Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)
Из анекдотов на эту тему:
► – Ой, яки мысочки! Яки на них кысочки!
– То не мысочки. То – вазочки.
– Ой, яки вазочки! Яки на них кысочки!
– То не кысочки. То – Карлы Марксы.
Ну, и в заключение – частушка, в которой отчасти выразилось отношение нашего народа к марксизму, который не догма, а руководство к действию:
Я в Москве остановлюсь
И на Фурцевой женюсь.
Буду щупать сиськи я
Самые марксиськие.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью
Ставшая одним из популярных клише советского новояза строка песни композитора Ю. Хайта «Все выше» («Авиа-марш»), Автор текста – Павел Герман.
Песня возникла в начале 20-х, но оставалась одной из самых популярных советских песен и на протяжении последующих десятилетий.
Уже в 30-е и 40-е некоторые ее строки («Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор») воспринимались иронически. Сплошь и рядом можно было услышать насмешливое: «У тебя вместо сердца пламенный мотор». А первая строка породила множество «антисоветских» (по тогдашней терминологии) анекдотов, самым распространенным из которых был такой, относящийся к временам «ежовщины»:
► – Как жизнь?
– Как в сказке. С каждой страницей все страшнее.
Но самый знаменитый иронический перифраз этой языковой формулы родился позже – в конце 60-х, начале 70-х:
Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.
По одной версии, автором этой жутковатой остроты был Вагрик Акопович Бахчанян, по другой – Зиновий Самойлович Паперный.
Мы будем и впредь
В марте 1966-го открылся XXIII съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущева, и некоторые наивные люди, на что-то еще надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным.)
И вот в это самое время пришел к нам в гости старый наш друг – поэт Борис Заходер. Пришел чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты.
– Ну, что слыхать? – спросил он, после того как мы обменялись первыми приветствиями. – Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале – по радио – услышал одну фразу. Даже полфразы. И все понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите.
– И какая же, Боря, это была фраза? – с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда.
– А фраза была такая, – сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: – «Мы будем и впредь».
Надо сказать, что в полной мере всю глубину этого его высказывания я оценил не сразу. Принял – как остроту. Умную, меткую, точную, но – не более того: чего, мол, от них ждать, будут и впредь делать то, что делали раньше, что делали всегда.
Но в этом отсечении второй половины фразы, в полном отсутствии интереса у услышавшего ее Бориса к тому, что последует за первой ее половиной, – интереса к тому, что именно будут они делать и впредь, на самом деле заключался смысл гораздо более глубокий, чем даже уже тогда очевидное для меня предвидение, что ни из косыгинских, ни из каких других намечавшихся ими реформ ничего путного у них не выйдет.
Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире».
Оборвав ее на половине и – мало того! – поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл – не только иронический, но даже жутковатый.
Формула «Мы будем и впредь» – с точкой на конце – означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта – именно вот в таком, усеченном виде – адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Уникальность, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи, сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в нее устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было – пусть даже не очень значительного – изменения, исправления, улучшения этой самой системы.
* * *
Как мы теперь уже знаем, одна из самых нетривиальных – и глубоких – попыток выяснения природы сталинского социализма содержится в знаменитой антиутопии Джорджа Оруэлла «1984».
Оруэлл понял и раскрыл многое в механизме тоталитарного режима. Причем сделал он это в ту пору, когда природа этого механизма была для всех еще за семью печатями. И все же есть в его концепции некая брешь. Можно даже сказать, что он ошибся в главном.
Режим, изображенный в романе Оруэлла, – это олигархия умных, образованных, сильных, одаренных людей. Режим создан ими и продуман во всех деталях как максимальная гарантия прочности и незыблемости их власти. Он представляет собой с этой точки зрения абсолютное совершенство.
При всем внешнем сходстве, в существе своем действительность сталинского режима имела мало общего с этой изощренной фантасмагорией.
Действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста.
Как уже было сказано, реальность режима, созданного Сталиным, представляла собой классический случай системы без обратной связи, системы, начисто лишенной способности к самоконтролю, саморегулированию. Коль скоро такая система, лишенная всех жизненно важных инстинктов, оказалась жизнеспособной, естественно предположить, что ею управляет некий могучий мозг, сверхпроницательность которого компенсирует отсутствие обратной связи.
Так оно первоначально и предполагалось. Предполагалось, что во главе системы будет стоять ареопаг мудрейших (ленинский ЦК), умело направляющий движение всей системы по заранее намеченному пути, рассчитанному в соответствии с последними достижениями великого учения.
Оруэлл экстраполировал эту схему, и эта экстраполяция легла в основу его романа. В действительности же все произошло иначе. Система, лишенная всех жизненных инстинктов, обнаружила чудовищную способность к саморазвитию. Отсутствие обратной связи в сфере экономической и социальной привело к тому, что основным законом развития этой системы стал закон отрицательной селекции: закон, вследствие которого на так называемую руководящую работу может выдвинуться только индивидуум, обладающий отрицательными интеллектуальными, моральными и деловыми качествами.
В результате возникла ситуация, которая не могла присниться никакому Оруэллу, – супердержава, обладающая ядерным оружием, спутниками и глобальными ракетами, возглавляемая людьми, которые по складам, отчаянно спотыкаясь на каждом иностранном слове («марксизьм-ленинизьм»), без которых им пока не обойтись, читают по бумажке заранее приготовленные для них речи и тщетно пытаются придать своим лицам мало-мальски человекообразное выражение.
Вот что стояло за той коротенькой полуфразой, которую услышал в день открытия XXIII съезда КПСС мой друг Борис Заходер. Вот что на самом деле означали эти четыре коротких слова: «Мы будем и впредь».
Н
Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять
Фраза Сталина, которая, как и многие другие сталинские фразы, стала сперва партийным лозунгом, а потом расхожим клише советского новояза.
В 1937 году, когда разгул сталинского террора достиг высшей точки, сомкнувшись со старой английской поговоркой («Мой дом – моя крепость»), она обрела новое звучание, новый смысл. Возникла такая – ироническая и одновременно зловещая – речевая контаминация:
► Мой дом – моя крепость, но нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.
Таких крепостей и в самом деле не было. У нас ведь не Англия: чекисты в любой час дня и ночи могли ворваться в любой дом и – с ордером, а то и без ордера – увести с собой хозяина.
Это был непререкаемый закон тогдашней нашей жизни. Общее правило. Но, как известно, не бывает правил без исключений.
Об одном таком исключении мне рассказал Алексей Яковлевич Каплер.
Был у него приятель – человек редкой храбрости и огромной физической силы. В Гражданскую войну он был конником в Армии Буденного. А потом окончил Промакадемию, стал крупным советским хозяйственником, ездил по каким-то своим хозяйственным делам в командировку в Америку, откуда привез шесть пижам и – невиданную тогда в наших краях редкость – холодильник.
И вот грянул 37-й год. И дом, в котором жил этот бывший буденновский конник, стал пустеть. Соседей брали по ночам – одного за другим. И он понял, что чаша сия не минет и его.
А он был довольно хорошо знаком с тогдашним Генеральным прокурором СССР Андреем Януарьевичем Вышинским. И решил пойти к нему, спросить: нельзя ли, мол, чего-нибудь сделать, как-нибудь обезопасить себя от неизбежного ночного вторжения чекистов.
Вышинский сказал, что сделать ничего нельзя, поскольку у нас не Англия и «нет таких крепостей…». Но дал бывшему коннику хороший совет.
– Когда за вами придут, – сказал он, – потребуйте, чтобы вам показали ордер. И если там будет какая-нибудь – хоть самая пустяковая – ошибка, скажите, что никуда с ними не поедете, пока не приедут с новым ордером.
И вот раздался ночью звонок в его квартиру, и ОНИ вошли.
Хозяин квартиры стоял за холодильником в одной из шести своих американских пижам. В правой его руке был револьвер, а в левой – половая щетка на длинной палке. Взяв дорогих гостей «на мушку», он протянул к ним щетку и велел, не приближаясь ни на шаг, положить на нее ордер.
Чекисты, усмехаясь, выполнили этот приказ.
Но скоро им стало не до смеха.
Внимательно изучив ордер, бывший буденновец нашел-таки в нем какую-то мелкую погрешность и потребовал, чтобы привезли новый.
Чекисты стали объяснять ему, что ордер – это, в сущности, пустая формальность, что, приехав на место, ошибку они тотчас же исправят или выпишут новый ордер. Но он тупо стоял на своем.
Что им было делать? Не открывать же стрельбу! И, скрипя зубами и отчаянно матерясь, они поехали за новым ордером. И НЕ ВЕРНУЛИСЬ.
Время было горячее, надо было выполнять план. Взяли, наверно, вместо этого бывшего конника какого-то другого.
Так что совет Вышинского оказался хорош. Андрей Януарьевич знал, что советовал.
А другое исключение из общего правила вышло с самим Буденным.
Рассказывали, что, когда чекисты явились к нему на дачу – то ли за самим Семеном Михайловичем, то ли за его женой, – он встретил их не с револьвером в руке, а с пулеметами. Было у него там припасено на этот случай пять пулеметов. Ну, и пулеметчики (из личной охраны) тоже были. Вот и заняли они круговую оборону.
А хозяин дачи тем временем позвонил САМОМУ и сказал: так, мол, и так, пришли. Если не уберутся подобру-поздорову, всех порешу. А там – будь что будет.
Сталин сказал бывшему фронтовому товарищу, чтобы стрельбы он не открывал, что все это, безусловно, ошибка и дело, конечно, разъяснится, чекисты уйдут.
– А пулеметы, – добавил он напоследок, – ты все-таки сдай.
Это распоряжение вождя Буденный выполнил: пулеметы сдал. Но, как рассказывали, только три из пяти. А два на всякий случай оставил.
Нам песня строить и жить помогает
Эта строчка (начало припева) из «Марша веселых ребят» И. Дунаевского на слова В. Лебедева-Кумача стала одной из самых расхожих языковых формул советского новояза. Частое употребление ее связано с явлением, занимавшим особое место в тогдашней нашей жизни. Явление это – советская массовая песня.
Совсем было уже собрался написать, что явление это было сугубо советским, в своем роде уникальным, не имеющим никаких аналогов. Но тут же припомнилась прямая аналогия из уже не раз упоминавшейся на этих страницах книги Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». От других, уже приводившихся мною примеров этот отличается тем, что в нем проявилось не столько сходство речевых оборотов, сколько поражающая однотипность мышления.
Вот Клемперер – с нескрываемой брезгливостью – пишет об услышанной им популярной нацистской песне:
► Все в ней было так грубо, бедно, далеко от искусства и от народного духа: «Камерады, которых расстреляли Рот-фронт и реакция, маршируют вместе с нами в наших рядах» – это поэзия песни о Хорсте Весселе, язык сломаешь, да и смысл – сплошная загадка…
О языке по переводу судить трудно. А вот что касается смысла, то для меня, как, думаю, и для всех людей моего поколения, он не таит в себе никаких загадок. Нам этот смысл прозрачен, как стекло, поскольку и у нас тоже была точно такая же песня:
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…
Не знаю, как та, нацистская песня, о которой говорит Клемперер, но эта, наша, свое действие оказывала.
► Это была хорошая песня. Это была песня о заводах, которые восстали, об отрядах, которые, шагая в битву, смыкались все крепче и крепче, и о героях-товарищах, которые томились в тюрьмах и мучились в холодных застенках.
«А много нашего советского народа вырастает», – прислушиваясь к песне, подумала Натка.
(Аркадий Гайдар. Военная тайна)
Песня эта, которую растроганно слушает гайдаровская комсомолка Натка, была из числа самых наших любимых. А строчки о товарищах, которые томятся в холодных застенках, вызывали даже легкий озноб, мороз по коже, даже какой-то комок подступал к горлу, когда мы пели: «Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах».
И вообще надо сказать, что так называемая советская массовая песня вышла далеко за пределы официальной советской пропаганды и действительно стала, выражаясь высокопарно, одной из составляющих тогдашнего народного сознания.
Это отметил даже известный русский философ Георгий Федотов, отнюдь не склонный обольщаться насчет того, что происходило в те времена в Советском Союзе:
► Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке. Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть…
Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца… Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:
И нигде на свете не умеют,
Как у нас, смеяться и любить…
Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать из своего эмигрантского далека человек, уже давно (с 1922 года) живущий в Париже и бесконечно далекий, как это видно даже из приведенного текста, от идеализации советского образа жизни.
Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краев наполненные радостью и счастьем слова и мелодии («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…» и т. п.) не звучали тогда фальшиво. Ведь помимо смысла, помимо «текста слов», было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудноопределимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы.
В чем же тут дело? Почему такие похожие песни (в приведенном примере – просто один к одному) у Виктора Клемперера вызывали судорогу отвращения, а у Аркадия Гайдара (не говоря уже обо мне и моих сверстниках) прилив любви и восторга?
Объясняется это, в общем-то, довольно просто.
Гитлеровский режим просуществовал всего двенадцать лет. И на жителей Германии эта чума налетела внезапно, захватив их врасплох. Нацистские песни и уродующие немецкий язык речи фюрера вызывали отвращение не только у сверстников Клемперера, который в 1933 году был уже вполне взрослым, сложившимся человеком, но даже у гимназистов.
Семнадцатилетний Бертольд Оппенгейм (герой знаменитого романа Фейхтвангера, написанного по горячим следам событий) кончает жизнь самоубийством только из-за того, что в его любимую гимназию пришел новый учитель – нацист, насильно навязывающий ему новое, отныне официозное, узаконенное представление о немецкой истории, немецкой литературе и немецком языке.
У нас это было иначе.
Мы это «новое представление» всосали с молоком матери.
Вот как говорит об этом поэт, обращающийся к своим сверстникам, «родившимся в двадцатых»:
Что мы услышали от мам?
Все то, что прочие? Едва ли…
Другие песни спели нам.
Другие сказки рассказали.
(Н. Коржавин)
И – в том же стихотворении:
Мы были новою страной,
Еще не признанной, но сущей.
Гражданской сказочной войной
Она прорвалась в мир грядущий.
Гражданская война помянута тут не зря. И не зря она названа сказочной.
Именно о ней были эти «другие» песни и сказки, на которых мы вырастали:
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Еще бы немного напора такого —
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка —
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
Эти строки – из поэмы того же Коржавина «По ком стоит колокол», написанной в конце 50-х, когда многие иллюзии автора были уже развеяны. Но ностальгическая нежность к той «новой стране», в которой он родился и жил, и к «сказочной» Гражданской войне, которой эта мифическая страна «прорвалась в мир грядущий», – сохранялась.
Сохранялась она и у других моих сверстников:
Но если все ж когда-нибудь
Мне уберечься не удастся,
Какое б новое сраженье
Ни покачнуло шар земной,
Я все равно паду на той,
На той единственной Гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.
(Булат Окуджава)
В иллюзорном, фантастическом мире, в котором мы жили, эта «сказочная» Гражданская война напрочь вытеснила из нашего сознания все прошлое человечества, всю его тысячелетнюю историю:
А Аполлон, что над фронтоном
Квадригу вздыбил над Москвой,
Бойцом казался пропыленным
В лихой тачанке боевой.
(Евгений Винокуров)
Таким было наше детство. А ведь все мы, как сказал однажды Сент-Экзюпери, родом из страны своего детства.
Но человек вырастает и навсегда покидает страну своего детства.
Почему же мы так долго не могли расстаться с этой нашей сказочной страной? Почему не хотели (или не могли) ее покинуть?
Ответить на этот вопрос мне поможет коротенькое стихотворение Григория Левина, явившееся на свет в «Дне поэзии» 1956 года. От других стихов, цитировавшихся тут мною, оно отличается не художественными (поэтическими) достоинствами, а резкой определенностью. То, что в стихах Коржавина, Окуджавы и Винокурова таилось где-то в подтексте, здесь выплеснулось наружу:
Без коммунизма нам не жить.
Что реки молока и меда?
Но нам вовеки не забыть
Костров семнадцатого года.
Мы можем мерзнуть до костей,
Травой кормиться, дымом греться,
Забыть и кровлю, и постель,
Как делали красногвардейцы.
Мы можем все перенести —
И оскорбленья, и обиды,
И все оставить на пути,
Но одного – вовек не выдать.
И мы укроем от погонь,
И пронесем сквозь непогоду,
И сохраним его – огонь,
Огонь семнадцатого года.
Странное стихотворение это многое объясняет.
А странность его в том, что и коммунизм, без которого автору «не жить», и «огонь семнадцатого года», который он клянется укрыть от погонь и пронести сквозь непогоду, – ведь все это было основой основ официальной советской пропаганды. Разве кто-нибудь покушался на эти наши официальные, как теперь говорят, базовые ценности?
От кого же в таком случае надо было укрывать этот огонь? От каких погонь? От какой непогоды? Не на американских же империалистов намекает тут автор?
Нет, конечно. Американские империалисты тут ни при чем.
Чтобы пролить свет на эту загадку, сошлюсь на воспоминания еще одного моего сверстника:
► Как и подобает мыслящему человеку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что «у нас здесь, в СССР, – фашизм!». Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его же имени.
(Борис Хазанов)
16 лет автору этих строк стукнуло в 1944 году.
В это же самое время человек совсем иного опыта, сознания и возраста (в отличие от Бориса Хазанова ему тогда стукнуло не 16, а 26) писал с фронта жене, чтобы она постаралась собрать как можно более полную библиотечку трудов Маркса, Энгельса, Ленина. Сделать это, писал он, надо именно сейчас, потому что в недалеком будущем эти книги скорее всего станут запретными.
Автором этого письма был Александр Исаевич Солженицын.
Все это, я думаю, проливает некоторый дополнительный свет на так долго не хотевшую умирать, загадочную нашу любовь к песням нашего детства.
* * *
В 1995 году случилось мне побывать в Самаре. Там проходила какая-то научная конференция по проблемам эмигрантской литературы. Мы приехали туда вчетвером: Василий Аксенов, Владимир Войнович, известный немецкий славист Вольфганг Казак и я. Для местных властей конференция эта, как видно, была весьма важным событием, и принимали нас по высшему разряду. Организовали даже прогулку по Волге на маленьком теплоходике, щедро нагруженном яствами и напитками, – традиция, сохранившаяся, видать, еще со старых, обкомовских времен. Впрочем, целью этой поездки был не только пикник. Профессор Казак где-то тут, неподалеку, под Самарой, в 1945 году провел несколько месяцев в лагере для военнопленных. Ему хотелось полвека спустя вновь посетить эти места.
И вот плывем мы на этом теплоходике, наслаждаемся прекрасной речной прогулкой, и вдруг – уж не помню, как это началось, – кто-то из нас (не могу поручиться, что Вася, но скорее всего именно он) затянул:
По военной дороге,
Шел в борьбе и тревоге
Боевой восемнадцатый год…
Все дружно подхватили:
Среди зноя и пыли
Мы с Буденным ходили
На рысях на большие дела,
По курганам горбатым,
По речным перекатам
Наша громкая слава прошла.
Сперва пели вроде как не всерьез. Даже как бы с некоторой насмешечкой. (Ведь это был уже не какой-нибудь там 60-й, а – повторю! – 95-й год.) Но постепенно вошли во вкус, об иронии забыли и закончили весело, браво, я бы даже сказал – с полной душевной отдачей:
На Дону и в Замостье
Тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки.
Помнят псы-атаманы,
Помнят польские паны
Конармейские наши клинки.
Потом спели «По долинам и по взгорьям»:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с боем взять Приморье —
Белой армии оплот.
Потом – «Каховку». Потом – «Орленка». Потом – совсем грустную, но тоже любимую:
И упал он у ног вороного коня,
И закрыл свои карие очи.
Ты, конек вороной,
Передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.
И надо было видеть, какой кайф (невольно перешел на аксеновскую лексику) получал от всего этого Вася. Он просто млел от наслаждения.
Это так меня удивило, что я, помнится, даже не удержался и, воспользовавшись короткой паузой, спросил: неужели он и в самом деле сохранил в душе любовь к этим старым песня?
Закрыв глаза и покачивая головой («нет-нет», как Ван Клиберн за роялем), он ответил одним словом:
– Обожаю!
Вопрос, конечно, можно было и не задавать: все было видно, как говорится, невооруженным глазом.
Эта ностальгическая привязанность к песням нашего детства неожиданным образом отразилась в романе Василия Аксенова «Остров Крым». Отец главного героя романа Арсений Лучников-старший, «один из немногих оставшихся участников Ледяного похода», а ныне – один из самых влиятельных людей на «острове», миллионер-коннозаводчик, которому сулят даже должность Председателя Временной Думы, то есть практически крымского президента, «лет десять назад, когда бурно разрослись в Восточном Крыму его конные заводы», выстроил себе прямо под скальными стенами Пилы-Горы роскошную виллу. Не виллу даже, а гигантскую резиденцию. И назвал ее – «Каховка». Эту странную причуду старика автор объясняет так:
► Резиденция Лучникова-старшего называлась «Каховкой» неспроста. Как раз десять лет назад Андрей привез из очередной поездки в Москву несколько грампластинок. Отец снисходительно слушал советские песни, как вдруг всиочил, пораженный одной из них.
Каховка, Каховка – родная винтовка.
Горячая пуля, лети!
Гремела атака, и пули звенели,
И ровно строчил пулемет.
И девушка наша проходит в шинели,
Горящей Каховкой идет.
Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,
Как нас обнимала гроза?
Тогда нам обоим сквозь дым улыбались
Ее голубые глаза.
Отец прослушал песню несколько раз, потом некоторое время сидел молча и только тогда уже высказался:
– Стихи, сказать по чести, не вполне грамотные, но, как ни странно, эта комсомольская романтика напоминает мне собственную юность и наш юнкерский батальон. Ведь я дрался в этой самой Каховке. И девушка наша Верочка, княжна Волконская, шла в шинели по горящей Каховке.
Прелюбопытным образом советская «Каховка» стала любимой песней старого врэвакуанта. Лучников-младший, конечно же, с удовольствием подарил отцу пластинку… Арсений Николаевич сделал магнитную запись и послал в Париж, тамошним батальонцам: «Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались…» Из Парижа тоже пришли восторженные отзывы. Тогда и назвал старый Лучников свой новый дом на Сюрю-Кая «Каховкой»…
Таким вот чудесным образом светловские комсомольцы стали юнкерами, их девушка «в походной шинели» обрела черты княжны Верочки Волконской, а сама знаменитая советская песня предстала перед нами неким подобием шлягера, обретшего популярность как раз вот в эти самые времена аксеновского «Острова Крыма»: «Раздайте патроны, поручик Голицын! Корнет Оболенский, налейте вина!»
Аксенов был едва ли не первым, кто стал оттуда, из новой, эмигрантской своей жизни – по «Голосу Америки» или по «Свободе», – приучать нас к новому, давно забытому, отчасти даже комическому в тогдашних наших жизненных обстоятельствах обращению – «Господа». По всем тогдашним его высказываниям, да и по тому же «Острову Крыму» яснее ясного было видно, что он полностью расплевался со всем своим советским прошлым. Без тени сожаления он перечеркнул, напрочь вычеркнул из своей жизни все, что связывало его с прежним, советским его бытием.
Все – кроме «Каховки».
С «Каховкой» он расстаться не пожелал.
Или – не смог.
Эта ностальгическая привязанность к песням нашего детства, я думаю, знакома каждому, кто родом из той – ныне уже исчезнувшей – страны, из этой нашей затонувшей Атлантиды.
Шел я как-то в метро длинным подземным переходом, и вдруг, раньше чем я догадался о причине, где-то в области сердца возникло странное, щемящее, тоскливое чувство. Причина быстро обнаружилась. Это был старик-инвалид, игравший на гармонике нечто вроде этакого самодельного попурри из старых советских песен. Песни были те самые, что мы пели тогда в Самаре: «По военной дороге», «Орленок», «…Конек вороной…», «Каховка».
* * *
…Ну, а как же юмор? Куда подевалось это могущественное противоядие, во всех других случаях так надежно спасавшее нас от заразы казенного советского оптимизма? Неужели тут даже это безотказно действующее лекарство оказалось бессильным?
Нет-нет! Все в порядке, дорогой читатель! Юмор и тут не обманет ваших ожиданий и сыграет свою всегдашнюю оздоровляющую роль. Как выразился – как раз по этому поводу – известный наш юморист Зиновий Паперный, песня помогает нам строить и жить, а юмор помогает нам выжить.
Читая воспоминания Юлия Кима о Давиде Самойлове, я наткнулся там на сцену, до изумления похожую на нашу «спевку» в Самаре:
► Военное время Давид любил вспоминать… А уж воевавший фронтовик всегда был для него собеседник желанный. В Пярну и был такой, настоящий генерал, он каждое лето отдыхал там с дочерьми и очень дружил с Давидом. Кроме того, он дружил еще и с местным военным начальством. Все это как-то привело к тому, что большой компанией оказались мы в закрытой военной зоне, в сосновом бору, на берегу лесной полноводной речки. Там стояла дача с сауной, просторной гостиной, камином и прочими роскошествами – лесная вилла для комсостава…
Военное ли расположение сауны, наличие ли настоящего генерала, а вернее, все это вместе превратило вполне заурядное, было, застолье в стихийный неожиданный концерт песен военного времени. Часа, наверное, два соловьем разливалось основное трио: Давид, генерал и я – все остальные подпевали кто как мог. Никогда – ни до, ни после – не вспоминал я столько песен за один раз.
Ну, репертуар известно какой: золотой фонд, и это я без иронии. «Соловьи, соловьи…», «Эх, дороги…», «Темная ночь», «Землянка», «Ночь коротка», «Прощай, любимый город». Эти – все полностью, до словечка. А иные – по куплету, по два, дальше уже забылось… Либо хором, но все же вспоминали до конца. «На солнечной поляночке», «Цыганка-молдаванка», «Есть на севере хороший городок»… «Потому, потому что мы пилоты», «Пора в путь-дорогу» – и опять «Соловьи». Эх, хорошо нам пелось в тот вечер! Ведь и песни-то какие роскошные, почти все. Потому что их и сочиняли в оные времена, и пели – от души. Желая и находя в безумной жизни человеческое содержание.
Как видите, не только ситуация, но и настроение, переданное автором этих воспоминаний, и даже его объяснение, почему так хорошо им пелось в тот вечер, – все, буквально все, до деталей совпадает с тем нашим пикником на волжском теплоходике. Но есть в этом рассказе Кима одна подробность, одна – до времени опущенная мною – деталь, отличающая эту их «спевку» от той, нашей.
Среди песен, которые они пели в тот вечер, была и такая:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
Из тысяч грозных батарей
За слезы наших матерей,
За нашу Родину – огонь!
Огонь!
Так вот, эту песню, как сообщает Ким, пропев сперва в основном, хорошо всем знакомом варианте, они – с большим подъемом – исполнили потом еще и в таком, весьма далеком от канонического:
Ученики! Директор дал приказ:
Поймать училку
И выбить правый глаз —
За наши двойки и колы,
За наши парты и столы,
За наши булочки и пирожки!
Вариант, как легко догадаться, – из школьного фольклора. А поскольку Юлий Ким, до того как стал литератором-профессионалом, довольно долго работал школьным учителем, мы, я думаю, не ошибемся, предположив, что этот ернический вариант был исполнен по его инициативе, наверняка даже с его подачи.
В устах Кима – известного ерника, диссидента и даже антисоветчика – этот «кощунственный» вариант был как нельзя более уместен. А вот то, что его без колебаний подхватили и фронтовик Самойлов, и «настоящий генерал», и даже участвовавшие в том застолье представители местного военного начальства, – даже если сделать скидку на то, что все они были в некотором подпитии, – как ни крути, а это все-таки свидетельствует о торжестве юмора над официальным государственным пафосом.