355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Путешествие Глеба » Текст книги (страница 41)
Путешествие Глеба
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:49

Текст книги "Путешествие Глеба"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 46 страниц)

Продолжение в Париже

Подъемник плавно возносил Глеба, слегка гудя. Глебу нравилось это нематериальное восхождение. Нравился, впрочем, весь тихий июльский день в опустевшем Париже. Так легко, много сил, все куда-то идти, думать, делать… (делать – значило для него писать).

Отворила французская горничная. Редактор был свой человек, русский, жил в Пасси, в хорошей квартире.

– Мсье просил подождать, он сейчас вернется.

Черненькая девушка провела его в кабинет и ушла.

«Подождать так подождать, ничего не имею».

Мягкий ковер, книги, тишина, отличное кресло – Глеб сел в него, глубоко погрузившись. В открытую на балкон дверь – свет. Бездна неба, дальняя сиреневая тучка, сетка мелкого дождя, а правей сноп солнца вырвался, играет по земле. Налево Эйфелева башня. Внизу Сена, к ней сходят сады, а дальше – по коричневато-серой пелене домов бродят тени тучек, или солнце выхватило теплым своим объятием церковь, сад, крышу.

Сиамский кот, любимец хозяина, неслышно выплыл откуда-то, сел на книжную полку, уставился на Глеба зеленовато-радужным, стеклянным взором – драгоценный мех его тоже отливал светлыми, голубовато-рыжеющими тонами в искрах. Он сидел неподвижно, магически завораживая взглядом. Что-то электрическое исходило от этого великолепного кота с бессмысленными глазами.

Глеб встал, подошел к двери, вышел на балкон. Кот перевел на него стеклянный взор. Глеб вздохнул. Он не был даже недовблен тем, что приходилось ждать. Облокотившись на перила, в некоем колдовском наваждении смотрел вниз.

Пасси! Много лет назад, юношей был он здесь с Элли впервые – там позади жил русский поэт, тоже в шестом этаже, но тогда подъемников почти не было, как и автомобилей. Налево особняк Метерлинка. Жизнь казалась необозримой. В ней прочное, всегда существующее и неизменное – Россия, Москва, Прошино, куда после скитаний заграничных и возвращаются. Это само собой понятно.

Зазвонил телефон. Глеб обернулся. Черненькая француженка держала уже трубку, там что-то слабо рокотало.

– Oui, monsieur.

Она передала приемник Глебу. Знакомый голос, несколько взволнованный, горячо извинялся: совсем не ожидал, задержали по делу, но настолько, что прямо боится, вряд ли ранее часа сможет и выбраться.

Глеб улыбался. Ему было все равно. Не хотелось вообще никого видеть, ему лучше было в этом пустынном кабинете, с азиатским котом, с безмолвным небом и светом с таинственным былым, вызванным как бы магически.

Некий внутренний ток нес совершенно в другую сторону, и сами эти слова приятеля казались совсем ненужными.

– Ради Бога не беспокойтесь. В другой раз увидимся. Это все пустяки.

И, повесив трубку, испытывал чувство, что даже жаль, что надо уходить.

Но жизнь продолжалась. Взяв шляпу, должен он был спускаться вниз, держать путь в Otel.

Неторопливо проходил Глеб по склону улицы Ренуар, а потом знакомыми местами мимо новой церкви, мимо богаделен в парке – остатке лесов, где некогда охотились французские короли. Автомобилей было мало. По тротуарам сыро, но вообще тепло, набежит тучка, потом солнце, лицо неба смиренно, мало даже подходяще для Парижа.

По улице Буало он подходил уже к своему дому. В домике напротив старые каштаны начинали чуть буреть, коричневые листья кое-где виднелись сквозь решетку на земле – их опалило зноем. И сейчас все это было в странном молчании, тоже как бы в тихом обворожении. На углу Глеб поднял голову и взглянул на свой дом, наверх, к четвертому этажу. Из окна выглядывала Таня, ее продолговатое личико показалось ему грустным. Она робко ему махнула, улыбнулась. Он вдруг почувствовал в ногах холод, медленно стал подыматься по винтообразной лестнице. Когда дошел до своей площадки, дверь в квартиру оказалась приотворенной. Таня стояла в прихожей. Лицо ее было как будто такое же, но и совсем другое, чем всегда.

– Из Москвы телеграмма…

В окне виднелись каштаны, теперь верхи их на высоте взора, могуче-зеленые, с коричневыми подпалинами – и они странно плывут в небе. Таня хотела сказать что-то, но лицо ее вдруг исказилось, точно судорога прошла по нему. Она прикрыла его рукой.

Глеб взял телеграмму, вошел в свою комнату и бессмысленно сел на диван. В телеграмме было сказано, что мать внезапно скончалась.

* * *

Через несколько времени пришло письмо.

«Глеб, – писала Соня, – ты ведь знаешь, как тебя и тетечку я люблю, и как трудно мне писать это письмо Но, конечно, пишу – надо. Чувствую твое горе, но ты должен знать, что тетечка и жила у меня и скончалась, окруженная любовью и уважением. Да вообще, она такой была человек, которого и нельзя не уважать – так всегда с ней и получалось.

Ты, наверное, знаешь из ее писем, что все последнее время она только и жила отъездом. Трудное дело, но она проявляю упорство удивительное. Глебочка, ты подумай, ей исполнилось восемьдесят лет, но по живости, с какой она всем этим занималась, ей можно было дать чуть не вдвое меньше. Ведь она хлопотала полтора года! За это время менялись правила выезда, ей приходилось доставать кучу бумажек, удостоверений, подавать анкеты, клеить марки… – Разумеется, ей помогали. Не можешь себе представить, как все сочувствовали! Она сама говорила, что тронута участием иногда даже полузнакомых людей, хлопотавших за нее, дававших рекомендации, добивавшихся свиданий. В моей квартире живет одна дама, святой жизни женщина, ученая и церковная, вот и она помогаю В последнюю минуту вспомнила какого-то прежнего своего знакомого коммуниста, дала письмо к нему, и на шестнадцатый раз тетечке разрешили.

Мы с ней вместе и ездили, конечно, она очень волновалась. Но ты ее знаешь: волнения своего не выдавала. Только вздыхала иногда. Приехали домой с разрешением в кармане, и осталось только уже билет брать; она была бодра, но к вечеру почувствовала усталость – это и раньше случалось с ней – много лежала. Дни эти выдались жаркие, грозы, конечно, для старого сердца неважно. Но на другое утро ей стало уже лучше, днем была довольно бодра, разбирала даже свои вещицы, письма твои перебирала и читала. Так продолжалось дня три – то лучше, то немножко хуже, ты понимаешь, конечно, меня тревожило, как это она поедет такая слабая – хотя до Берлина у нее нашелся попутчик, один инженер, Мстислава знакомый по службе – его посылали на приемку заказов, в Германию.

И вот утром во вторник, часов в семь, слышу, она у себя в комнате что-то застонала. Я к ней. Вижу, дело неважно. Держится рукой за грудь, шепчет: „Больно“ Я сейчас же воды согрела, знаю, что при синкопах помогает, приложила резиновый пузырь, будто лучше стало… Подняла Ксану, жилица уже встала. Прасковью Ивановну за доктором. А тетечке опять хуже. Слабеть стала, холодеть, и вдруг говорит: „Нет, мне уже не уехать. Плохо мне, Соня. Должно быть, конец“. Я, понятно, говорю: „Что ты, тетечка, сейчас доктор придет, вспрыскивание сделает и все будет хорошо..“ Она мне сказала тогда: „Я хочу причаститься. Пошли за священником“. Евдокия Михайловна сейчас же побежала. А она все слабеет. Молчит, лежит, я держу руку и чувствую – плохо, пульса почти нет.

И представь, является Евдокия к своему же священнику, такой о. Виктор, молодой, очень хороший, а он служит в церкви раннюю литургию. И, как полагается у них, во второй части ее священник уже не может прервать, уйти… – пока литургия не кончится. Она возвращается и говорит подождать надо. Через полчаса придет со св. дарами. А тетечка очень уж ослабела, сказала: „Не дотяну, Соня. Глеба обними, Елену, Таню“. И правда, не дотянула. Глеб, Глеб, она тихо отошла, клянусь тебе нашей детской дружбой, она как бы уснула и не мучилась. Батюшка о. Виктор когда пришел со св. дарами, она уже успокоилась. Он поклонился ей в ноги, а нам сказал, что, по верованию Церкви, когда отходящий просит причастия и отпущения, а этого нельзя сделать из-за внешних препятствий, то мистически причащает св. Великомученица Варвара. И обрати внимание: ведь сама она как раз носила имя Варвары. Отпевал ее в своей церкви то же о. Виктор, мы похоронили ее на Дорогомиловском кладбище, ты знаешь где это, недалеко от нас, за мостом через Москва-реку».

Через несколько дней Таня получила письмо от Ксаны.

«Я тебе не сразу написала, дорогая моя Танечка, о нашем горе, потому что трудно было. И сейчас трудно, все плачу, а все-таки написать хочется, потому что ты у меня одна подруга и осталась, новых нет, да и тебя, наверное, никогда не увижу.

Бабушка скончалась внезапно, и теперь у нас стало так тихо и грустно, не можешь себе представить. Я ее очень любила и привыкла к ней с детства, я от нее только хорошее видела. Слава Богу, у меня есть еще и своя мама, но она тоже стала слабее, и все жалуется на печень. Танечка, я боюсь остаться совсем одной. Я вообще боюсь. Мне все кажется, что моя жизнь будет ужасно несчастная. Ну, не хочу тебя расстраивать. Вот еще только сообщу о бабушке: о ее кончине очень скоро узнали в Прошине, и представь, третьего дня заявился к нам сын комиссара, Сенька, он с нами еще в палочку-постучалочку играл, а теперь уже взрослый парень, кажется, комсомолец, и привез от крестьян Прошина бабушке на могилку сноп овса с нашей земли – теперь как раз овес убирают. Подумай, какое внимание! Мы его очень благодарили, Софья Владимировна угостила его чаем, он много рассказывал о деревне. Все теперь изменилось, все другое.

У нас тут живет одна дама, очень скромная и богомольная, хотя и очень образованная. Она сказала мне, что бабушка, незадолго до кончины, когда думала, что уезжает к вам в Париж, говорила с ней обо мне, вроде как бы завещала меня ей. И вот мы вчера с ней снесли этот сноп на могилку бабушки, на Дорогомиловское кладбище. Там хорошо. Много деревьев, зелени, и как будто за городом. Есть еще тут один священник, о. Виктор. Он на могилке отслужил панихиду, а мы поставили сноп стоймя в ногах бабушки».

Таня читала это письмо и сама, и вслух отцу, матери. Обнимала и целовала Глеба. Ложась вечером в постель, вдруг вспоминала, как бабушка говорила ей в Прошине «там посмотрим» (значит – нельзя), или на ночь, уложив, приносила карамельку: ну, и вот бабушки этой нет, никогда она ее не увидит. Вновь сжимало горло. И вдали виднелось – так же вот уйдут однажды и отец и мать…

Засыпала с мокрыми глазами. Но ей было всего семнадцать лет. В следующем году кончает лицей, а теперь собирается на юг, к морю, там будет лагерь, молодежь, экскурсии, купанье… Столько дел, столько жизни! Жизнь-то еще начинается, все впереди, в кипении юной крови, былое и было, и вот оплакивается, но жить не прошлым, а будущим. Утром, вскочив, бежать мимо соседнего домика с каштанами и старичками под ними, по солнечному проулку на улицу Микель-Анж, к подруге: та тоже едет на юг, надо советоваться об отъезде, нарядах, хохотать беспричинным девическим смехом, говорящим о молодости и скопившихся силах.

* * *

Таня в начале сентября и уехала. А в Париже началась теплая и прозрачная осень. После летней пустынности город начинал оживать. Медленно, все же безостановочно приливала к нему жизнь, больше виднелось детей, чаще на улицах молодые, загорелые лица, обвеянные морем, ветром. А парижское солнце сдержанно, бледновато, изящно, как все тут. И как все – далеко.

Церковь, панихиды, сочувствия, письма, все то раздирающее, что всегда бывает, было, как и само горе, которое неизбежно. Хочет человек или не хочет, а из горькой чаши вкусит. Через все пройдет – и пойдет дальше. И увидит, как неудержимо все течет вокруг, и как сам течет он, изменяясь, не совсем таким входя в следующий месяц, как входил в прошлый.

Безветренный сентябрь стоял в Париже, с голубоватой дымкой над Булонским лесом, первыми бурыми листьями под ногами, дальними свистками поездов. Глеб много бродил один. Подымаясь боковой аллейкой в парке, мимо ипподрома, за живой изгородью из кустарников, выходил несколько выше к двухсотлетнему кедру, простиравшему вширь темные, зонтикообразные лапы. Суровое и вековое, суховатое и чужеземное было в этом дереве из Ливана, наперекор годам все утверждавшим бытие свое. Но за ним начиналась небольшая полянка и газон, там стояла скамья, там уединение и свежая зелень и уступы оранжерейных садов вниз, и дальний вид за Париж на туманно-синеющие холмы. Здесь можно было подолгу сидеть, смотреть и дышать, и если слеза набежит, отереть ее, не торопясь.

Этот вид успокаивал, погружал в прозрачную ясность.

Да, слилась его жизнь с Парижем и отлилась от России. Помнил он первое время – Германия, итальянское побережье… – но только тут, в этом Париже, едва въехав в него ранним декабрьским утром из Италии, ощутил прочно: вот теперь начинается.

Начинается то, о чем вовсе не думали, уезжая из Москвы. Началась просто другая жизнь, эмигрантская. Это изгнание. Никаких Прошиных нет, нет Москвы, нет былого, все это осталось там, и живет лишь в душе.

И мать прочно жила в ней, прочнее, конечно, всех. Жила в письмах, желаниях. Она должна была быть здесь, он так много думал об этом и так мечтал, и так сочинял планы-фантазии, с возможностью принять ее, устроить в довольстве и благополучии. Пусть знал, что все это вымыслы, но они становились и частью жизни. Теперь это кончилось. Все ясно и очень просто закончилось.

Вокруг зеленел газон, впереди голубые елки питомника, дальше холмы, сзади простирал ветви, как раздвинутые руки, кедр. Проходя назад мимо него, Глеб как бы ощущал объятие. «Был, есмь и буду». Вечность воздымалась в этой ясности, в ней ушедшее было и недосягаемо, и близко.

Геннадий Андреич

На похоронах матери Анна присутствовала. Высокая, несколько постаревшая и как бы надломленная, но все с теми же луиниевским глазами, некоторой суровостью и резкостью движений, она на кладбище господствовала. В своей накидке, старомодной шляпке нервно ежилась, смахивая иногда слезу.

Бросив горсть земли в неглубокую могилу, обняла Ксану довольно повелительно.

– Не плачь, все пройдет. Тебе учиться, жить надо, а не разливаться…

И поцеловала в лоб властно. Ксана испугалась. Хоть и знала «тетю Аню», но вообще несколько боялась ее, а теперь вдруг почувствовала себя виновной. Но рядом была Собачка, Евдокия Михайловна, Мстислав Казимирович, все тоже взволнованные и печальные – и вообще это теперь хоть и новый для Ксаны, но отчасти уж свой, верный и прочный мир. И смущение ее было минутным. Анна же обратилась к Собачке.

– Не увидела Варвара Степановна своего Глеба. Ну, что же – значит, так надо было.

Глаза ее блистали. В них было нечто и восторженное и решительное.

– Священник у вас хороший, – сказала она Евдокии Михайловне. – Вашего прихода? Я о нем слышала.

О. Виктор заправлял под скуфейку недлинные волосы, укладывая в портфель кадило.

Евдокия Михайловна вздохнула.

– Да, хороший. Устает он очень.

На кладбище было пустынно. Августовский ветер, теплый, сухой, налетал, шурша травками пожелтевшими. Но покой березок, лип был нерушим. Курлыканье горлинки в огромной иве лишь усиливало его.

– Душечка, Анна Геннадиевна, – говорила у входа Собачка, слегка запыхавшаяся и раскрасневшаяся. – Заходите к нам, помянем бабушку чайком, мне недавно меду достали…

– Спасибо, не могу, мой друг, у меня Женя родит, муж утром в лечебницу отвез, может быть, уже внук или внучка появились… я спешу, да и сердце непокойно, знаете, всегда при этом… Так вот и выходит: умираем, рождаемся, без конца, все без конца. Сейчас тороплюсь, в другой раз с удовольствием. А пока – прощайте.

Анна действительно спешила. Обгоняя медленно возвращавшихся с кладбища, за Москвой-рекой вскочила на трамвай, и по Арбату покатила к своей Жене, на другой конец Москвы: надо было попасть вовремя к новому внуку, новому пестованию и заботам, трудам, волнениям. Ко всему, что и составляло ее жизнь. «Пока держусь, – говорил вид ее, – так вот и буду носиться с Дорогомилова за Зацепу, а оттуда на Земляной вал, так вот и буду встречать, провожать, кормить, нянчить, стеречь… А свалюсь – дело другое».

И она увидела в этот день на Зацепе нового наследника, обнимала Женю, а уже к вечеру, полуголодная, но возбужденная, летела на Земляной вал с новостями.

Там еще ничего не знали, все шло по-обычному. Агнесса Ивановна, в светлом капоте, мелких, легких кудряшках на голове, сидела в столовой, смотрела, как Маркан раскладывает гаданье. Когда Анна сказала о матери, эмалево-небесные глаза ее стали вдруг влажны. Она тряхнула слегка головой – завитки волос вздрогнули.

– Глебочка будет теперь в Париже плакать…

Маркан оторвалась от гаданья, сумрачно посмотрела на Агнессу Ивановну.

– И хорошо сделала, что упокоилась. Подумаешь, какая радость околачиваться тут…

– А у Женички, ты говоришь, чудный сынок? – перебила Агнесса Ивановна, обращаясь к Анне. – Очень мил? Херувимчик? Ты подумай, Маркан, настоящий херувимчик!

Лицо ее приняло привычное, восторженно-сентиментальное выражение, но у нее было столько внуков, внучек, а теперь вот новый и правнук, что вся нежность, умиление ее натуры изливались как бы на всех сразу. На каждом же в отдельности – когда они рождались, болели, иногда умирали, – она сосредоточиваться не могла.

Маркан закурила папироску и встала. Лицо ее выражало явное неодобрение. И к чему это разводить новую жизнь? Со старой не разделаешься.

Вошел Геннадий Андреич. Он был несколько задумчив, хмур. Все-таки сказал:

– Анна, рад тебя видеть…

– Я сегодня, папа, и с похорон, и с рождения, – говорила Анна, все еще блестя глазами, несмотря на морщинки, утомление. – Такой выдался денек.

Геннадий Андреич сел.

– Неудивительно-с… Так всегда и бывает.

Узнав о кончине матери, перекрестился, ровным тоном сказал:

– Царство Небесное. А каков ее возраст?

– Восемьдесят.

– На два года меня старше. Ничего, все к тому клонится. Ничего, все хорошо-с…

– Папочка, а твоего правнука мы с Женей думаем назвать Геннадием, в твою честь.

– И напрасно-с. Имя тяжеловесное. Одно дело – пятнадцатый век и архиепископ Геннадий, другое – двадцатый и современная жизнь. Нет, назовите попроще, например, Алексеем. Прекрасное имя. Можно именины на Алексея митрополита, как ты знаешь, заступника и поборника Москвы, или же на Алексея Божьего человека, это, пожалуй, еще лучше, облик смирения и кротости.

Анна усмехнулась.

– Я сама очень люблю имя Алексей, и если уж называть, то, конечно, Алексей человек Божий. Ах, папа, кротость, смирение… в наше время.

Геннадий Андреич оживился.

– Все прямо противоположное-с. И вот поэтому-то и хорошо так назвать. Столько же противоположно, как Нагорная проповедь противоположна злу, но само имя это и несет в себе всегдашнюю и величайшую истину-с, которой не одолеть никаким силам адовым…

– Папа, да ты прямо превосходен!

Анна обняла его и поцеловала. Он слегка будто смутился.

– Ничего не превосходен-с. А все это правда.

Анна вдруг припала к нему. Ее мокрые глаза блестели. Позже, уходя к себе в кабинетик, Геннадий Андреич более спокойно, улыбнувшись, сказал:

– Это раб Божий, ныне появившийся на свет, который же по счету мой потомок? Кажется, пятнадцатый?

И чтобы не ошибиться, стали они втроем перебирать и пересчитывать детей, внуков, правнуков. Чуть было не пропустив Таню в Париже, насчитывали действительно пятнадцать. Маркан смотрела с неодобрением. Порождать, по ее мнению, вовсе не следовало. Но ее никто и не спрашивал.

* * *

Давно, еще до войны, случилось однажды Геннадию Андреичу приобрести для музея скифский сосуд с удивительными изображениями зверей – сам Чижов был в восторге, а уж он в этом деле понимал. Геннадий Андреич только и жил тогда чашей этой. Он ее любил. Если бы был ребенком, клал бы себе на ночь под подушку.

Это любовь длилась довольно долго. Но время шло, восхищение поостыло, даже стало сменяться другим. Однажды, проснувшись утром, он с каким-то странным чувством вспомнил мещанку, принесшую ему в музей чашу, вспомнил этого кабана с клыками…

Раньше обычного покатил на Красную площадь. Чаша была как чаша, кабан как кабан, но вдруг ощутил он, взглянув, что в сердце точно бы скрипнуло. Стал рассматривать вновь, так и этак, взял лупу. Будто и ничего, но вот трещинка в сердце осталась. Стали чаще являться мрачные мысли. И он обратился в Петербург, к известному старику археологу, с которым не раз спорил. Знал, что это соперник и скорей недруг. Но знаток превосходный.

Старика удивило это обращение. Приехав в Москву на съезд, он с великим вниманием рассмотрел чашу, с Геннадием Андреичем был чрезвычайно любезен, почтителен и приветлив, а затем сказал так:

– Чудная чаша. Я подобной работы в жизни не видел. Скажу даже, что слишком чудная. Боюсь только, дорогой Геннадий Андреич, что она много моложе нас с вами. Изготовлена по лучшим образцам, но техника слишком совершенна. Скифам далеко до этих голубчиков, а они на этот раз переиграли. Рад буду, ежели ошибусь.

Но не ошибся – да Геннадий Андреич и сам смутно чувствовал то же самое: чаша слишком совершенна!

Мещанку вскоре арестовали. Целая шайка в Одессе художественно изготовляла древности, сбывала куда придется. Оставалось утешаться знаменитым Рейнаком, в Одессе же купившим тиару Сайтаферна – того же производства. Чаша погибла. Геннадий Андреич, не сморгнув, вернул музею пять тысяч рублей.

Конечно, о беде своей помалкивал. Даже дома долго не знали. Угрызался и страдал один – в семье был мрачнее обычного.

Теперь все это являлось историей, частью того зона жизни – в своем роде первобытного – когда случалась полемика, собирались съезды, съезжались ядовитые старики, устраивались обеды, приемы, велась переписка с иностранными учеными. Вместо этого оказался Баланда.

Но вот именно дни, когда хоронили на Дорогомилове мать, как и позже сентябрь, который проводил Глеб в одиноком бродяжничестве по Парижу – это-то и оказалось для Геннадия Андреича временем куда трудней истории со скифской чашей.

В музее, в отделе свезенного в революцию, открылись хищения – пропали какие-то ящики, в которых не совсем ясно, что и находилось. Они просто уплыли, в неизвестном направлении. Началось следствие. Ясно, что ни Геннадий Андреич, ни старый князь не увозили же на грузовиках этих ящиков. Но они высшее начальство, и они ответственны.

Князь был еще старше Геннадия Андреича, и другого характера – сразу пал духом и решил, что все кончено.

– Мы с вами, государь мой, разумеется, ни при чем. Кто это может усмотреть за каждым ящиком в подвале? Но мы начальство и прежний мир, нам не спустят. Подождите, пришьют нам, что мы этими вещицами расторговались.

– Посмотрим-с, – ответил Геннадий Андреич. – Увидим в ходе дела. Во всяком случае уступать не намерен я ни малейше. Ни крошечки-с, – сумрачно добавил он. – А там, что Бог пошлет. Дней же наших, ваше сиятельство, осталось вообще немного.

Говорил он одно, думал же совершенно другое, гораздо более мрачное. Но о чем думал, никому не говорил. Во всяком случае сопротивляться решил до конца.

Баланда был в ярости. Товарищ Колесников, которого он считал героем труда! Чуть ли к ордену не готовил – и вдруг прозевал воров!

В первый же раз, когда коршуном налетел он на него с упреками, Геннадий Андреич, побелев сколько мог, с жестким спокойствием заявил:

– Не я нанимал ваших молодцов-с, не мне за них и отвечать. Я ученый сотрудник, старший археолог музея, но что ночью взломали замки и на грузовике вывезли, это меня не касается. На это есть полиция.

– Во-первых, полиции теперь нет, а есть угрозыск, и вы, товарищ, со всем этим старым арсеналом на суде вообще будьте осторожнее.

– Я на суде скажу то, что есть, что знаю. Ни больше и ни меньше-с. Пусть воров и судят. Я же не имею к тому отношения.

– Да мне черт ли в том, что вы ученый археолог, важно, что пропало государственное имущество, и вы будете отвечать.

Но Геннадий Андреич смотрел на него таким безразлично-ледяным взором, так был сух, краток и как будто из другого мира, что, попылав, Баланда приутих.

– Я ведь вас и не обвиняю в том, что вы им помогали… Да, но они все-таки у нас с вами из-под носа сперли…

Этим Баланда отчасти и выдавал себя. Раз он комиссар музея, то куда ж сам-то глядел?

Следствие началось. Были подозрения, кое-кого из низших служащих арестовали, Геннадия Андреича допрашивали. Он тоже ждал ареста. Но его не тронули, хотя к суду, как и князя, привлекли.

В точности Агнесса Ивановна ничего не знала, как и тогда в истории с чашей. Но чувствовала, что что-то происходит, «Генечке тяжело», «у него неприятности в музее». Расспрашивать же не решалась, страх перед Геннадием Андреичем сидел в ней с юных лет. И сквозь синеву глаз ее чаще влажнела слеза: видела, что он худеет и желтеет.

Анна сказала ей наконец:

– В музее украли ящики. Кажется, суд будет.

Агнесса Ивановна сразу поняла, заплакала:

– Ганечку судить? За что?

– Ах, мама, я не знаю. Ну, конечно, не его, а тех, кто взял. А он будет давать показания.

– А если заодно и Геню?

– Мамочка, успокойся, он тут ни при чем.

Анна сама не знала и сама волновалась. Очень мать любила, но склонна была по-отцовски переносить горе. Слез и сентиментальностей не выносила.

Маркан мрачно тасовала карты.

– Теперь уж засудят. Там не станут разбирать. Все на Геннадия Андреича и свалят.

Анна вспыхнула:

– Перестань, Маркан, вечно каркаешь. Никто ничего не знает. Только маму расстраиваешь. Бог даст, все обойдется. Свидетели все за папу, я же знаю. (Она ничего не знала, но сказала так для матери.)

– Обойдется… Все к худу. Как я говорю, так и сбывается. Был царь, говорили – нехорошо. Теперь Ленина дождались. Была полиция, теперь милиция. Что ж, это лучше?

– Папа ни в чем не виноват, – твердила Анна, в нервности, – его обвинить никто не может.

Говорила она смело, как бы сама себя опьяняя, а в глубине мало верила: мало ли что невиновен – он начальство. Кому, собственно, и отвечать, как не начальству?

И к обычным ее делам и заботам прибавилось новое: тревога за отца.

Сама она жила сейчас в маленькой комнатушке под небесами, заставленной мебелью – остатками прежней ее обстановки. На стене висел тот же репинский Толстой и беклиновский «Остров мертвых» и остроугольное личико Элли, еще молоденькой барышней, в летящих мелкими кудряшками, нежных волосах. Жилище Анны походило и на келию, и на какой-то склад, на крошечный музей уходящего (по временам она продавала кое-что или выменивала на продовольствие). А кругом, в коридоре, как и на Земляном валу у родителей, гудело и рокотало новое племя, среди которого чувствовала она свое одиночество.

Но некогда было особенно его переживать: ежедневно неслась она с пятого этажа вниз по разным трудам – ныне к дочери Жене и новому колесииковскому отпрыску. Новорожденный приобрел от отца фамилию не родовитую: Сковородкин, или, как называла его Собачка, «де Сковородкин».

Женин муж был пролетарий, но хорошо устроенный. Его явившийся в мир сын (полупролетарий, носящий священное имя Алексей) мигал смутными глазками, сосал мать усердно и никак не понимал бабушку Анну, с горячностью объяснявшую матери его, что прадедушку обвинить никак нельзя, и она уверена, что его оправдают. Женя, молодая женщина, с отголосками колесниковской крови, но погрубее и проще, слушала более спокойно, продолжая кормить насельника.

– Ты ужасно горячишься, мать, и нервничаешь, все равно ничем не поможешь, только себя изведешь. Если дедушка не виноват, его не тронут. А если найдут виновным, тогда дело другое. Ведь подумай, он все же ответствен за государственное имущество.

Тут Анна старалась отвлечься, чтобы не вспылить – у нее с дочерью вообще были неровные отношения: не на все в окружающем смотрели они одинаково, и в этом была тайная боль Анны.

– Вы, прежнее поколение, были слишком нервны, чувствительны. Вырастали в теплицах. Занимались поэзией, музыкой, а жизнь меньше знали. – Женя улыбалась, кормя младенца.

– Мама, ты вообще больше fette-poette[93]93
  Иронич. новообразование «ломоть поэта» (ит).


[Закрыть]
, как говорил Юра, сбежавший из Союза. И ты, и тетя Лена. А я – товарищ Сковородникова.

– Ах, глупости, глупости! Чем это хуже Колесниковых?

– Тем, что нет дома на Земляном валу.

Постояв за примусом, сходив за пшенкой, Анна направлялась дальше, то ли к Катеньке, занимавшейся гребным спортом, то ли к племяннику Петру, где, кроме авиации, были тоже дети, и всюду несла с собой тяжелую тоску, думу о судьбе отца и ощущение своего одиночества. «Мои дети, и люблю их, а что-то есть и другое. Они растут в этом, уже другом воздухе. Сына назовут Алексеем, но чувствуют это совсем не так, как мы с папой».

И получалось, что свободнее, легче ей было в доме Собачки, с самой Собачкой, Ксаной, Евдокией Михайловной. Там случившееся с Геннадием Андреичем принималось совсем по-другому. Ее нервности никто не удивлялся.

* * *

В день суда Анна пошла к ранней литургии в церковь о. Виктора. Было еще почти темно. На клиросе Евдокия Михайловна читала часы. В алтаре о. Виктор совершал проскомидию (шепча над вынутыми частицами, таинственно сводя на эту землю высший мир, и отсюда вынимая безвестных отошедших, возводя лестницу в горнее).

Голос Евдокии Михайловны струился ровно, бесстрашной и непрерывной речкой, легкой, чистой. О. Виктор негромко подавал возгласы. А когда отдернул, наконец, завесу Царских врат, торжественно прозвучало:

– Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа…

Литургия началась. Хора не было. В церкви почти никого, Евдокия Михайловна одна пела и читала. Анна одна молилась, но у нее было ощущение, что так и надо, она именно там, где надо быть в этот день. Она почти не ощущала веса. Все вокруг было легко. Как литургия шла одновременно и сейчас, и в веках прошлых, и будущих, так она сама, Анна, находилась и здесь в церкви, и на Земляном валу, где сейчас встает отец, чтобы идти на суд и поношение, и уже на самом суде, где враждебные люди допытываются и разбирают, и решают его участь.

Это сопровождало ее не только на литургии, не только когда причастилась она и хладеющими устами прикоснулась потом к св. Чаше, но и позже, во весь день, прошедший для нее как в сновидении.

Она была у Жени, помогала ей, потом с детьми Петра ходила по Никитскому бульвару, говорила, унимала, веселила – и все время отсутствовала. Где именно была, не могла бы сказать. Но ощущение остроты, напряженности почти сверхъестественной, не оставляло. Она чувствовала все время, что куда-то должна идти и все эти мелкие жизненные дела – дети, примусы, очереди в лавках и кормежки – все нужное, необходимое, но это только так, главное впереди. И около пяти часов, все в состоянии того же полета, с каким начала день в церкви, устремилась на Земляной вал. Трамвай вез ее не так мало, но ей казалось, что все очень быстро, плавно и легко. Все делалось само собой и так, как надо.

С детства знакомая калитка во дворе, рядом ступени лестницы парадного входа, но туда теперь не ходят, надо в калитку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю