и побывал тогда в нем…
– Элли, слышишь?
Глеб доволен. Но Элли и не надо подгонять. Да, вот Италия… А много денег надо, чтобы съездить? Этого Воленька не знает, он тогда не интересовался. Да наверно немного, особенно если скромно.
Элли в восторге.
– Едем, и все вместе! Глеб аванс возьмет, я кольцо продам, ты, Воленька, тоже с нами.
Воленька улыбается детской улыбкой.
– Нет, уж я, знаешь…
– С нами, с нами!
Барышни Колмаковы уходят. Погорелков их провожает. За ними и Люся с Курилкой. Бал затихает. Услыхав об Италии, Майя подает голос:
– Я бы в Италию не поехала. Я бы уехала в Африку или в непроходимые леса Америки и там бы жила среди змей.
Художник мрачно покручивает ус.
– До Люберцов на билет денег не хватит, а ей в Африку! Он обнимает вдруг Коленьку.
– Если жениться собираетесь, то не стиль модерн, пожалуйста! Прошу вас, на простой бабе. Умоляю. А то, видите, по ней змеи соскучились.
Коленька подтверждает: ему надо жену-хозяйку.
– Пан-нимаю! Которая яичницу сумела бы приготовить. После гостей беспорядок страшнейший. Но преданная Марфуша с огромными серьгами, худенькая, с виду похожая на нищенку, не зря ведет хозяйство в этом доме – скоро все убрано. Господа веселились, она в кухне подремывала, а теперь, при бледнеющих предрассветных звездах и ветерке одиноком, улегшись на своем монашеском ложе, засыпает сном чистых сердцем, до семи, когда для тех же господ побежит в булочную и за молоком, позже самовар поставит. А господа еще не скоро утихомирятся. Элли будет мыться, чиститься, Глеб у отворенного окна в фонаре, куря, глядеть на церковь Спасопесковскую в темных липах. Москва спит, май нежно трогает утреннюю зарю, над зарей жизни человеческой волшебный воздвигает полог.
– Элли, а насчет Италии-то как?
– Ах, чудно, чудно!
Она завивает последнюю, светлую косичку, закалывает ее шпилькой.
Глеб продолжает смотреть в уходящую ночь. А внизу, в первом этаже, Воленька уже улегся, но заснет не сразу. Он спит плохо. В полусумраке зари видней, ясней темные провалы под глазами.
* * *
Май пролетает над Москвой, над Спасопесковским, над Глебом и Элли, одевая нежною листвою липы вокруг церкви, Глеба же все завлекая Италией. Да, этой осенью ехать! Да, непременно.
И он взял для подкормки работу попроще – правил перевод, корректировал Метерлинка, собрание сочинений. Кое-что сам перевел. Кое в чем Элли помогала. Так надеялись они подсобрать денег сверх обычных авансов. Так неслися их дни, среди Зиночек, беготни с Люсей, в дружбе с Воленькой. Но именно Воленька и тревожил. Экзаменов держать не смог, все сидел дома, а потом просто слег – воспаление почек.
По лестнице с просторным пролетом вниз чуть не каждый день бегала теперь Элли навещать его, в первый этаж. Он лежал в комнате направо, окна прямо в церковный сад через улицу. Клавдия Афанасьевна копошилась в кухне.
Воленька лежит огромный, худой. Когда чувствует себя получше, читает Владимира Соловьева, Белого. Эллину приходу всегда рад – залетает она сюда, заносит свет мая, свой легкий локон, нежные духи, быстрый, веселый говор. Иногда цветов притащит. Воленька улыбается: «Ты, пожалуйста, почаще так… Мне лежать скучно. А вставать нельзя. Ну, рассказывай, как там ваши козлороги поживают?»
Элли докладывает: Майя с Косинским ссорится. На Пого-релкова Равениус сочинил эпиграмму.
– А-ха-ха, га-га! – хохочет Воленька, дико и неожиданно громко. – Знаю. Мне Глеб говорил. Здорово! «Он копирует Европу на передней стороне…» – А-га-га-га..! Только вы его не задразнивайте, он хороший малый. Парижско-ставропольский семинар!
– Ты слушай, ты подумай, – говорит Элли, – мне Косинский через два дня на третий присылает записку: «Дайте рубль. Умираем с голоду». Марфуша несет, это недалеко, в Толстовском. Ну, Бог с ним. А представь, вчера забегаю к Майе – крик, слышно на лестнице. Звоню, отворяет сам, разъяренный, усы висят, рожа красная. Майя рыдает. «Он меня избил!» – «И еще изобью, психопатка!» Я на него: «Как это вы женщину смеете трогать! Гадость, вы мерзавец!» Ну, понимаешь, он того стоит. «А, мерзавец?» Хватает меня за плечо: «Я и вас сейчас изобью. Не смейте в чужие дела вмешиваться». Я его обругала и выскочила. Подумай, какой хам! На другой день записка: «Умоляю, хотя бы полтинник. За вчерашнее прошу извинить».
– Хорошо! Ах, хорошо! – Воленька воодушевляется. – Люблю полоумных. А мне, знаешь, Андрей Белый прислал визитную карточку: имя, фамилия, а ниже, где ставят – ну, «инженер-механик», или «доктор медицины», там: козлорог-еди-норог. А? Это профессия такая? Неплохо? Оказывается, многим такие разослал.
Так развлекаются Элли и Воленька. Но долго у него сидеть нельзя: надо нести корректуры издателю, взять новые, переписать Глебов рассказ для журнала. Да, жизнь полна. Длинные ножки Элли резвы, как весенний дух, носится она по Арбату туда-сюда.
Забот много, особенно чужих: не слишком ли далеко зашел роман Зиночки? Откуда Коленьке взять невесту? Или Люся – с ней постоянные истории.
Теперь этот Курилко. Все отлично, но от нее не отстает. Она на дачу, он за ней, она в Неопалимовский, он тут как тут. Но вот однажды Люся подкатила на извозчике, с чемоданчиком поднялась наверх. Огромные глаза заплаканы, черные локоны не в порядке. В передней остановилась, тряхнула кудряшками.
– Элли! Я к тебе! Ты у меня единственная. Я больше дома не могу! Он такой негодяй…
Значит, очередная ссора. «Ты понимаешь, мне ведь деваться некуда, вот я к тебе как к другу…» Слезы, Элли ее обнимает. «Понятно, понятно! Ну, счастье мое, располагайся, как дома». – «Я так и знала, ты прелесть…»
Через полчаса Люся уже покойна, попила с Элли чайку в золотом послеполудне летнем, в грохотании пролеток по Арбату, визге ласточек вокруг Спасопесковской церкви. После чаю ложится на постель, вынимает записную книжечку, погружается в нее.
Элли стучит на ремингтоне. Листы вставляет неаккуратно, пишет с пропусками – э-э, ничего! Одушевлена работа, все равно выйдет хорошо, потому что «Глеб отлично пишет». Это самое важное.
Наконец, кончила. Подходит к Люсе.
– Ты тут что считаешь?
– Записываю. Хочу точно знать, сколько раз меня Максютка обидел. Видишь, теперь в порядке.
И показывает книжечку. Там две графы: «Мои обиды» – «Его обиды».
– Ты видишь, мы пять лет женаты, он меня уж восемнадцать раз оскорбил.
– А ты его?
– Все указано. Погоди.
Она ведет пальцем вниз по другой графе.
– Семь, восемь… одиннадцать. Девятнадцать с половиной! Подымает огромные глаза на Элли, не без изумления. Черные кудряшки тонко выделяют голову на подушке.
– Значит, я все-таки больше! Элька, слышишь? А я его девятнадцать с половиной!
Элли хохочет.
– Какая дура! Ах, какая ты у меня дура!
И они обе хохочут и целуются. Настроение Люси меняется. Значит, все правильно, не такая она казанская сирота, за себя постоять сумеет.
– Но я к нему, разумеется, не вернусь.
Начинаются планы. Да, поселятся вместе. Глеб, Элли и Люся. Квартиру надо побольше. Деньги? Ну, откуда-нибудь да появятся.
Глеб в эти дела посвящен. И сочувствует. Максютка, хоть и профессор, а болван первосортный. Давно пора Люсе удрать. Насчет денег, конечно, устроится. Вообще настроение Глеба: все хорошо! Все интересно, все ярко, осенью путешествие, а сейчас вот он пишет, и хотя жутко – каждый раз как кончает рассказ, кажется, что это последний, дальше ничего не напишешь: жутко, а под всем этим такой напор сил, чувств, такая острота молодости. Все бы взять, испытать, видеть!
На другой день Люся пытается помогать кое-что по хозяйству. Марфуша, потряхивая огромной серьгой в ухе, поминутно почесывая в голове, отстраняет ее: «Нет уж, барыня, я сама… что уж. Нет уж». Люся мила и скромна. Курилко приходит. На том же балконе они воркуют. Перед вечером вновь лежит Люся на постели, опять записывает. Элли смеется.
– Обиды считаешь?
– Нет, теперь не обиды.
Люся снова серьезна. Теперь графа только одна, но с заметками. Элли опять заглядывает.
– Ах, дура, дура! Романы!
– Послушай, я отчасти перед Максюткой и виновата, конечно. Но что же мне делать, если уж я такая? Я ведь, когда увлекаюсь, то всегда искренно.
Элли хохочет. Люся продолжает задумчиво:
– Ведь Максютка не всегда груб. Он иногда со мной и очень ласков. А я… я ведь отчасти выхожу перед ним дрянь?
Входит Марфуша, как всегда, быстро, точно срываясь куда. Почесывает в голове пальцем. Серьга в ухе покачивается, в руках письмо – подает его Элли.
– От ихнего барина. Андрей принес.
Элли читает сперва покойно, потом смеется и вспыхивает, с оттенком гнева.
– Твой Максютка совсем одурел. Что, он с ума сошел?
– Да что такое?
– О тебе, конечно. Ну, это понятно, он сердится. И уже знает, что ты тут. Ах, идиот!
Элли бросает Люсе письмо.
– Грозит, что если ты не вернешься, он на меня в суд подаст… за похищение его жены! Глеб, иди сюда, я, оказывается, похитила у Максютки Люсю!
Глеб появляется, Элли хохочет, Люся болтает ногами высоко в воздухе и слегка повизгивает.
– Прелесть, Максютка мой, прелесть! Глеб тоже в очень веселом настроении.
– Люсенька, да ведь он болван.
Но Люся не совсем так считает. Отсмеявшись, становится снова задумчивой.
– Вот, значит, все-таки любит. Я плохая жена, а он меня любит.
К вечеру впадает она в меланхолию. Конечно, и Глеб и Элли очень к ней милы. Но все-таки… это ведь не ее дом. Ну, вот, поживешь день, два, а дальше? Все на этой постели валяться?
Глеб и Элли вышли пройтись, на Пречистенский бульвар. Люся одна, в теплых летних сумерках. Она лежит, начинает опять, теперь мысленно, подсчитывать: сколько раз она вот так, в грустную минуту, ложилась под бок к Максютке, головой на плечо, у себя в доме, в собственной комнате. «Нет уж теперь, если здесь, то никогда я не лягу к нему под мышку, нет, уж никогда… – Из ее черных глаз капает на Эллину наволочку слеза. – Никогда не увидеть мне Максютку».
Ночью спит она в Глебовой комнате, а Глеб с Элли здесь. В девять они подымаются. Марфуша подает самовар.
– А что же барыня встала? – спрашивает Элли. – Сейчас чай будем пить.
Марфуша оборачивается, встряхивает головой. Серьга в ухе отчаянно прыгает.
– Нету барыни. Только я это в булочную собралась, они уже одетые, и со мной вместе вышли, и чемоданчик с собою… скажи, мол, благодарю… меня муж ждет. И мне за услуги полтинник дали.
* * *
В это время Цусима гремела. Тонули русские корабли, тонули русские моряки – вдали, на краю света. Некоторые надеялись, что победа Японии будет России полезна.
Глеба политика не занимала. Но читая об этом, он содрогался: можно ли себе представить, что вот тысячи людей просто-напросто утонули в пучинах? Или задохлись в трюмах опрокинувшегося крейсера?
Элли оплакивала знакомого. На одном из броненосцев погиб граф Нейрод – года два назад встречалась она с ним в Севастополе. Не пожелав сдаться, пустил себе пулю в лоб. «Это что-то ужасное! – говорила Элли. – Я как сейчас помню его на набережной у отеля Киста, весь в белом, нарядный моряк… совсем юный. Как у них там называют… мичман, что ли? Или лейтенант? Глеб, ты понимаешь, он всегда немного тем форсил, что вот он барин, граф. Да, и не захотел сдаваться».
Элли волновалась и кипела, искренно ей было жаль и графа, и других, но в кипении этом быстро и разряжалась. Зашла в церковь к Николе Плотнику, помолилась, поплакала, поставила на канун свечку, вспомнила Севастополь, как с мамой туда ездила – в самый разгар разрыва с мужем. Белый Херсонес, скалы Георгиевского монастыря, синий туман моря, солнце – блеск его ослепительный в ряби волн – Боже мой, на таких волнах, может быть, и в такой же день погиб бедный Нейрод и никогда уже не увидит их. Все это грустно! Все очень грустно, но за церковию Николы Плотника снова Арбат, то же солнце, летний грохот пролеток и ее молодая жизнь, Глеб, любовь… Осенью Италия. Боже, как хочется жить! Как иногда страшно и скорбно на душе, потом как сияюще!
И война, ужасы Цусимы, все неслось, уносилось, светлою рекою замывалось.
Глеб, из-за работы, не мог тронуться в Прошино. Июнь, жаркий июль проводили они в Москве. Хотя к летнему городу мало привычен был Глеб, но сейчас чувствовал себя хорошо. С утра за работой – сам ли писал, поправлял ли переводы, корректуру ли держал – весь день его погружен в литературу. Иногда Элли уезжала к Люсе на дачу в Люблино, Глеб один сидел над гранками, относил их на Молчановку издателю, жарким московским вечером – дело свое, нужное. Это не лекции в Техническом и не Коровий Брод. Даже не Университет, куда он так стремился, а теперь все больше холодел. И отец мог недовольно удивляться: «Чего он там сидит в Москве? Жарища, пыль! Неосновательные люди! Городские». Мать тоже могла сколько угодно огорчаться, что это «она» удерживает его. «Ей, конечно, в деревне скучно!» – Глеб с Элли пустили в Москве корни.
Днем солнце туманным огнем висело в небе, по ночам духота. А в один из послеполудней, за Тверской зашла страшная туча, с зеленоватым оттенком, с грозным валиком-оторочкой впереди. Она двигалась на Арбат, Спасопесковский. Поначалу шла медленно, в угрожающей силе, потом вдруг завились в пыли смерчи над московскими улицами, листья откуда-то полетели и – вихрь, вой, окна хлопают, где-то стекло вылетело, надвинулась зеленоватая тьма, ломавшаяся огненными извивами. Било, стреляло! Белый дождь хлестал. Задыхаясь в урагане, едва успел Глеб затворить окно (чуть не сорвало занавеску). Элли побледнела: «Глеб, это что-то ужасное! Ты посмотри только…» – И на всякий случай к нему привалилась: все-таки, мужчина, муж. «Да, знаешь…» О, что за силы! Нечто, может быть, и мистическое? Не таков ли будет и конец света?
Но конец света еще не наступил. Буря отвыла, отгрохотала сколько ей полагается, и отошла. Наступила минута – можно окно отворить. Капли еще летят, но уже над Тверской светлеет и душистый, прохладный воздух входит снаружи в жар комнат.
Элли бежит вниз к Воленьке. В его комнате лужа: не успели окна закрыть вовремя, Клавдия Афанасьевна возится с тряпкою. «Ну, как ты, Воленька, прелесть моя?» Воленька лежит на спине, дышит довольно тяжко, но улыбается, протягивает Элли огромную руку: «Ничего, ничего!» – «Боялся грозы? Я ужасно!» – «Грозы не грозы… я, знаешь, стал задыхаться очень». – «Еще бы, духота какая». – «Я рад, что ты пришла… ты, Элли, такая веселая. И ты ласковая…» Клавдия Афанасьевна кончила вытирать пол. «Он всегда уж вас ждет. Как, говорит, Елена Геннадиевна придет, так мне и лучше». Элли смеется: «Ну, тогда надо у тебя вечно сидеть?»
Когда Клавдия Афанасьевна вышла, Воленька поцеловал Элли руку.
«Да, всегда… а нынче рад особенно. Гроза, ты говоришь, от духоты задыхаюсь… Нет, хуже. Мне, Элли, очень плохо. Я уж при маме не хотел говорить. Мне все хуже. Заливает меня… вот… – оттого и дышать трудно. – Он сел на постели. – По ночам тяжко. Не могу спать и все мрачные такие мысли. Ну, конечно, все умрем, а все-таки… Элли, знаешь, страшно умирать». – «Да Господь с тобой, ты двадцать раз оправишься, чего тебе умирать? Осенью в Италию вместе поедем!» Воленька посмотрел на нее внимательно, чуть улыбнулся. Наклонил голову, будто разглядывал свои руки. Огромные впадины на висках полоснули Эллино сердце. «Ты помнишь, я тогда читал, у вас на вечере, Андрея Белого: „Исчезнет мир и Бог его забудет“ – нынче ночью как раз это вспомнилось. Неправильно, конечно. Бог есть и не забудет, помни это, я завещаю тебе, ты светлая, но путаная голова, я тебе завещаю: „Бог есть, и не оставит, но пути Его… ах, Его пути не по нашим головам. Мы знать не можем. Ах, мы иногда изнемогаем“». Он вдруг взял голову обеими руками, закрыл лицо ладонями. Элли вся задрожала – в нестерпимой жалости: «Воленька, Воленька, милый…» Припала к нему, он слегка отстранил и вдруг всхлипнул. «Не надо, не надо, добрая душа, полевой ветер… у тебя Глеб есть, тебе еще долго жить с ним…»
Когда Элли поднялась наверх, прозрачно-золотеющий, зеленоватый вечер наступал уже. После дождя все просияло и промылось, искрится в благоухании. Глеб занялся корректурами.
– Ну, как?
– Ужасно, ах, ужасно.
Элли ходит, садится, опять встает.
Воленька так страдает, ему надо помочь, но как? Чем? Элли не прочь была бы просто болезнь из него вытащить, задушить… да, но это ребячество.
– Ему делают теперь сухие воздушные ванны… страшно горячие, чтобы выпаривать воду. Такое мучение… а потом, когда спину трут, то ему легче. Я буду к нему ходить, у него дежурить, вот так растирать спину.
Марфуша внесла самовар. Золотые серьги ее блестели в вечернем солнце. Пар забивал лицо – маленькая, проворная и худая, походила она на обезьянку.
– Барыня, гроза-то была… Вихорь-то! В булочной сейчас говорили: Анненгофскую рощу снесло. Пря-ямо! Как на покосе, говорит, скосило. Ни деревца! А то еще, будто, товарные вагоны в Дорогомилове посбросало, как есть с насыпи вниз под откос…
Элли села за самовар. В тихих сумерках, прозрачных и безмятежных, пили они с Глебом чай, ели теплые савостьяновские калачи с маслом Бландова – может быть, и из прошинского молока. Чайная колбаса, ломтики ветчины. Глебу казалось, как грустно, и радостно вот так сидеть, так уединенно, средь бурь и сияний, здесь вдвоем и в любви, и в приятельстве, а там, внизу, темная бездна со стонами Воленьки. И они на самом краю, на самом.
Элли вдруг приподнялась, обняла его. В полусумраке вечера он совсем близко увидел знакомые, милые, сумасшедшие зеленоватые глаза.
– Глеб, не умирай! Ты… не умирай! Я не могу, не могу…
Ее теплое, легкое, такое знакомое тело со слабым запахом духов, с мягкими, путаными волосами на голове, иногда такое бурное, кипящее, в детской беспомощности на нем повисло.
– Не умирай!..
* * *
Сандро бегал по Москве с видом неунывающего сатира, заговаривал молодых дам Гамсуном и Пшибышевским, бурно хохотал, много ел и откуда-то умудрялся доставать деньги. Погорелков исследовал кабачки и клоаки, прицеливаясь на московского Верлена – в боковом кармане всегда носил тетрадочку стихов, только что написанных: охотно почитает, были бы слушатели. Цилиндр все красуется на нем, красная гвоздика в петличке. И в конце концов он отдаст и тому же Сандро и вообще, кто попросит, последнюю трехрублевку, считая, что так поэту и полагается. «Как весна я молод, и как пламя жгуч», – но и следующая трехрублевка неизвестно ему самому каким способом все-таки у него появится.
Люся успела к Курилке за лето остыть, ее больше занимал теперь студент в Люблине, сосед по даче. Заезжая на Арбат к Элли, она сияла агатовыми своими глазами. «Ты понимаешь, он слушает археологические лекции, сам работает, его при Университете оставят. Очень, оч-чень интересный. Он про мозаики Кахрие Джами страшно занятно рассказывает. Ты как смотришь на Кахрие Джами?» Элли вряд ли могла сказать нечто о Кахрие Джами, но Люся тряхнула кудряшками и неслась уже дальше: «Да, а ты знаешь, тот ураган, помнишь… ну, у нас весь огромный лес, за озером, как косой скосило».
Итак, все в порядке. День набегает за днем, июль идет за июнем, липы вокруг церкви Спасопесковской отцвели. В передовом журнале появилась статья о Глебе – Элли всем показывает: «Вы читали? очень хвалят…» Глеб делает вид, будто недоволен, что она раззванивает, да и сама статья… ну, разумеется, сочувственно. Сам-то он перечитал ее не раз – первая цельная статья, а еще книги нет, отдельные рассказы. Свое имя в печати кажется особенно нарядным, да, неплохое имя. Сразу из других выделяется.
В это же самое время Воленька внизу задыхается. Его мучат ваннами. Элли к нему бегает вниз-вверх, легким эльфом на длинных ножках, они не устанут носить ее, не устанут. «Глеб, это такой ужас, он так страдает!» Глеб тоже ходит и тоже сочувствует. Но у него нет дара Элли, он и стесняется, и робеет, и так расстраивается, что мало дать может. Поднявшись наверх, широко вздыхает: да, тут его рукописи, там лист метерлинков-ской корректуры, здесь журнал со статьей, книги об Италии… – все дело в этом, и в этом главное.
А вот входит Косинский. Он красен, усы его вниз, глаза воспалены, воротничок помят. Элли является. Он грузно сел. «Да, так-то… Глеб, у вас папироса найдется?» Глеб подает. С видом идущего на казнь, вкушающего последнюю радость, Косинский затягивается – жадно и самозабвенно. «А психопатка-то моя сбежала…» Он на Глеба смотрит тяжким взором. «Ну, куда… как сбежала?» – «Да уж так. Бросила. С прохвостом». Молчание. «Послушайте, вам приходилось когда-нибудь видеть вырожденскую стерву с поэтическим именем?.. – Майя! Нежно и волшебно. Но в ней знаете какая душа? Кухарки-с! Ах, что там, я вашу Марфушу обижаю, это золото рядом с моей феей. Нет, сколько она кровушки моей попила, этого не расскажешь. У вас вина нет?»
Вина не оказалось. Все равно, гость не смолкает. Профиль его волкообразный еще резче, усы еще ниже и длинней.
– За моей спиной завела шашни с проходимцем, – будто офицером, он казацкую форму носит, у него и кинжалы, и газыри, какой-то фантастический казак. Морда красная, играет на гитаре, сам белобрысый и брови белые – а имя? Все врет, разумеется. Фамилию явно сочинил: Мельгау де Граф Энлевейн Гурри. Подумать только! Этой фамилией мою дуру и доехал. Мельгау де Граф… нелепость, для психопаток! Уверяю вас, будь этот жулик просто Сидорчук, ничего бы и не было. Но бестия продувная: подговорил тайно бежать, в мое отсутствие (я уезжал в Абрамцево). Вещи все забрала. Свои, да и моих не постеснялась! И главное – все мои деньги! Возвращаюсь, ни копья! Совершенно обчистила.
– Много ваших денег увезла?
– Десять рублей. Элли засмеялась.
– Какая прелесть!
– Да, вы смеетесь, потому что вы помещица. Взяли да и уехали в деревню.
– Я помещица?
– Разумеется. У вашего мужа имение. Для вас десять рублей не деньги.
Элли вспыхнула.
– Ну, это уж вы чушь порете! Глеб вмешался.
– Единственно, что мне в политической экономии нравилось, нам в Университете читали: психологическая теория ценности, Бем-Баверка.
– Эти Бем-Баверки хороши, когда деньги есть.
– Элли, понимаешь: у кого рублей больше, тот каждый рубль меньше ценит. А у кого их…
– Именно, у нас с тобой страшно много!
– А у него еще меньше. Десять что тысяча. Бем-Баверк успокоил волнение. Было признано, что последние десять целковых унести очень жестоко, ну, а насчет причин внутренних…
У Элли на этот счет взгляды ясные.
– Если она его полюбила, то это все. Любовь все. Тут ничего нельзя сделать и она права. А деньги… фу! ничего.
Художник долго бурчал. В знак сочувствия Элли дала ему три рубля. Он пошел утешаться в «Ливорно».
В тот же день, возвращаясь домой в сумерки, Элли у двери Воленькиной квартиры увидела большой темный гроб – он приставлен был к стене стоймя, рядом крышка с глазетовыми кистями. Похолодевшею рукою толкнула она дверь, никогда теперь и не запиравшуюся. В передней было темно. Клавдия Афанасьевна брела из кухни, шаркая туфлями. Дверь к Воленьке приотворена. Букет огромных колокольчиков – Люся привезла из Люблина – на столе. «Ослабел, ослабел, – зашептала Клавдия Афанасьевна. – После ванны совсем слабеет». – «А… а, да»… Элли взяла Клавдию Афанасьевну за рукав, попятилась назад к двери. «Ничего, вы и здесь можете говорить, он заснул сейчас, ничего…» Они вместе выступили на лестницу. Ни гроба, ни крышки не было. Элли перевела дух. «Я нынче еще зайду… ночью у него посидеть, потереть спину». – «Спасибо, душечка, вы замучитесь с ним».
Элли медленно побрела наверх: «Что ж, я сумасшедшая, на самом деле? Психопатка?»
Взошла к себе потихоньку, сняла перчатки. Все было мирно, обычно: Марфуша возилась на кухне, Глеб зажег у себя лампу и писал что-то. Она его позвала, прошла в большую комнату с фонарем-балконом на Спасопесковский.
– Глеб, слушай… ну это что-то ужасное. Я сейчас гроб видела. У Воленьки. А там никакого гроба нет.
И она рассказала все как было.
Глеб взял ее за руку. Рука очень холодная.
– Померещилось тебе… от нервности.
Она сидела на постели очень бледная. Потом вдруг ослабела и мягко, как-то безответно завалилась на спину, поперек кровати. Глеб знал – с ней такое бывает, обморок. Знал, и всегда боялся таинственной этой силы, сразу жизнь останавливающей. Бездыханна, беспомощна! Он ее поднял, руки висели. Положил голову на подушку, расстегнул ворот, одеколоном потер виски, дал понюхать. Опять приподнял и к себе прижал. Кто-то хотел отнять ее у него. Нет, мое, не отдам! И встряхнул.
Точно сорвалось что внутри с петли, глубоко она вздохнула – да, да, жизнь! Глеб целовал ее лоб, пахнувший одеколоном, слышал стук собственного сердца, но теперь это не тот, страшный и безмолвный мир, а она, настоящая, хоть и такая по-ребячески сейчас слабая Элли. Она его обняла: «Ты тут… ну, ничего, значит, все хорошо. А мне плохо было». – «Да, да, лежи, я тебя укрою».
Этот вечер был тих, так уединен. Элли лежала, Глеб кормил ее супом, она съела крылышко цыпленка, из Прошина присланного. «Нездорова барыня? – шептала Марфуша, почесывая в голове пальцем. – А я им чайку горяченького…» И уже бежала назад в кухню, потряхивая серьгой на ходу.
Элли просила, чтобы Глеб спал нынче здесь. Марфуша постелила ему на диванчике. А сама вниз спустилась – сказать Клавдии Афанасьевне, что сегодня барыня не придет, «сами нездоровы».
– Глеб, – говорила Элли, – ты не уходи из комнаты. Тут и занимайся. А то мне без тебя страшно.
– Чего же страшно?
– Не знаю. Страшно.
Через несколько минут она спросила:
– А по-твоему, Воленька умрет?
Глеб вздохнул.
– Да, мне кажется.
– И я так думаю. Бедненький он. Дай мне руку.
Глеб подошел, сел на постели.
– Ничего, спи. Господь с тобой.
Она погладила его руку, потом поцеловала ее.
– А что там будет, Глеб? Ты себе представляешь?
– Нет, мало. А верить надо.
– Мы не расстанемся и там, – сказала Элли тихо, твердо. – Иначе быть не может.
С этим вдруг младенчески и заснула, лежа на спине, тем сном чистым и невинным, точно ей лет семь. Глеб минутку посидел, потом поднялся. В комнате, во всем доме, во всем, показалось ему, городе и мире было тихо. У изголовья Элли лежало маленькое Евангелие. Глеб взял его, наудачу развернул. Открылось о блудном сыне. Он прочел, поцеловал и положил книжку на место, рядом с головой Элли. А сам сел к лампе. Он был взволнован. Он себя странно чувствовал. Но легко, как будто полон сил. Да, вот этот круг света лампы, тут он и Элли, а дальше тьма, и внизу бездна, где Воленька близится к отходу. Но в этом свете жизнь, что-то страшно важное и таинственное, и грозное, но это все надо. Все хорошо. Страшно, грустно, радостно – все надо.
Элли тихо спала. Во сне безраздумно подняла руку, жестом вековечным женственной нежности, слегка изогнув ее в локте. Положила на нее голову, опять как Микельанджелова «Ночь».
Глеб смотрел и смотрел – вот эти грусть и очарование спящей молодой женщины. «И она все же уйдет, так же умрет, как и я. Значит, так уж дано. Боже, не разлучай нас в вечности».
* * *
Липы внизу пожелтели. Хмурилось, дождь. В комнату вошла Марфуша, не стремительно. Вид у нее будто бы и смущенный: «Там, барыня, снизу пришла женщина. Барин ихний… скончались».
Глеб и Элли перекрестились. Через несколько минут были уже внизу. Огромный, безмолвный, со сложенными на груди руками, лежал Воленька на спине, навсегда уснувший, смотрел в ту же вечность. Распростершись над ним, Клавдия Афанасьевна исходила вечным материнским стоном – от начала рода человеческого до его конца.
Элли поцеловала теплую еще руку: «Воленька, милый…» – но вся нежность ее никогда бы не могла поднять этого и худого и костистого человека с огромным лбом и провалами на щеках с его смертного ложа. Элли просто по-женски его оплакивала.
Скоро и Коленька появился. Он тоже был и взволнован, и расстроен, но в меру. Обнял мать, посадил ее. Умер брат – очень жаль. Но его надо хоронить, надо все это и устроить, и о квартире позаботиться. «Коленька, – говорила сквозь слезы Элли, – он ведь был чудный, чудный!» – «Ну, да, разумеется… Да что же теперь поделать. Теперь надо его хоронить».
А через несколько времени сообщил Глебу, что сам как раз женится. «Все так и выходит, в той квартирке, в каюте-то моей, где же мне с женой бы устроиться. Теперь будем с мамой здесь жить». Они стояли у окна. Карие, живые, жизненные глаза Коленьки уже осматривали, как бы и примерялись к размерам комнаты – где что поставить, что внести и что вынести. «А вы с Элли, мне говорили, в Италию?» Глеб вздохнул: «Да, собираемся».
Глеб был грустен, вполне в этом искренен. Могила и бездна зияли пред ним. Но хотелось другого… И это другое уже воплощалось – в круговом маршруте билета: Варшава – Вена – Венеция – Флоренция – Рим – Неаполь – andata ritorno[30]30
туда и обратно (ит).
[Закрыть]. Одна часть души была здесь, а другая уж там и ничто не могло этого изменить.
Коленька правильно и прилично соорудил похороны. На другой день утром, у двери Воленькиной квартиры Элли очень ясно увидела тот самый гроб, прислоненный к стене, рядом с ним крышку, которые были уже ей знакомы. Холод знакомый прошел по спине. Но на этот раз через несколько минут гроб вносили уже в квартиру, туда полагали Воленьку, чтобы завтра везти на кладбище в Дорогомилово.
«Значит, я сумасшедшая? – сказала Глебу Элли. – Как же могла видеть тогда… все, до мелочей глазета то же, что и теперь?», но Глеб не задумался. «Не сумасшедшая, а способна к экстазу. В ту минуту вышла из времени. Гроб видела все тот же, но до нас и до тебя обычной он дошел только сейчас». Элли не очень поняла, но успокоилась. Раз Глеб сказал, значит, верно. Он и читал недавно что-то о четвертом измерении. Значит, не сумасшедшая.