Текст книги "Путешествие Глеба"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)
Она вышла в элегантном синем платье в талию, с материнской камеей из Неаполя на шее – очень стройная и изящная. Только локоны плохо поддавались: слишком мягки и нежны. На шнурке висел черепаховый лорнет с мелкой золотой инкрустацией по ручке.
За кофе Элли восхищалась горячими ржаными лепешками, ледяным маслом, сливками. Ела охотно. Глебу нравилось, что вот она здесь, в его родном доме, такая особенная, изящная, ни на кого не похожая. Как всегда, он считался только с собой: если ему нравится, должна и всем нравиться. Если же им не понравится, тем для них хуже. Поэтому он ничего не замечал и не хотел замечать.
– Ну, какая прелесть ваша Лиза, прямо чудо. – Элли снова обращалась к матери. – Глеб Николаевич нас не так давно познакомил, но мы уже на ты. Нет, она чудная! Мы вместе вчера ходили по магазинам, кое-что ей выбирать к свадьбе. Артюша тоже… нет, он не ходил, но он тоже очень славный. Я его, впрочем, и раньше знала. Еще во время студенческих волнений. Он ко мне заходил. Мне иногда удавалось устраивать заключенным передачи, он и просил помочь. А потом он и сам ведь попался. Да, мне Лиза рассказывала, как она к нему в Нежин ездила… ведь вот подумайте, такая маленькая, будто бы и слабенькая…
Мать сидела за самоваром молчаливо. Лицо ее было замкнуто, холодновато. К ней подошла Поля, что-то вполголоса спросила. Мать ответила почти сурово: «Нет, не во флигеле. Барину там, а барыне здесь. В кабинете ей постелишь».
Отец все присматривался к лорнету Элли, – разговаривая, она нервно его вертела. Раза два вскинула к глазам.
– Вы плохо видите? – спросил отец.
– Нет, ничего. А это у меня привычка такая… мне лорнет нравится. Вот так возьму да и погляжу.
Она засмеялась; опять подняла лорнет, ласково посмотрела сквозь него на отца.
– Вам не нравится? Вы находите, что это глупо? А по-моему, он такой славный.
И, опустив лорнет, погладила его ручку.
– Мне иногда кажется, что предметы тоже живые, тоже вроде людей, думают, чувствуют. Этот лорнет мне друг. Я его люблю и он тоже… он знает, когда я счастлива, когда несчастна. И сочувствует мне. Потом у меня еще есть любимая шкатулочка, с разными вещицами. Там образок один, старушка подарила: Николай Чудотворец.
– А вы серьги любите? – спросил отец.
– Люблю.
– И брошки?
– И брошки.
Отец покачал головой.
– Бесполезные вещи. Бесполезные вещи.
Он не одобрял все это, но считал, что женщины так уж устроены, что вот занимаются разными пустяками. Ничего не поделаешь.
Глеб улыбнулся.
– А сам ты предпочитаешь, чтобы женщины хорошо одевались.
– Ну да, хорошо, значит, удобно. А это ненужные вещи. Это все пережиток дикости. Перья в волосы, амулеты на шею. А то можно еще серьгу в нос, знаете, как у папуасов…
Элли захохотала.
– Нет, серьгу в нос себе не собираюсь, но полезного не люблю. По-моему, даже самое лучшее – бесполезное. Вот, прекрасный вид, музыка, стихи…
«Неосновательные люди, – про себя решил отец. – Городские, книжные, жизни не знают».
А неосновательные люди допили свой кофе.
– Пойдемте посмотреть мой флигель, – сказал Глеб. – А потом на лыжах пройдемся. Хотите?
– Ах, чудно!
Отец пустил длинный клуб дыма.
– Только вы лорнета своего не позабудьте! Рассмотрите в него хорошенько, нет ли заячьих следов. Мне потом расскажете.
– Ах-а-хаа… – Элли веселилась. – В лорнет заячьи следы! Хорошо, я вам постараюсь самого зайца поймать.
* * *
На лыжах Элли ходила неважно, но это ее не стесняло. За ригами смело полезла она в овраг салтыковской рощи, весь в тихом инее дубов, блеске искр по снегу, в белых мохнатых лапах его, нависающих с ветвей, с кустов. Эти лапы осыпали ее сухим серебром, жегшим щеки. Лыжи разбегались из-под длинных ножек, наконец, и вовсе выскользнули, со смехом села она в сугроб на дне оврага и со смехом Глеб вытаскивал ее из снега, целовал горевшие на морозе щеки. Кто их тут видел? Белочка, стреканувшая по старому дубу вверх, помахивая рыжеватым хвостом – опахалом? Заяц, в ужасе выскочивший из-под куста, вознесшийся на другой бок ложбины и потом дальше в поле?
– А лорнет-то ваш цел? Вы еще должны в него заячьи следы рассматривать!
Обедали во втором часу. Была индюшка, отец находился в довольно добром настроении. Глеб и Элли чокнулись с ним водочкой, к которой он прикладывался усердно. На рюмку Элли мать посмотрела внимательно. Держалась отдаленно, сумрачно, как гора в таинственных облаках.
После обеда Глеб возил Элли кататься в небольших санках. Правил сам. Он любил иногда выезжать так в поля, делать небольшой проезд к роще, откуда открывался вид просторный. Сейчас рядом с ним сидела востролицая Элли, обо всем спрашивала, все ей занятно. Это что за деревня? Можно ли тут встретить волка? Какой смешной мужик проехал в розвальнях!
Было тихо. Торжественно-покойно и прозрачно разливался вечереющий свет по полям русским, нежно-зеленым стекленело над снегом небо, иногда впадая в золотистый, у заката алеющий оттенок. На севере преобладал цвет радужной закаленной стали. В этом спокойствии зимы, при тонком как бы тумане, кое-где завешивавшем горизонт в лесочках, важно восходил дым над избами, молочно-сиреневыми струями.
На повороте Глеб взял слишком круто, санки наклонились, левый бок приподнялся и они чуть не опрокинулись. Что-то крякнуло. Глеб остановил конька. Вылез из накренившихся санок, где из дохи выглядывало острое личико Элли – вот тебе и раз! – оборвалась плохо подвязанная оглобля. Конек, будто понимая, покорно стоял, дымясь на морозе, кой-где покрывшись седым инеем. Глеб пошарил на дне санок и под сиденьем – нет ли запасной веревки – ничего не оказалось. Солнце близилось к лиловому леску, краснело и ширилось, готовясь сесть в морозном тумане – до дому версты три.
Глеб был в некоторой растерянности: что же тут делать? В это время навстречу показался резвый жеребец в легеньких санках. Подкатив, остановился. Кноррер в тулупчике с серым мерлушковым воротником, в белых валенках и ушастой шапке выскочил из них.
– А-а, сосед! Здравствуйте! Что с вами такое?
– Да вот видите, какая история…
Кноррер весело поздоровался, ласково оценил Элли, раскланялся с ней любезно. По-деревенски он был даже изящен, худ, жив, вишневые глаза бойки, щеки морозно-румяны. Короткие усы обледенели.
– Мне нужно оглоблю подвязать… Нет ли у вас бечевочки?
– А, вон оно что… Поглядим, поглядим… да, как следует хряпнуло, не поедете… – он рассматривал оглоблю, – и какой же это болван запрягал вам? Ведь веревки давно перетерлись, сразу видно!
Все-таки, Глебу с Элли не дано было ночевать в поле. Краснощекий Кноррер вытащил из своих санок кусок бечевки. Глеб сунулся было подвязывать, но он молча его отстранил, крепкой деревенской рукой быстро перевязал ранение, блестя карими глазами, обратился к Элли:
– А теперь, сударыня, запахивайтесь получше в доху и пусть вас Глеб Николаевич потихоньку доставляет в Прошино. Николаю Петровичу поклон! В воскресенье заеду.
Он подходил уже к нетерпеливому своему жеребцу.
– Кучеру не забудьте намылить шею! В каком виде выпустил… Всего наилучшего!
И легко вскочив в санки, легко покатил Кноррер, борзятник и соблазнитель девиц. Он был, как всегда, беззаботен – одно маленькое затруднение занимало его: кто же эта «штучка»? Видимо, из Москвы. Он покачал головой. Тут было и сожаление, и некоторая зависть. Вот, тихоня писатель, до полуночи с оглоблей бы возился, а какую подцепил фигуру. Да, это московская. Сейчас видно, московская, хоть и в прошинской дохе. Вот подцепил! – Кноррер даже с некоторым раздражением послал лошадь вожжами.
Глеб же и Элли вернулись благополучно. Мир и покой еще вели их – рано было в вечерний час Прошина поражать горем.
Прошли прямо во флигель. В комнате Глеба печь жарко топилась. Гудела сильною тягой, в полуотворенные дверцы видно было трепетавшее, потрескивая, золото пламени, текучее, струящееся. Отблеск его летал и по ножкам стола письменного, и по дивану. В окнах стоял еще полусвет заката.
Элли прилегла на диване, лицом к печке. Стала тише, задумчивее.
– Я немного устала.
Глеб укрыл ее, сел рядом. Тихо они разговаривали.
– Мы славно катались, отличный день… и этот такой ловкий ваш сосед. И все было очень хорошо. – Она взяла руку Глеба, слегка погладила. – И вы со мной очень милы. А вот мы пришли сюда, тут тепло, печка, мне стало что-то грустно.
– Почему?
– А так, это со мной бывает. Я вот будто такая полоумная, говорят: «веселая, веселая», а когда одна останусь, на меня иной раз такой мрак нападает, прямо… тоска!
Глеб взял ее руку, тихонько поцеловал.
– Вы сейчас не одна.
– Да, слава Богу. У-ух, одна бы я здесь долго не усидела. У вас дом такой серьезный, чинный. Все… в порядке. Мне и мама ваша очень нравится, хотя мы совсем, совсем разные. Но я ей не нравлюсь. Совершенно не нравлюсь. Да и правда, что во мне может нравиться? Ни семьи, ни дома. С мужем в разводе, какое-то неясное мое положение – что я, собственно, из себя представляю?
Она помолчала. Печь звонко стрельнула, золотой звездой выскочил на железный лист уголек.
– Мне все кажется, что моя жизнь удивительно как бессмысленна. Я ничего не знаю, ничего не умею… взбалмошная, пустяковая личность.
Глеб наклонился к ней, прислонив лоб к теплому, душистому ее виску. Знакомые, мягкие и легкие локоны, всегда воздушные, слегка щекотали лицо. Он сказал тихо, почти шепотом:
– Вам дан дар жизни, дар любви. Это большой дар, вы не думайте. Талант любви.
Глеб даже воодушевился.
– Уменье гореть, зажигать, это и надо, это самое главное. В вас светлый огонь, да и сам свет, вы его вокруг распространяете, сами того не видя. Добрый свет – это ваше излучение.
Она слушала, потом приподнялась, близко, в упор стала смотреть в Глебовы глаза. В них мелькали золотые точки – отсвет печи. Вдруг она обняла его, горячо и тесно.
– Если ты меня любишь, то я живу, а если нет… Ну, да, да, для меня только и есть любовь.
Она впала в некоторое исступление, дрожала и целовала его. Так бормотали они друг другу нежные слова любви, повторяя вечный путь человеческих существ, отданных друг другу.
Полумесяц означился в хрустально-ледяном небе, проплывая меж звезд, и его свет овеял пустыню снегов, излучил таинственное из них сияние, как и из инея, царственно и мохнато одевшего деревья окрест. Лунный свет проник и в комнату флигеля Глебова, сквозь стекла в узорах сам лег узором на руки Элли, на ее глаза. В этом лунном свете, перемежавшимся с отблеском печи, Элли плакала счастливыми слезами, мочила ими щеки Глеба и его ресницы. Смеялась, потом опять плакала, а потом стала тише и покойнее. В некий момент, откинув слегка назад голову, вдруг глубоко, детски-простодушно и заснула. В лунном свете блестели еще в углах глаз и в ресницах слезинки. Лицо стало особенно бледным и прекрасным. Глеб сидел очень взволнованный, тихий, все смотрел на нее. Над ней висела Микель-Анджелова «Ночь» из гробницы Медичи. Почему Элли изогнула во сне именно так нежную свою руку, подпирая голову, чтобы было удобно? Чрез какую тайную связь крови ее с Италией разлился по лицу отпечаток той же таинственной печали, что и в Микель-Анджеловом творении? – Глеб не пытался разгадать. Сидел и смотрел. «Да, мы соединены. Да, это уж теперь так, где-то за нашим земным пределом мы соединены навеки. Мы, конечно, умрем, но любовь наша перейдет в вечность».
Элли ровно дышала. Он ее не будил. Но в седьмом часу из большого дома раздался протяжный трубный звук. Это Поля трубила в рог – зов к чаю вечернему. Элли сначала продолжала спать, потом во сне лицо ее приняло тревожное выражение, и как будто отчалив от того, блаженного брега, она вдруг вздохнула и проснулась.
– А? Это что такое?
– Ничего, ничего, – говорил Глеб, целуя ей глаза. – Это просто нас зовут чай пить.
VIIВеликая колесница России катилась. Все было по-прежнему – города, люди, власти. Император, в день Иова родившийся, так же принимал с докладами министров, так же молчалив был и загадочен: неизвестно, как поступит завтра. Одни возвышались, другие падали. Одни наживались, других уносил удар мстителей, по углам таившихся, пулю, бомбу куда надо направлявших. Хитроумные же азиаты еще большее готовили: в вечер Нового года, когда русские, в порте Тихого океана беспечно пировали на своих кораблях, тут-то исподтишка и напали. По всему миру и по всей России прокатился этот звук. Война началась.
С разных вокзалов и по разным дорогам тронулись поезда – на Дальний Восток, все вливаясь перед Азией в гигантский путь через Сибирь. Молодежь и бородачи в серых шинелях, папахах и валенках, офицеры, штабы, лошади, пушки и снаряды медленно, не без сумбура покатили на край света к Океану.
А Россия пребывала в тишине и равнодушии. Были войны и будут. Без беды не обойдешься, а до нас японцам далеко.
В Прошине каждый день читал отец о войне в «Русских Ведомостях», надевая пенсне, под вечерней лампою в столовой, с каймой зеленою внизу по абажуру: чтобы не резало глаз. Прочитавши, вздыхал, складывал газету: «И куда их несет только? И куда, и зачем? Сидели бы дома, да водку пили». Отец терпеть не мог войн, шума, беспорядка. Но вздохнув, принимался за пиво – до следующей газеты.
Лиза, уже замужем, тихо жила под Москвой на фабрике, Артюша служил врачом. Ей вовсе уж было не до войны; она на седьмом месяце, в ней новая жизнь – мальчик ли, девочка? Как все произойдет? Все теперь к этому. Артюша ходит в пальто с барашковым воротником, в мерлушковой шапке, заламывая ее по-хохлацки. Усы его так же невозбранно малороссийские, как и во времена Нежина и студенческих волнений. Он покручивал их, подраздумывал и не прочь был бы уехать на войну с Красным Крестом. Но из-за Лизы невозможно. Мирно, скучновато ходил в больницу, лечил рабочих, резал нарывы, прописывал аспирин.
Глеб и Элли поселились в переулке у Арбата, в четвертом этаже нового красно-кирпичного дома, довольно просторного и бестолкового. Большая комната с фонарем, выходившим на улицу, открывала вид на переулок и церковь, купола которой как раз рядом. Липы в церковном садике, дальше крыши Москвы, то нехитрое, пестро-миловидное, что и есть Москва приарбатских краев, венчаемая вдали куполом Храма Спасителя.
В комнате этой в одном конце столовая, в другом, за ширмою, Эллина постель и женский угол, полный тою же шумной, небрежно-изящной хозяйкиной жизнью. Глеб в другой комнате, за коридором. У него, как всегда, книжки, письменный стол – пристанище – там в ящике рукопись, что-нибудь свежеиспеченное для журнала или альманаха полудекадентского. Третью же комнату сдают.
Вся квартира светлая, легкая, в ней идет новая, очень на прежнюю не похожая, Глебова жизнь. Занят ли он войной, дальними краями Маньчжурии, Порт-Артуром? Как и все вокруг – очень мало. Разумеется, ужасно, что погибли в новогодний вечер наши корабли. А за тридевять земель наши солдаты сражаются с неведомыми японцами, неизвестно из-за чего. Все это страшно и горестно. Но при чем тут он, Глеб, жизнь которого только еще раскрывается? Что ему делать с этой войной, когда рядом есть Элли – с ней живет он как на вулкане, но с незнаемой доселе яркостью, то в восторге, то в плаче и слезах, вновь в примирение и подъем переходящих? Что интересного для него в войне, когда весь он в литературе и надо прочесть Верхарна, Бодлера, Тютчева, определить для себя, кто он сам – «лирик», «импрессионист» или «мистический реалист»? – и самому писать, и бывать у Александрова, и вести знакомство с разными молодыми литераторами и философами и поэтами. Это ведь и есть жизнь – настоящая. Как не похоже на Калугу! На Москву раннюю, с Гавриковым переулком, Таисией, инженерным училищем…
Для Прошина, матери, отца – Элли одна странность и удивление. Но для Москвы нет. Для Глеба, его и ее друзей – нет. Для разных студентов с артистическими наклонностями, для молодого художника Равениуса в крылатке, для босоножки Майи, обитающей в Толстовском с длинноусым портретистом Косинским, для естественника Воленьки, живущего в их же доме и читающего Андрея Белого, все это как раз по мерке. Равно и для того козлорогого Сандро, который просветил Элли Гамсуном. Как и для приятельницы Элли – Люси, жены профессора университетского.
Дружба Элли с этою Люсей была восторженная. Люся носила прямые платья «реформ», как и Элли, восхищалась новою литературой, вместе они выезжали в Литературный клуб, хохотали там, аплодировали кому надо, удивляли, а иногда возмущали честных буржуа. Но для Элли вообще море по колено. Живет она так, какова есть – стихией, любовью. Не задумываясь, может отдать последнюю юбку, не размышляя, любит своего Глеба. В солнечный, весенний день Арбата, встречая Люсю, становится на колени – Люся, потряхивая черными кудряшками над тоненьким большеглазым лицом, тоже перед ней на колени, они обнимаются и начинают хохотать. Потом вскакивают, бегут дальше, среди удивленных взоров проходящих. «Непременно ко мне завтра, Воленька будет читать. Это такая прелесть! Воленька ангел». Люся помаргивает темным газельим глазом, где блестит солнце теплой весны. Да, конечно, придет. Но сейчас некогда, надо дальше, к портнихе, в цветочный магазин, нынче у них обед в Неопалимовском, взять еще сыру и вина. И они разбегаются, у каждой свое: у Элли Глеб, у Люси свой роман.
Элли сегодня в добром дне. Ей легко. С Глебом хотя недавно и поссорились, но вчера помирились и оба плакали, просили друг у друга прощения. Потом целовались и заснули счастливые и сейчас пока счастливы. Главное – он ее любит. Это бесспорно. И она его. Остальное неважно.
С этим она заворачивает во двор дома, где живет Коленька, брат Воленьки. В первом этаже Коленькина квартира. Дверь прямо со двора, попадаешь не то в комнату, не то в каюту с койкой наверху. Черноволосый и чернобровый хозяин, крупный довольно, с бархатно-сливными глазами, свежий и вымытый, в халате, сидит за письменным столом, курит сигару.
– А-а, Элли! Каким ветром? По Арбату носишься?
– Коленька, я на минуту. Не забудь, у меня завтра Воленька читает, ты обязан быть.
– Воленька-Воленька! Опять чушь свою какую-нибудь декадентскую?
– Ничего не чушь. Вот увидишь.
– Ну, я вас знаю, вы все там козлороги какие-то… Он захохотал весело и скорей одобрительно.
– Я вот подрядами занимаюсь, электричество провожу – и все-таки не могу пока разбогатеть: видишь, в какой дыре живу! А вы и ничего не делаете, кроме как по Арбату бегаете, а все как-то выворачиваетесь…
– Ты врешь, Глеб работает.
– Ну, да, Глеб… когда ему вздумается. Возьмет и напишет что-нибудь.
– Не что-нибудь, а он настоящий писатель. Понял? Не поденщик.
Коленька поболтал ногой в красной туфле, выпустил клуб дыма сигарного.
– Ты не кипи, не накаляйся. Я твоего Глеба не трогаю. Пишет и пишет, его дело. Да он, кажется, и не такой полоумный, как ты и остальная компания… Братец-то мой тоже под стать… вашему Андрею Белому. У них как полагается. Чем нелепее, тем, значит, гениальней. А во всяком случае я приду. И вина захвачу. Пусть так и будет: вы начинающие «гейнимы», а я буржуй, тоже начинающий, но буржуй убежденный. И со временем богат буду.
Элли подтвердила ему, что он буржуй. Но от вина не отказалась.
* * *
Воленька единоутробный брат Коленьки. Оба отца давно умерли: Воленькин профессор, Коленькин интендант. Братья мало похожи друг на друга, как их отцы. Коленька много нарядней, Воленька некрасив, крупен, угловат, с большой головой, детскими голубыми глазами, детским смехом. Он живет с матерью, маленькою старушкой, его обожающей, в том же доме, что Глеб и Элли, в первом этаже. Как и Глеб, он студент, но естественник и постарше, на последнем курсе. Занимается же не только естественными науками, но и философией, мистикой, ходит в церковь (редкость в этом кругу). Некоторые считают его чудаком, мать же любит его больше, чем Коленьку, для нее он особенный, на других непохожий. «Володичка мой очень правильный, Богом отмеченный».
Элли недавно с ним познакомилась, сразу же полюбила. Хоть она и не старше его годами, тотчас же ощутила и свое как бы материнство: настоящая мать, разумеется, Клавдия Афанасьевна, но и она, Элли, в чем-то ему родная, в чем-то и опекающая, матерински заботливая.
В беззаботном кругу богемы скоро они перешли на ты, Элли стала его щитом, покровительницей. Если бы кто решился плохо сказать о Воленьке, он имел бы дело с Элли, а это не шутка.
Воленька увлекался Андреем Белым. Потому и назначила Элли чтение его стихов.
Майский ветерок повевал. Пролетки дребезжали, светлая занавеска на окне колыхалась, солнце вечернее Москвы клонилось ниже. Теплота, золотая пыль в воздухе – из фонаря Элли Люся, потряхивая черными кудряшками, поглядывала вниз в переулок, липами Спасопесковскими обрамленный, поджидала гостей, понемногу собиравшихся в майском дуновении Москвы. Элли рядом с ней. Уже Майя пришла со своим усатым художником, в профиль похожим на волка. Она мрачно ежилась, иногда поводила огромными прозрачными глазами: считала, что она загадочная личность и на ее пути трагедия. Художник присматривался больше к выпивке. Но с прибытием Коленьки дело улучшилось. Он принес огромную бутыль донского. «Елена, от московской буржуазии. Цени. И не презирай».
Глеб сидел с Воленькой. Вблизи барышни Колмаковы. «Ты пойдешь Бальмонта слушать? Об Оскаре Уайльде? Страшно интересно…»
– Я с вами согласен, – говорил Глеб тоном молодого, но солидного литератора («книжные люди», сказал бы отец). – Белый, конечно, замечательное явление. Когда на него нападают, особенно люди, далекие от литературы, я его всегда защищаю. Все-таки, с вашей оценкой не могу согласиться.
Воленька сидел против него большеголовый, неуклюжий, смотрел приветливо небольшими зеленоватыми глазами с нездоровыми под ними одутловатостями.
– А мне все в нем нравится. Вот, смеются: «Завопил низким басом, в небеса запустил ананасом…» – а мне и это нравится. Бессмыслица, а нравится. Потому что это он сам такой, а-ха ха-ха, – Воленька вдруг залился громким, дурашливым смехом. – Сам в небо ананасом залетает и, может быть, плохо кончит, а вот мне он родной. Подошла Элли.
– Элли, Элли, ты Андрея Белого любишь?
Элли положила Воленьке обе руки на голову.
– Глеба, конечно, больше, но и его тоже. Он такой же полоумный, как и ты.
Воленька опять захохотал.
– Да ведь и ты сама… того… не из очень крепких.
– Ты мне нынче не нравишься. Желтый какой-то, мешки под глазами.
– А сам не знаю. Голова все болит. В глазах иной раз стрекает. Доктор мне сказал – это от почек. Ну, ничего! Ну, что там почки!
Воленька не унывает. В светлом вечере майском пьет чай с баранкою, подхохатывает козлиным смехом и поджидает, когда все соберутся.
Мимоходом, легко пробегая, целует его в лоб Люся: «Милый Воленька, очень милый!» Но потом шепчет в сторонке Элли: «Воленька прелесть? Ну, ангел! Но мой Курилко лучше». А студент Курилко, тоненький, розовый, с темными усиками, и сам знает, что лучше – томно перемигивается с Люсей.
К Воленьке подсела Майя. Вращая огромными глазами, начинает разговор о вещих снах, видениях. Майя мрачна, у нее вид почти трагический. «И вот я прохожу по подземелью, у меня из-под ног синие змеи, а потом огромная змея, а из ее пасти вылезает мой же собственный ребенок. Я начинаю ему глодать череп и у него такая мягкая кость и мозг такой вкусный…»
Художник с волнообразным профилем и длинными усами присоседился к Коленькину донскому.
– Она вам еще не того расскажет, – кричит он через стол, из своего угла, – она еще превратится в собственного отца!
Майя строго на него оборачивается. «Вижу, что уже выпил. Я в отца никогда не превращалась, а что вкус мозга моего младенца и сейчас еще чувствую, это правда».
Воленька козлино и добродушно подхохатывает.
Входят новые гости: сатировидный Сандро, с рано облысевшей головой, небольшими острыми и слегка плутоватыми глазами, с ним молодой человек в темном костюме с красным цветком в петлице – в руке у него цилиндр. Сандро здоровается с Элли.
– А-а, вот, позволь тебе представить… – он говорит бойко, почти развязно, – мой земляк, тоже из Ставрополя – поэт Погорелков.
Молодой человек любезно кланяется. От него слегка пахнет дешевыми духами, галстук уж очень пестр, желтые ботинки, голубые носки.
Полуобнимая Погорелкова, Сандро обращается к присутствующим с видом как бы импресарио.
– Только что из Парижа!
Погорелков скромно, но с достоинством улыбается.
– Да, действительно… прямо с Монпарнаса и Монмартра, из кабачков поэтов, студий художников…
Барышни Колмаковы, слегка повизгивая, обступают его.
– Ах, как интересно…
– У меня есть и личные знакомства: Поль Фор, Жан Мореас. Мы встречались нередко в кафе Closerie des Lilas и дружили. В Париже все очень просто.
– Он хороший малый, – говорит Сандро вполголоса Глебу, – я его знаю с детства, в семинарии вместе учились в Ставрополе. А теперь он поэтом заделался. В Париж попал секретарем русского профессора, знаменитого и богатого. Вот теперь только и бредит Верленами да Метерлинками.
Погорелков слегка тает в окружении барышень. Элли приветливо подсаживает его к Воленьке. Ему дают чаю. Он не знает, куда поставить цилиндр – Майя надевает его себе на голову. Все хохочут. И цилиндр идет по рукам, водружается, наконец, на зеркальном шкафу.
Подходит Коленька с четвертною бутылью.
– Я угощаю поэта вином, так сказать, с Дона, родным напитком… чего там чай! Хочу чокнуться с ним.
Коленька наливает, Погорелков мило улыбается.
– Да, – говорит скромно, – я немало безумствовал в кабачках и клоаках Парижа с лучшими из тамошних поэтов.
– Ну, и здесь поезжайте к Брюсову на Цветной бульвар, там разные переулочки близко, теплые… – кричит из угла длинноусый художник.
– Я уже сделал визиты Бальмонту и Брюсову.
Погорелков чокается с Глебом и говорит, что рад познакомиться с ним – представителем молодого русского искусства. Буты. чь Коленьки начинает действовать. Настроение повышается. Погорелков чувствует себя отчасти Полем Фором.
– Я уверен, что новая французская литература благодетельно отразится на молодой русской…
Сандро в это время шепчет Элли:
– Ничего он не француз, такой же семинар ставропольский и остался.
Воленька, наконец, усаживается с книгами к столику у окна. Одной книги название: «Северная Симфония», другой «Третья драматическая». Свет вечера майского падает сзади на Воленьку, золотит худые его виски со впадинами, вся его крупная, костлявая и неуклюжая фигура как-то трогательней в этом нежном обрамлении. Он читает так себе, скорее, неважно, но ведь тут все свои. Свои слушают благожелательно. Люся с Курилкою в углу, что-то уж очень близко друг к другу. Майя прямо на него смотрит раскрытыми, несколько бессмысленными прозрачными глазами. Художник в другом углу прикладывается с Коленькой к донскому. И чрез комнату со страниц пролетают, в туманных созвучиях, то кентавры, то гномы, то московские зори, Владимир Соловьев в темной крылатке, красавица Московская с фиалковыми глазами.
Погорелков сидит в кресле довольно важно, покачивая слегка ногой в желтой ботинке – в такт лету фраз, как меломан в концерте.
– Чепуха, разумеется, но здорово! – вдруг выкрикивает из угла длинноусый художник. Майя грозно оборачивает к нему неподвижные глаза.
– Как бы ты на меня ни глядела, от этого Андрей Белый не станет толковее.
Коленька с ним чокается.
– Браво, художник.
Элли утихомиривает их. И вот ей – нравится.
– Воленька, прочитай что-нибудь из стихов его. Воленька отирает платком крупное свое лицо. Берет книгу «Золото в лазури». Погорелков сочувственно кивает головой.
– Я уверен, что если бы это было переведено на французский, то имело бы успех в кругах Closerie des Lilas.
Элли сидит в кресле, оживленная и порозовевшая. У ее ног на медвежьей шкуре Сандро – в руке у него стакан с вином.
– Я, как Бахус, у твоих ног… а-ха-ха… или, может, Сатир?
Воленька начинает:
Даль – без конца. Качается лениво,
Шумит овес
И сердце ждет опять нетерпеливо
Все тех же грез.
В печали бледной, виннозолотистой,
Закрывшись тучей,
И окаймив дугой ее огнистой
Сребристожгучей –
Садится солнце краснозолотое…
Погорелков оборачивается к барышням Колмаковым и Глебу.
– Это бесспорно новые формы. Так называемый вольный стих. Его проповедует теперь Верхарн.
Весны давно никто не ожидает
И ты – не жди.
Нет ничего. И ничего не будет
И ты умрешь
Исчезнет мир и Бог его забудет.
Чего ж ты ждешь?
Огромный шар, склонясь, горит над нивой
Багрянцем роз
Ложится тень. Качается лениво,
Шумит овес.
Элли задумалась. Потом вдруг подняла на Воленьку глаза. Он смущенно складывает книгу, но в лице его возбуждение, блеск.
– Ну, вот… ну, вот, я, кажется, зачитал вас?
– Воленька, ты прочитал, что Бог мир забудет. Как же это… сам создал, да и забудет.
Сандро положил голову ей на колени.
– Дитя, ты Белого спрашивай, он писал, а не Воленька. И все равно ничего не узнаешь, он и сам ничего не знает, а так сболтнул, как поэт – а-а-ха-ха-ха!
– Я хочу знать, как Воленька думает. Зеленоватые глаза Воленьки стали серьезней.
– Что же я думаю? Я мало ли что думаю. Я, например, думаю, верю – что именно детей есть Царствие Божие. Это даже наверно. А вот ты спрашиваешь, забыл ли Бог мир… – этого быть не может. Нет, это у Белого просто минута, по-моему. Настроение. «Нет ничего и ничего не будет».
Элли встала.
– Как же так нет? Любовь есть. Значит, все уж есть.
Сандро тоже поднялся.
– Да, коли до любви дошло, тут с тобой спорить нечего.
Коленька поднялся из дальнего утра с бокалом.
– Если пьют за любовь, то я охотно. Я все жениться собираюсь, но пока неудачно. Но я за любовь и за солидные основы жизни, как семья, например, а не за такую толчею богемы, как у вас.
– Его надо женить! – закричали кругом.
– Зиночка, выходите за Коленьку!
Зиночка Колмакова взвизгнула и захохотала.
– Да он мне и предложения не делал!
Поднялся шум, говор, смех. Коленька вновь вытащил свою бутыль донского, налил всем и, не споря, все на том объединились, что надобно выпить за любовь. Загалдели, закричали, зачокались, а московское солнце, вовсе не столь печальное, как у Андрея Белого, в тот майский вечер окропило их из окон теплым и живым золотом – Господним.
И они выпили и даже Майя не сказала ничего ни загадочного, ни людоедского.
Потом просили Погорелкова прочесть свое. Он подзамялся немного. А затем встал, обвел всех взглядом довольно миловидных карих глаз.
– Ну, это после Андрея Белого будет… того! – шепнул Сандро Элли. – Некоторый самогон в цилиндре, ты понимаешь…
Погорелков провел рукой по темным усикам, отставил немного вперед ногу.
Как весна я молод
И как пламя жгуч,
В моем светлом сердце
Бьет надежды ключ…
Далее вполне полагался он на солнце, радость, счастье свое и удачу. Читал бойко и довольно мило.