355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Наш советский новояз » Текст книги (страница 47)
Наш советский новояз
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:30

Текст книги "Наш советский новояз"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)

Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но побывать на каком-нибудь советском (или даже открытом партийном) собрании Фейхтвангер, наверно, мог. И тогда кое-что тоже, я думаю, для него прояснилось бы в загадочном поведении обвиняемых на том Большом московском процессе.

Тут, правда, надо взять в расчет то, что Пятаков и его подельники принадлежали к поколению так называемых «старых большевиков». Это были, как сказал о них Сталин, люди особого склада. Они были скроены (по словам того же мыслителя) из особого материала.

В их отношении к партийным решениям, каковы бы они ни были (лучше всех суть этого отношения сформулировал Троцкий, сказавший, что партия всегда права), – проявилось особое свойство их душевной, психической структуры, объясняя которое не обойтись без слова достоевщина. (Чем, как не чистой воды достоевщиной было все то, о чем писал Пятаков Валентинову в процитированном выше письме.)

Коммунистам сталинского призыва эта достоевщина уже не была свойственна.

Да, они тоже исходили из того, что партия всегда права. И тоже всегда готовы были признать, что черное – это белое, а белое – черное. Но им для этого уже не надо было совершать над собой никакого насилия.

То, что для тех было мучительнейшей и сложной психологической процедурой (как-никак они были люди идейные, и отрекаться от своих идей им было нелегко), для этих превратилось в обыденный, будничный, мертвый, ничего не значащий ритуал. Из чего, однако, вовсе не следует, что все это не было для их душ так же разрушительно, как и для их старших товарищей.

Это душевное растление не было – и не могло быть – безобидным.

Оно не могло пройти для них (для всех нас) бесследно.

В конце концов именно это ведь и привело к тому, что мои друзья, которые только что поливали меня грязью, «клеймили позором», называли политическим хулиганом, как только собрание кончилось, стали хлопать меня по плечам, искренне, от души радуясь, что вытащили меня из беды, отстояли, спасли.

Главный смысл того, что происходило на тех собраниях, заключался в том, что люди переставали быть людьми.

И это происходило повсеместно, «от края и до края», на всем громадном пространстве нашей необъятной страны.

► Ах, эти конференц-залы, тысяча тысяч конференц-залов, специальные, парадные, с мраморными колоннами, хрустальными люстрами и глубокой сценой с вертящимся кругом, на котором смонтированы декорации средневекового замка или великой стройки, а когда нужно, выставляется длинный стол президиума, которому вертеться уже совсем ни к чему, потому что стол президиума должен стоять твердо, незыблемо, на одном месте, и за кулисами комнаты с «вертушкой», спецбуфетом и будуаром для президиума и почетных гостей; а залы самодеятельные, сотворенные из нескольких канцелярских комнатушек или монастырских камер, протянувшихся кишкой, с низкими сводчатыми потолками и узкими, еле пропускающими свет окошками; или совсем крохотные, загнанные в закуток учреждения, даже без окон, с рядами разностильных стульев; и вовсе не залы и даже не красные уголки, а длинный деревянный барак, где все двери открыты настежь, президиум и докладчик в коридоре, а народ в клетушках, лежа на нарах, слушал докладчика, подавал реплики или дремал, а в конце собрания чохом принимал резолюцию.

Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем неподходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке – портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлеченно глядевший в зал и, казалось, все видевший, все угадывавший, все помнящий и никому ничего не прощающий.

И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но все продолжавшие приносить беспокойство и муку.

(Борис Ямпольский. Баша явка обязательна)

Ненависть уже во второй раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть.

► Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнет дверь прямо в грудь, распахнет ее навылет, так что звенят стекла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, еще из дверей подает голос и идет, как бы возвышаясь над толпой, раздает улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево сует руку: «Как дела, старик?» Другой в дверь и не проходит, проскользнет, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжелую парадную дверь, проскользнет, просочится в щелку, оставленную предыдущим, и еще и оглянется, как бы скажет двери «спасибо», и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком, бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер был тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: «А ваше мнение?»

Их так долго ни о чем не спрашивали, не интересовались их мнением, что они привыкли его не иметь, свое мнение, а только слушали, голосовали, подымая руку вместе со всеми, ни на минуту раньше, ни на минуту позже других, а только вместе в лесе рук, и, когда говорили: «Прошу опустить руку», – первые опускали. Они никогда не воздерживались, они голосовали только «за» вместе со всеми и вместе со всеми «против». Они были масса, большинство, болото.

Заметьте: собрание даже еще и не началось, а они уже не люди. Мертвые, безжизненные детали бездушного и беспощадного механизма. Винтики, как сказал о них вождь.

У Ямпольского они перестали быть людьми уже давно. Они расчеловечены, уничтожены, раздавлены тяжестью всех предыдущих собраний, на которых пришлось им побывать, играя всегда одну и ту же, заранее им определенную роль.

Другой автор увидел – и изобразил – эту коллизию иначе:

► Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе было много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон…

Сидели долго, разговаривали неторопливо – обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.

Так начинается рассказ Александра Яшина «Рычаги», явившийся на свет в 1956 году («Литературная Москва», сборник второй) и наделавший тогда много шуму.

Четверо, разместившиеся за сосновым квадратным столом в тесной избе правления колхоза, сидели и разговаривали в ожидании пятого. Вернее, пятой – учительницы. Ждали, чтобы, когда она явится и все коммунисты села будут в сборе, провести партийное собрание.

Разговоры, которые они вели, дожидаясь ее прихода, и впрямь были доверительные:

► – А ведь сахар-то в сельпо на днях опять привозили, – сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана торчали авторучка и расческа.

– Донес, что ли, кто? – лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.

– Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал – после рассчитаемся.

– И ты взял?

– Взял. Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.

С бытовых тем разговор постепенно переходит на общие. Иногда не вполне даже безопасные. Но остается при этом таким же доверительным, откровенным:

► – Взял-то я взял, – сказал Щукин после некоторого раздумья, – но где же все-таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где все?..

Тогда дал о себе знать четвертый собеседник:

– Зачем тебе правда, ты сейчас – кладовщик…

А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичем, возразил:

– Ну, правда – она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается! Вот ведь сказали – планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают… А районный план дают сверху… От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда!..

– Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами все понимают, а прыгнуть боязно… Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые…

Но вот появляется, наконец, учительница, которую они так долго дожидались, и начинается собрание.

► …Ципишев встал и произнес те самые слова, которые в подобных случаях произносил секретарь райкома партии, и даже тем же сухим и словно бы заговорщическим голосом, каким говорил перед началом собраний секретарь райкома:

– Начнем, товарищи! Все в сборе?

Сказал он это и будто щелкнул выключателем какого-то чудодейственного механизма: все в избе начало преображаться до неузнаваемости – люди, и вещи, и, кажется, даже воздух… Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей.

– Все в сборе? – повторил Ципишев, оглядывая присутствующих, словно их было по крайней мере не один десяток.

А было их сейчас, как мы уже знаем, всего-навсего пятеро…

Партийное собрание началось…

– Товарищи! – сказал председатель колхоза. – Райком и райисполком не утвердили нашего производственного плана. Я считаю, что мы кое-что не предусмотрели и пустили на самотек. Это не к лицу нам. Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее. А людей убеждать надо, товарищи. Мы с вами являемся рычагами партии в колхозной деревне – на это нам указали в райкоме и в райисполкоме…

И в самом деле – будто щелкнул выключатель какого-то невидимого механизма, и перед нами в тот же миг – совсем другие люди. Они говорят уже не то, что думают, а то, что полагается говорить на таких собраниях. И ведут себя не как живые люди, а как автоматы, манекены, марионетки. Они уже не люди, а – рычаги. И вскоре становится ясно, что действия этих «рычагов», когда они предстают в этом своем качестве, – не так уж безобидны. И для их односельчан (в том числе и для них самих), и вообще для дальнейшего течения жизни. Не то что не безобидны, а в полном смысле этого слова злокачественны. Становится ясно, что именно действиями вот таких рычагов, управляемых откуда-то сверху, и совершается все то темное, тупое и страшное, из-за чего жизнь в стране день ото дня становится все гнуснее и невыносимее.

Но вот собрание кончается. И сельские коммунисты расходятся по домам.

► Когда председатель колхоза Кудрявцев и полевод Иван Коноплев шли из конторы по темной грязной улице, возобновился разговор о жизни, о быте, о работе – тот самый, который шел до собрания… И снова это были чистые, сердечные, прямые люди, люди, а не рычаги.

Борис Ямпольский свою книгу «Ваша явка обязательна» писал (так и не дописал) – в стол. Писал украдкой, прятал, уносил из дома, отдельные исписанные листки оставлял у друзей. Уже в новое, «перестроечное» время друг покойного писателя Илья Константиновский собрал эти разрозненные листки, как-то – по собственному разумению – соединил их и опубликовал, перемежая своими «связками» и сопроводив своим комментарием.

Яшину – на волне хрущевской «оттепели» – свой рассказ удалось опубликовать. И при всей, скажем так, скромности его художественных красок, он произвел тогда впечатление разорвавшейся бомбы.

Этим непритязательным своим рассказом Яшин попал в самый нерв, в самую острую болевую точку.

Московские писатели, помню, посвятили тогда обсуждению этого короткого рассказа (случай небывалый!) специальное заседание. И все выступавшие говорили там именно вот об этом – самом больном в прожитой ими жизни.

Атмосфера накалялась, и накал этот уже давно перехлестнул ту невидимую черту, за которой начиналось недозволенное и даже опасное.

И вот в этой-то накаленной атмосфере один из участников обсуждения – не слишком известный детский писатель, «проваренный в чистках, как соль», – напуганный (хоть и не партийное, а все-таки собрание!) тем оборотом, который принял этот, уже вовсе не литературный разговор, начал свое выступление так.

– Я различаю, – задумчиво сказал он, – понятия «рассказ» и «новелла»…

Сидящий рядом со мной и Юрой Трифоновым Борис Бедный шумно вздохнул:

– Счастливый человек!

Союз нерушимый
(Как бы эпилог)

Первая строка советского – сталинского – гимна («Союз нерушимый республик свободных») вошла в официальный новояз как патетический синоним понятия «Советский Союз». В школах практиковался даже специальный урок русского языка, тема которого обозначалась этой формулой.

Сейчас, когда «нерушимый» так стремительно и сравнительно легко – без всякого вмешательства извне – развалился, этот эпитет звучит откровенно иронически.

Впрочем, в иронии, нацеленной в эту мишень, и раньше не было недостатка. Бытовал, например, такой перифраз: Союз нерушимый республик голодных.

Или такая незатейливая острота: Шило и шина – союз нерушимый.

А мальчишки-школьники распевали: Союз нерушимый голодных и вшивых…

* * *

Первый советский гимн – «Интернационал» – тоже порой становился мишенью разного рода иронических острот и анекдотов.

Был, например, такой анекдот:

► В маленькой грузинской деревушке жена постоянно окликает мужа каким-то странным, никому не ведомым в здешних местах именем: «Заклемони!»

– Заклемони! Иди ужинать!

– Слушай, что за имя такое? – спрашивают у нее. – Никогда не слыхал!

– Да нет, – отвечает она. – Это не имя. Это – прозвище. Сидит, поет все время: «Вставай, проклятьем заклемони…» Вот его так и прозвали…

Или вот еще такой. Это уже – чисто московский.

В начале 30-х милиционеры в Москве носили не фуражку, а такой белый шлем с шишаком наподобие буденновского. И вот будто бы подходит к стражу порядка в этом «буденновском» шлеме любопытный прохожий и спрашивает:

► – А там, в этой штуке, что у тебя на шапке торчит, дырочка есть?

– Вроде нет, – отвечает он. – А зачем она мне?

– А чтобы, когда кипит твой разум возмущенный, оттуда пар выходил.

Был даже и иронический перифраз слов пролетарского гимна, который частично использовал Булгаков:

► Под утро по совершенно бессонной Москве, не потушившей ни одного огня, вверх по Тверской, сметая все встречное, что жалось в подъезды и витрины, выдавливая стекла, прошла многотысячная, стрекочущая копытами по торцам змея конной армии. Малиновые башлыки мотались концами на серых спинах, и кончики пик кололи небо… В беспрерывном стрекоте копыт изредка взмывали голоса взводных:

– Короче повод.

Где-то пели весело и разухабисто, и с коней смотрели в зыбком рекламном свете лица в заломленных малиновых шапках…

По рядам разливалось глухое и щиплющее сердце пение:

 
…Ни туз, ни дама, ни валет,
Побьем мы гадов, без сомненья,
Четыре сбоку – ваших нет…
 
(М. Булгаков. Роковые яйца)

Но все эти шутки были скорее добродушные. И мишенью острот и анекдотов было не лицемерие и ложь этого государственного гимна (как позже это случилось с новым, сталинским), а скорее некоторая его непонятность. Непонятность не только отдельных слов и выражений, недоступных разумению простого человека, но и всей его, так сказать, образной системы.

► Из всех недетских песен ребята нашей страны чаще всего слышат, конечно, «Интернационал». Эта песня ими чрезвычайно любима, хотя многое в ней они понимают по-своему. Я знаю, например, трехлетнего младенца, который, услышав строку «Воспрянет род людской», воспроизвел ее так:

«Воз пряников в рот людской».

(Корней Чуковский. От двух до пяти)

С трехлетнего младенца, конечно, какой спрос! Но и многие взрослые – из тех, кому приходилось слышать и даже петь «Интернационал», – весьма смутно представляли себе, что значит «воспрянет род людской» или «кипит наш разум возмущенный».

Но в целом к «Интернационалу» население относилось скорее уважительно. И пели его – истово, с просветленными лицами, как молитву. И слова – хоть и не всегда понятные – знали. Вот ведь даже Булгаков в сатирическом, издевательском своем сочинении мимоходом обронил про пение этого странного гимна, что было оно – «щиплющее сердце». В самом деле щипало, значит…

А вот свидетельство еще одного автора, не менее, чем Булгаков, далекого от истового, молитвенного, романтического отношения к пролетарскому гимну. Да и дело происходит в таких местах, где на это самое романтическое отношение рассчитывать не приходится ни при какой погоде:

► …Замполит поправил ремень, дождался тишины и выкрикнул:

– Революционная пьеса «Кремлевские звезды». Роли исполняют заключенные Усть-Вымского лагпункта. Владимир Ильич Ленин – заключенный Гурин. Феликс Эдмундович Дзержинский – заключенный Цуриков. Красноармеец Тимофей – заключенный Чмыхалов. Купеческая дочь Полина – работница АХЧ Лебедева, Тамара Евгеньевна… Итак, Москва, тысяча девятьсот восемнадцатый год…

Хуриев, пятясь, удалился. На просцениум вынесли стул и голубую фанерную тумбу. Затем на сцену поднялся Цуриков в диагоналевой гимнастерке. Он почесал ногу, сел и глубоко задумался…

Тут появился Ленин с огромным желтым чемоданом в руке.

– Здравствуйте, Феликс Эдмундович.

– Здрасьте, – не вставая, ответил Дзержинский.

Гурин опустил чемодан и, хитро прищурившись, спросил:

– Знаете, Феликс Эдмундович, что это такое?..

– Понятия не имею.

Цуриков даже слегка отвернулся, демонстрируя полное равнодушие.

Из зала крикнули:

– Встань, Мотылина! Как с паханом базаришь?

– Ша! – ответил Цуриков. – Разберемся… Много вас тут шибко грамотных…

Представление шло к финальной сцене…

Наконец Владимир Ильич шагнул к микрофону. Несколько секунд он молчал. Затем лицо его озарилось светом исторического предвидения.

– Кто это?! – воскликнул Гурин. – Кто это?!

Из темноты глядели на вождя худые, бледные физиономии.

– Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?..

В голосе артиста зазвенели романтические нотки… Он жестикулировал. Его сильная, покрытая татуировкой кисть указывала в небо.

– Неужели это те, ради кого мы возводили баррикады? Неужели это славные внуки революции?..

Сначала неуверенно засмеялись в первом ряду. Через секунду хохотали все. В общем зале слышался бас майора Амосова. Тонко вскрикивала Лебедева. Хлопал себя руками по бедрам Геша Чмыхалов. Цуриков на сцене отклеил бородку и застенчиво положил ее возле телефона.

Владимир Ильич пытался говорить:

– Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек! Это ради вас… Дослушайте же, псы! Осталось с гулькин хер!..

Зал ответил Гурину страшным неутихающим воем:

– Замри, картавый, перед беспредельщиной!..

Хуриев притиснулся к сцене и дернул вождя за брюки:

– Пойте!

– Уже? – спросил Гурин. – Там осталось буквально два предложения. Насчет буржуазии и про звезды.

– Буржуазию отставить. Переходите к звездам. И сразу запевайте «Интернационал»…

Гурин, надсаживаясь, выкрикнул:

– Кончайте базарить!

И мстительным тоном добавил:

– Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды!..

– Поехали! – скомандовал Хуриев.

Взмахнув ружейным шомполом, он начал дирижировать.

Зал чуть притих. Гурин неожиданно красивым, чистым и звонким тенором вывел:

 
…Вставай, проклятьем заклейменный…
 

И дальше, в наступившей тишине:

 
…Весь мир голодных и рабов…
 

Он вдруг странно преобразился… Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были полузакрыты. Сначала один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор:

 
…Кипит наш разум возмущенный,
На смертный бой идти готов…
 

Множество лиц слились в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка..

 
…Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…
 

Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил…

А потом все стихло. Последний куплет дотянули одинокие, смущенные голоса.

– Представление окончено, – сказал Хуриев.

Опрокидывая скамейки, заключенные направились к выходу.

(Сергей Довлатов. Зона)

Кое у кого тут, наверно, возникнет соблазн повторить знаменитую реплику Станиславского: «Не верю!» Но я почему-то верю в эту немыслимую, фантастическую ситуацию.

С этой гротескной довлатовской сценой крепко «рифмуются» такие стихотворные строки одного моего сверстника:

 
Тому вовек рассудком не понять
Страну мою,
       Как строилась, страдала,
Кого ни разу не смогли пронять
До слез
       слова «Интернационала».
 
(Евгений Винокуров)

Нелишним, наверно, тут будет напомнить, что и государственным гимном «Интернационал» стал в 1918 году не по какому-нибудь там специальному правительственному декрету, а как бы волеизъявлением масс. Это вышло вроде как само собой, что тоже, конечно, говорит о многом.

Но в 1942 году Сталин принял решение отказаться от «Интернационала» (сохранив его лишь в качестве партийного гимна), а для государственного гимна заказать новый текст и новую музыку.

Этот заказанный, принятый и утвержденный вождем новый гимн по смыслу был прямо противоположен старому.

В старом говорилось:

 
Никто не даст нам избавленья.
Ни Бог, ни царь и ни герой.
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
 

Из нового явно вытекало, что избавленья, освобожденья и всех прочих благ мы добьемся не сами. Что есть у нас свой Бог, он же и Царь, и Герой, который вел, ведет и приведет нас к долгожданной счастливой жизни:

 
Нас вырастил Сталин – на верность народу,
На труд и на подвиги нас вдохновил.
 

Было бы, однако, наивно думать, что Сталину приспичило заменить старый гимн на новый только лишь для того, чтобы еще раз утвердить и восславить свои личные заслуги в создании государства, которое он тогда возглавлял.

* * *

Главная причина перемены гимна заключалась в том, что на мировую революцию, на которую надеялся Ленин, захватывая власть в России, рассчитывать больше не приходилось. Да и не очень-то лежала у Сталина душа к этой мировой революции. Он хотел воссоздать мощную Российскую империю – продолжить дело Ивана Грозного и Петра Великого. И вот по-этому-то и надо было распустить Коминтерн и заменить «Интернационал» новым государственным гимном. Ну, и о своей роли в создании могучей советской державы тоже, конечно, напомнить не мешало.

Вот по этой-то причине Сталин не только заказал новый гимн, но и сам принял в его создании весьма деятельное участие.

Поначалу, впрочем, все было очень демократично.

Был объявлен конкурс поэтов и композиторов, в котором приняли участие едва ли не все тогдашние звезды. Из стихотворцев, разумеется, прежде всего – самые известные тогдашние поэты-песенники: Исаковский, Лебедев-Кумач, Долматовский. Но захотели попробовать свои силы и многие другие – не менее знаменитые – поэты, никогда в песенном жанре специально не работавшие: Демьян Бедный, Николай Тихонов, Павел Антокольский, Михаил Светлов, Николай Асеев, Михаил Голодный, Константин Симонов. (Называю только самые громкие имена.)

Из соображений высшего политеса были задействованы и нацинальные кадры: Сулейман Стальский, Павло Тычина, Максим Рыльский, Самед Вургун…

Список композиторов, принявших – или изъявивших желание принять – участие в конкурсе, тоже являет блистательную плеяду звезд самой первой величины: Шостакович, Шапорин, Хачатурян, Мурадели, Юровский… Ну и, конечно, самые знаменитые творцы популярных в народе песен: Соловьев-Седой, Хренников, Блантер…

«Заказуха», как известно, не слишком способствует выявлению творческой мощи. И уж тем более – выплеску яркой художественной индивидуальности. А тут была не просто «заказуха», а – госзаказ. Заранее, так сказать, по определению исключавший какое бы то ни было проявление этой самой индивидуальности.

Немудрено поэтому, что у самых разных поэтов, отнюдь не лишенных дарования, а значит, и художественной индивидуальности, тексты вышли утомительно однообразные, похожие друг на друга, как однояйцовые близнецы:

 
Славься великая,
Многоязыкая,
Братских советских
Народов семья.
 
(Николай Асеев)
 
Сомкнитесь, граждане и воины,
Под небом родины большим.
 
(Михаил Светлов)
 
Вовеки да будет свободной
Земля, на которой живет
Воинственный и благородный
Трудящийся русский народ.
 

(Константин Симонов)

Из всех предложенных вариантов Сталин выбрал текст, сочиненный молодым Сергеем Михалковым в соавторстве с журналистом Габриэлем Эль-Регистаном. Но выбрал не для того, чтобы тут же, сразу и утвердить, а чтобы, приняв его за основу, начать над ним работать.

* * *

В работе над окончательной шлифовкой текста нового гимна Сталин принял самое деятельное участие.

Он был не только придирчивым его редактором, но в некотором смысле даже и соавтором.

С.В. Михалков, правда, это отрицал. (Свое авторство он не хотел уступать даже Сталину.) Он утверждал, что Иосиф Виссарионович никогда не позволял себе вторгаться в их с Регистаном авторский текст. В крайнем случае ставил на полях вопросительный знак и присовокуплял к нему какое-то замечание, объясняющее смысл этого вопросительного знака.

Так, например, в одном из первых вариантов гимн начинался так:

 
Свободных народов Союз благородный
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народной
Единый, могучий Советский Союз.
 

Слова «Союз благородный» Сталин подчеркнул, поставил против них знак вопроса и написал: «Ваше благородие?»

Против слов «волей народной» тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: «Народная воля?»

Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:

 
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Великий, могучий советский Союз.
 

Рифма, конечно, пострадала («Свободных – народной» хуже, чем «благородный – народный»). Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с «вашим благородием» и еще более неприятное напоминание о террористах-народниках.

Но далеко не всегда «заказчик» был так деликатен. В некоторых случаях он предлагал свой вариант. Авторы – понятное дело – не возражали.

В Государственном архиве сохранился седьмой вариант гимна с собственноручными поправками вождя.

Вот – одна из них.

У Михалкова и Регистана было:

 
Сквозь грозы сияло нам солнце свободы.
Нам Ленин в грядущее путь озарил.
Нас вырастил Сталин – избранник народа,
На труд и на подвиги нас вдохновил.
 

Первую и последнюю строчку Сталин не тронул. А две средние исправил. После его поправок они стали выглядеть так:

 
И Ленин великий нам путь озарил.
Нас вырастил Сталин – на верность народу.
 

Последние три слова вписаны собственной его, Сталина, рукой.

Надо признать, что, выкинув громоздкое и не слишком понятное простому человеку слово «грядущее», строку про Ленина Сталин явно улучшил. О следующей за ней строке этого уже не скажешь.

Слова «избранник народа» вождь выкинул правильно: в самом деле – какой он избранник?

Но после его правки строка приобрела несколько загадочный смысл.

«Нас вырастил Сталин…» Возникает вопрос: кого – «нас»? Не Регистана же с Михалковым.

Гимн поется как бы от имени всего советского народа. «Мы армию нашу растили в сраженьях…» Совершенно очевидно, что «мы» – это мы все, весь советский народ. Стало быть, и слова «нас вырастил Сталин» тоже относятся ко всем нам, ко всему советскому народу. Но тогда получается, что Сталин вырастил «нас» (то есть народ) – на верность тому же народу, то есть на верность самим себе.

Можно, впрочем, умозаключить, что в первом случае народ («мы») – это, так сказать, конкретный, эмпирический, сегодняшний народ – «население». А народ, на верность которому нас вырастил Сталин, – это уже некое обобщенное, сакральное понятие – тот народ, который был и пребудет во веки веков.

* * *

О том, как проходила работа над текстом нового гимна, помимо документальных свидетельств сохранились и воспоминания участников этого процесса:

► Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), – нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать: 1) о Красной Армии, ее мощи, силе; 2) о том, что мы бьем фашизм и будем его бить («фашистские полчища» – так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней…

(Воспоминания Эль-Регистана)

Распоряжение вождя, разумеется, тотчас же было выполнено. И не в каком-нибудь там вольном изложении, а – буквально.

Но первый блин вышел комом.

Соавторы прочли одному из сотрудников Ворошилова наспех сочиненные строки:

 
Фашистские полчища мы побеждали.
Мы били и бьем их и будем их бить.
 

Тот заметил, что «и бьем их» при чтении сливается: получается – «ебем их».

Ворошилов хохотал до слез.

Впрочем, это был скорее всего экспромт. Первая, так сказать, прикидка.

Но в целом процесс сочинения главного государственного текста, описанный в этих мемуарах, как две капли воды похож на сцену из знаменитого романа Владимира Войновича, из его бессмертного «Чонкина»:

► Держа в левой руке блокнот и размахивая кулаком правой, Бутылко завыл:

 
Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу,
Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа,
Ты бил беспощадно врагов.
Был взгляд твой орлиный хрустален…
Вдруг пуля чужая – ба-бах!
И возглас «Да здравствует Сталин!»
Застыл на холодных губах.
Ты стал недопетою песней
И ярким примером другим.
Ты слышишь, сам Феликс железный
Склонился над гробом твоим…
 

– Ну что ж, – сказал Фигурин, – по-моему, ничего антисоветского нет. И вообще, – он сделал неопределенное движение руками, – кажется, неплохо. А вы как считаете? – обернулся он к Борисову.

– Хорошее стихотворение, – сказал Борисов. – С наших позиций.

– Там, правда, в начале неувязочка, – вмешался Ермолкин. – Стелился туман и в то же время воздух был как?

– Прозрачен и чист, – заглянув в блокнот, сказал Бутылко.

– Так здесь как-то не того. Туман – и одновременно прозрачен и чист.

– Так это ж над оврагом туман. А в остальных местах он прозрачен и, тык-скыть, чист.

– Да, так может быть, – авторитетно сказал Фигурин. – Овраг внизу, там туман, а чуть повыше… Но мне лично как раз концовка не совсем. Железный Феликс – это хорошо, образно, но желательно как-нибудь… ну, я бы сказал, пооптимистичнее.

– Побольше, тык-скыть, мажора? – спросил Бутылко.

– Вот именно, мажора побольше… Ну там, конечно, в начале и еще больше в середине, когда вы пишете, что погиб герой, грусть нужна, не без этого. Но в то же время нужно, чтобы в целом стихотворение не наводило уныния, а звало в бой, к новым победам. Ну, можно как-нибудь так сказать, что он сам погиб, но своим подвигом вдохновил других и на его место встанут тысячи новых бойцов.

– Очень хорошо! – с чувством сказал Бутылко, записывая. – Можно, тык-скыть, как-нибудь вот в таком духе:

 
Погиб Афанасий Миляга,
Но та-та в каком-то бою,
Я тоже когда-нибудь лягу
За Родину, тык-скыть, свою.
 

Так?

– Вот-вот… Как-нибудь в этом духе, но не лягу – у вас в стихотворении уже один лежит, а как-нибудь отомщу, мол, твоим врагам.

– Принимаю к сведению, – сказал Бутылко.

– Очень ценное замечание, – вставил Борисов.

(В. Войнович. Жизнь и необыкновенные приключения солдата Ивана Чонкина. Книга вторая: Претендент на престол)

Сочиняя эту сцену, Войнович, конечно, и думать не думал о том, чтобы пародировать историю создания сталинского гимна. Да и вряд ли он эту историю так уж хорошо знал. Сходство возникло непроизвольно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю