Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 49 страниц)
Сын за отца не отвечает
В сталинские времена эта словесная формула была одной из главных. И, как все другие основополагающие формулы, определяющие самые основы тогдашней нашей жизни, придумана и запущена в машину государственной пропаганды она была самим Сталиным.
Сейчас это кажется диким, но когда слова эти были произнесены, они казались нам верхом великодушия:
Сын – не ответчик за отца, —
Так он сказал однажды с места,
Прервав на миг дыханье съезда
В стенах кремлевского дворца.
И не вместились в старом зале,
Рванулись к тысячам сердец
Пять этих слов, что возвещали
Проклятью тяжкому конец.
Вам, из другого поколенья,
Едва ль постичь до глубины,
Что означало избавленье
От той предписанной вины.
От той графы в любой анкете…
(А. Твардовский. Рабочие тетради. «Знамя», 2000, № 9. С. 169)
О том, что сулила та графа в любой анкете не тысячам, а миллионам людей, затронутым «большими сталинскими чистками», знает каждый, кто жил в то время. И «великодушная» сталинская формула (Твардовский не соврал) для них для всех действительно означала «избавленье от той предписанной вины». И все, кого эти вдруг брошенные с места сталинские слова касалась, кому они были адресованы, и в самом деле испытали тот восторг, то счастье, которое испытал и спустя годы выплеснул в этих своих стихотворных строчках Твардовский. (К нему-то это сталинское «избавленье от вины» имело самое прямое, самое непосредственное отношение.)
Что греха таить! Эта сталинская формула вполне устроила бы нас всех. Если бы она не была чистейшей воды лицемерием. Повторяя ее как заклятие, в глубине души все мы прекрасно знали, что при случае ответим не только за отца, но и за какого-нибудь двоюродного дядю, и за троюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать.
Эту психологическую коллизию рассмотрел Илья Ильф в одном своем раннем рассказе:
► Иногда мне снится, что я сын раввина. Меня охватывает испуг. Что же мне теперь делать, мне, сыну служителя одного из древнейших религиозных культов?
Как это случилось? Ведь мои предки не все были раввинами. Вот, например, прадед. Он был гробовщиком. Гробовщики считаются кустарями. Не кривя душой, можно поведать комиссии по чистке, что я правнук кустаря.
– Да, да, – скажут в комиссии, – но это прадед. А отец? Чей вы сын?
Я сын раввина.
– Он уже не раввин, – говорю я жалобно. – Он уже снял…
Что он снял? Рясу? Нет, раввины не снимают рясы. Это священники снимают рясу. Что же он снял? Он что-то снял, он отрекся, он отмежевался от своего бородатого бога, с визгом и ревом он порвал связь с божеством и отказал ему от дома.
Но я не могу точно объяснить, что снял мой отец, и мои объяснения признаются неудовлетворительными…
Я иду по фиолетовой снежной улице и шепчу сам себе:
– И совершенно прав был товарищ Крохкий, когда… Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу тебе, кто ты… Яблочко от яблони недалеко падает… Совершенно прав был председатель комиссии товарищ Крохкий. Меня надо изжить. Действительно, давно пора.
Я поеду домой, к отцу, к раввину, который что-то снял. Я потребую от него объяснений. Будет крупный разговор…
В том-то вся и штука, что знаменитая сталинская формула была не только лицемерна. Она отражала самую суть тех исключительных обстоятельств, в которые нас загнали, в которых нам приходилось жить. Истинный смысл формулы заключался в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым к тому, чтобы отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи.
Мне рассказывали, что Зинаида Николаевна Пастернак (жена Бориса Леонидовича) с восторгом говорила, что ее дети больше всех людей на свете любят Сталина, а потом уже – ее, Гарика (первого ее мужа, Генриха Нейгауза) и Борю. И ей совсем не казалось диким и ничуть ее не оскорбляло, что в иерархии сердечных привязанностей ее маленьких сыновей Сталин безоговорочно занимает первое место и только на втором и третьем идут родители.
Замечательное высказывание это говорит о многом. И свидетельствует оно отнюдь не только о некоторой – скажем так – умственной ограниченности его автора. Скорее наоборот: оно свидетельствует о том, что душа Зинаиды Николаевны была очень чутким барометром (или сейсмографом, уж не знаю, название какого прибора тут более уместно). Жена великого нашего поэта очень верно почувствовала (и сформулировала) основу основ сталинской системы ценностей.
Сталин, как известно, учился в духовной семинарии и, следовательно, хорошо знал известную формулу Христа, записанную в Евангелии от Матфея:
► Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня… Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее.
Я не берусь судить о том, какой смысл вкладывал в эти слова Спаситель (или записавший их евангелист). Но Сталин в эту свою претензию (а она у него безусловно была: тут, пожалуй, уместно вспомнить, что в газетах победоносного 45-го года Сталина неоднократно именовали Спасителем – с большой буквы) вкладывал смысл очень определенный. Он имел в виду, что любить его больше, чем отца и мать, – недостаточно. Надо еще быть готовым предать отца и мать. Совершивший такое предательство «ради Него» не только не потеряет душу свою, но, напротив, сбережет ее:
► Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу. Стуча каблуками, он вбегает по лестнице из вареного мрамора на четвертый этаж… Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие порохом и селитрой.
Отец тревожно спрашивает:
– Тебе надо умыться? Пройди в ванную.
В ванной темно, как десять лет назад, когда вылетевшие стекла заменили листом фанеры. Ничего в отцовской квартире не изменилось за десять лет.
В темноте я подымаю руку кверху (там была полка и лежало мыло в эмалированной лоханочке), и она находит мыло.
Зажмурив глаза, я могу пройти по всей квартире, не зацепившись за мебель. Память убережет меня от столкновения со стулом или самоварным столиком. Закрыв глаза и лавируя, я могу пройти в столовую, взять налево и сказать:
– Я стою перед комодом. Он покрыт полотняной дорожкой. На нем зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография моего брата, которого в училище звали Ямбо. Он был толстым мальчиком, а тогда толстых называли Ямбо.
Что касается самого Ямбо, то это был слон…
Отец стоит рядом со мной, поправляя пороховые усы…
Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его…
Позор, я люблю раввина!
Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу, кто тебя съест…
И съели бы. Со всеми потрохами.
Да, дело шло о жизни и смерти – ни больше ни меньше.
И тем не менее все решилось сразу, в один миг: сын почувствовал, что у него недостанет сил отмежеваться от родного отца. Он только воскликнул с безнадежностью отчаяния:
– Зачем, зачем ты был раввином?
И тут (такое, увы, могло быть только во сне) все вдруг разъяснилось самым счастливым образом.
– Я никогда не был раввином, – удивленно ответил отец. – Тебе это приснилось. Я бухгалтер, я герой труда…
Приснится же в самом деле такая чушь человеку!
► Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь радостный и возбужденный. Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин.
К сожалению, не всем советским гражданам, даже свято верящим в строительство социализма, в отцы достались пролетарии умственного труда. Некоторым не повезло: их родители действительно были раввинами. Или попами. Или дьяконами. Или просто имели несчастье петь когда-то в церковном хоре. И с невезучими детьми этих недальновидных родителей все то, что с героем рассказа Ильфа случилось во сне, происходило наяву. Я уж не говорю о том, что и от пролетариев умственного – да и не только умственного – труда тоже приходилось отрекаться, если случалось им попасть в кровавую сталинскую мясорубку. А кто был от этого застрахован?
* * *
В начале 60-х мой друг Эмка Мандель (Н. Коржавин) познакомил меня с замечательной женщиной – Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде они с Эмкой и подружились). Тюремные и лагерные ее рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление. Особенно один из них.
В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чем не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) «И все-таки, – писала она матери, – лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа».
Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, – правда. «Так прямо и напиши, – сказала она. – Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает».
Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.
– Ей жить, – сказала она. – Легкое ли это дело девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.
Знать, что мать сидит ни за что, девочке, конечно, было бы нелегко. Но намного ли легче было ей думать, что мать посадили за дело? Она ведь не лгала, когда написала в своем письме, что лучше бы все-таки оказалось, что мать никогда не была троцкисткой. Пусть уж лучше она сама окажется изгоем в этой стране, только бы не пришлось ей отрекаться от своей матери, предавать ее. Но если все-таки окажется, что мать – троцкистка, что ее арестовали не зря… Тогда… Что ж! Тогда никакого другого выхода у нее уже не будет. Тогда, не раздумывая, она откажется от матери и останется со всей страной, с партией, с комсомолом, с товарищем Сталиным.
А Александр Трифонович Твардовский даже и колебаться не стал. Сразу отказался от родителей, когда их выслали, хоть и твердо знал, что никаким кулаком его отец никогда не был.
И – мало того! – убедил себя в том, что Тот, Главный его Отец, отправляя на медленную мученическую смерть с миллионами других ни в чем не повинных крестьян и его родителей, БЫЛ ПРАВ. Прав той самой своей «нелегкой временами, крутой и властной правотой».
Как это ни ужасно, следует признать, что сталинская формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле СЫН ЗА ОТЦА ОТВЕЧАЕТ. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренно, от души стремиться к тому, чтобы НЕ ОТВЕЧАТЬ за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой – не под силу.
Т
Терсборы
Всех младенцев, сросшихся телами в утробе матери и такими и явившимися на свет, мы – по невежеству – называем сиамскими близнецами. А оказывается, они бывают разные. Те, что сращены в области грудины – называются ксифопаги. А те, что срослись в области крестца – пигопаги. По отношению к последним применяется хирургическое вмешательство: их можно разъединить. Да и те, что принадлежат к одному и тому же типу, тоже сильно разнятся: одни оказываются более или менее жизнеспособными, другие погибают рано, а некоторые и вовсе не жильцы на этом свете.
Примерно так же обстоит дело и с теми словами нашего советского новояза, которые при рождении срослись «телами». (Лучше сказать – корнями.)
Некоторые из них срослись так прочно, что мы, ежедневно вставляя их в свою речь, даже уже и не замечаем, что это не совсем нормальные слова, а – «сиамские близнецы». Таких – не так уж и мало: «колхоз», «детдом», «профсоюз», «партком», «стенгазета», «угрозыск».
Другие настоятельно требуют хирургического вмешательства – так и просятся, чтобы их разъединили: уж больно уродливо они звучат для нормального слуха: «стеклопосуда», «морепродукты», «бочкотара». (Вспомните «Затоваренную бочкотару» Василия Аксенова.)
Не знаю, может быть, Аксенов эту свою «затоваренную бочкотару» и выдумал. Но вот это – точно не выдумка, а самый что ни на есть доподлинный факт: в конце 50-х над одним из прилавков Елисеевского магазина красовалась вывеска: «СВИНОВАРЕНОСТИ И СВИНОКОПЧЕНОСТИ». (Впоследствии она исчезла.)
Говорят, была даже такая воинская должность: «Заместитель командующего по морским делам», название которой в новоязовском варианте звучало так: ЗАМКОМПОМОРДЕ.
Каждый наверняка вспомнит десяток-другой таких словесных ублюдков.
Многие из них скончались вместе с породившими их советскими учреждениями: «главсахар», «главбумага», «главтабак», «главспички»… Но и в те времена, когда они еще были живы, уродливость этих диких словосочетаний не осталась не замеченной народом-языкотворцем, о чем, например, свидетельствует такая тогдашняя частушка:
От обеда в главстоловке
Главжелудок бесится.
Дайте, дайте главверевку,
Чтобы главповеситься.
Но это уже позже, когда страсти улеглись и возникла почва для юмора. А на заре советской власти диапазон эмоционального восприятия этих новоязовских слов-уродцев был необычайно широк.
Для одних они звучали сладостной музыкой:
Чумазые (сыны чумазых),
Станковые (сыны станков),
Несем мы в жизнь десятки разных
Невиданных чумазых слов…
Для нас теперь понятней всех пословиц:
«Эмка не выдаст, учраспред не съест».
Миры живут в словах – «рабфак», «свердловец»,
А мир миров
Есть в слове —
«Партсъезд».
…………………………
Наше бремя нести будет каждый готов.
О, партсъезд наш! (Чумазое слово.)
Знаем: время последнею горстью годов
Засыпает могилу былого.
(Александр Безыменский. В кн.: А. Безыменский и А. Жаров. Наш день. 1925)
У других те же слова вызывали судорогу ненависти:
► «Как часто в горестной разлуке, в моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе»… А сегодня… Сегодня я не нахожу любимой Москвы. Сегодня мне все чужое… На вывесках – оскорбительные для русского уха слова… «Наркомздрав»… «Пролеткульт»… «Москвотоп»… «Наркомпрод»… Я опускаю глаза. Я не хочу, я не могу видеть их.
А. Ропшин (Б. Савинков). Конь вороной.
Из попытки молодого Безыменского опоэтизировать слова-уродцы («эмка», «учраспред») так ничего и не вышло. Несмотря на все его поэтические потуги эти (и другие, им подобные) словообразования так и остались уродцами.
Однако другим поэтам поэтизация по крайней мере некоторых из этих только что родившихся слов удалась: они не только обогатили их словарь, но и наполнили их поэтическую речь новой, несвойственной им прежде силой и мощью.
Взять хотя бы вот эти четыре строки Зинаиды Гиппиус:
Мы стали злыми и покорными,
Нам не уйти.
Уже развел руками черными
Викжель пути.
Эти строки, сразу покорившие меня своим мрачным обаянием, процитировал любимый мною Маяковский в своей статье «Как делать стихи». Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье не упоминал, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно – «Сейчас») требует точной даты:
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь!
Как в эти дни невероятные
Позорно жить!
Лежим, заплеваны и связаны,
По всем углам.
Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Столпы, радетели, воители
Давно в бегах.
И только вьются согласители
В своих Це-ках.
Мы стали псами подзаборными,
Не уползти!
Уж разобрал руками черными
Викжель – пути.
Внимательный читатель, конечно, уже отметил, что, цитируя последнюю строфу стихотворения, Маяковский слегка ее исказил.
Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что, исказив, Маяковский не ухудшил эти строки, а в чем-то даже их улучшил. Во всяком случае, «уже развел» – гораздо лучше, чем «уж разобрал». Разобрать пути мог и какой-нибудь чеховский «злоумышленник», отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый мне Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью. (Впоследствии выяснилось, что никакой мистики там не было и в помине: «Викжель» – это всего навсего «Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников».)
Ну, а уж Маяковскому, как говорится, сам бог велел превратить эти новые, неуклюжие слова-уроды в золотые россыпи поэзии. Что он и сделал. Но и у него тоже, хоть он относился к этим знакам нового времени совсем не так, как Гиппиус, от них веяло порой той же мрачной жутью:
Я хочу, чтоб в конце работы
завком
запирал
мои губы
замком!
Трудно найти метафору более страшную, более чудовищную, чем эта.
Быть может, даже помимо воли автора в ней с предельной мощью выразилось патологическое стремление великого нашего поэта наступать на горло собственной песне, насиловать, уродовать свой лирический дар. И уродливое слово «завком» в немалой степени этой поэтической мощи способствовало.
Если уж мы заговорили о стихах, нельзя не вспомнить и о стихотворных сочинениях совсем другого рода, где эти новые, недавно явившиеся на свет словечки окрашивались в иронические, издевательские тона.
Была, например, такая, очень знаменитая в начале 20-х годов – и не только в Одессе, где она родилась, – песня: «Свадьба Шнеерсона…». Один ее куплет вспомнил и процитировал К. Паустовский в своей книге «Время больших ожиданий», придав ей, так сказать, второе дыхание. Но мне посчастливилось раздобыть полный ее текст:
Ужасно шумно в доме Шнеерсона,
Се тит зих хойшех – прямо дым идет!
Там женят сына Соломона,
Который служит в Губтрамот.
Невеста же – курьерша с финотдела
Сегодня разоделась в пух и прах:
Фату мешковую надела
И деревяшки на ногах.
Глаза аж прямо режет освещенье,
Как будто бы большой губернский бал,
А на столе стояло угощенье,
Что стоило немалый капитал…
Жестяный чайник с кипятком из куба
И гутеса сушеного настой,
Повидло, хлеб Опродкомгуба,
Крем-сода с зельцерской водой…
Танцуют гости все в восторге диком,
От шума прямо рушится весь дом.
Но вдруг вбегает дворник с криком:
– Играйте тише, колет преддомком!
Сам преддомком Абраша дер Молочник
Вошел со свитою —
Ну прямо просто царь!
За ним Вайншток – его помощник
И Хаим Качкес – секретарь.
Все преддомкому уступили место,
Жених его к себе тотчас позвал;
– Знакомьтесь, преддомком, – невеста,
Арон Вайншток и Сема Качковал.
Но преддомком всех поразил, как громом,
И получился тут большой скандал.
– Я не пришел к вам как знакомый, —
Он тотчас жениху сказал.
– Кто дал на брак вам разрешенье?
И кто вообще его теперь дает?
Я налагаю запрещенье!
Чтоб завтра ж был мине развод!
Песню эту сочинил Мирон Ямпольский: имя этого знатока одесского быта и одного из классиков одесского эстрадного песенного репертуара можно встретить в мемуарах старых одесских куплетистов: В. Коралли, Ильи Набатова, Леонида Утесова.
Что значит «се тит зих хойшех» в точности я сказать не могу. Но остряки-одесситы объяснили мне, что выражение «се тит зих хойшех в доме Шнеерсона» – это хоть и приблизительный, но наиболее близкий по смыслу перевод на одесский классической толстовской фразы: «Все смешалось в доме Облонских».
Нуждаются в объяснении и некоторые другие слова и выражения, которыми инкрустирован текст этой песни.
Губтрамот – это Губернский транспортный (может быть, трамвайный?) отдел.
Деревяшки – сандалии с деревянной подошвой.
Гутес (евр.) – айва. Настой сушеной айвы заменял тогда одесситам начисто исчезнувший чай.
Хлеб Опродкомгуба – это хлеб, полученный по карточкам Особой губернской продовольственной комиссии по снабжению Красной армии.
Слово финотдел в объяснении не нуждается: оно вошло в общеупотребительный, а не только в одесский новояз. То же относится и к слову преддомком. Но об этом последнем кое-что сказать все-таки придется.
Преддомком, то есть председатель домового комитета, для одесского обывателя начала 20-х годов был фигурой исключительной значимости: он выдавал жизненно важные справки, заверял наиважнейшие документы, надзирал за выдачей продовольственных карточек, от него зависело уплотнение и распределение жилплощади. Вот почему герой этой песни, вчера еще известный всем ее персонажам как «Абраша дер Молочник», явившись на свадьбу Шнеерсона в сопровождении целой свиты прихлебателей, ведет себя там как «ну прямо просто царь».
Смеется, глумится, издевается автор «Свадьбы Шнеерсона» над уродствами тогдашнего советского быта. Но специфический одесский жаргон, вся эта языковая вселенская смазь – смесь русских, еврейских и новых, советских словечек – рикошетом бьет и по новоязу, создавая для всех этих «советизмов» совершенно особый – глумливый, ернический фон.
* * *
Как уже было сказано, в большинстве своем эти словесные ублюдки умерли естественной смертью. Но некоторые из них как-то, с грехом пополам, прижились и до сих пор – не скажу, живут, ну, скажем так, – прозябают в недрах нашего великого, неумирающего новояза.
Вот, например, слово «терсборы». «Тер» – это значит «территориальные». В 20-е годы слова с такой приставкой были в ходу. Помимо «терсборов» были еще – «терчасть», «терармеец». А. Селищев в своей замечательной книге «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет» (М., 1928) приводит такую фразу, почерпнутую им из газеты «Известия» (1925, № 96):
► Возвращаясь с терсборов в села, терармейцы буквально будоражат деревню.
Но «терармейцы», «терчасти» и многие другие «теры» – почили в бозе еще в начале 30-х. А вот слово-уродец «терсборы» каким-то чудом уцелело, о чем свидетельствует замечательная история, рассказанная Владимиром Войновичем про нашего с ним общего друга Костю Богатырева.
Костя был человеком необыкновенной и трагической судьбы. В юные годы он был арестован и приговорен к расстрелу за то, что якобы готовил покушение на Сталина. Сидел в Лефортове, в камере смертников. Приговор к «высшей мере» (тоже, кстати, словечко из нашего новояза) был заменен двадцатью пятью годами лагеря. В лагере из этих двадцати пяти отбыл он только десять. («Ус откинул хвост», и Костя был реабилитирован.) Но по прошествии еще пятнадцати лет, как сказал у разверстой Костиной могилы тот же Войнович, этот бессмысленный и жестокий приговор был все-таки приведен в исполнение: какие-то «неизвестные злоумышленники» проломили ему череп у дверей его собственной квартиры.
История, которую я собрался тут рассказать, с этой стороной Костиной жизни (а тем более – смерти) никак не связана. Но без такого предисловия она была бы все-таки не совсем понятна.
Перед тем как наконец предоставить слово Войновичу, хочу подтвердить, что рассказанная им история правдива от начала и до конца – в ней нет ни одной выдуманной детали, ни одной присочиненной подробности. Я говорю об этом так уверенно, потому что не раз слышал ее из уст самого Кости. А привожу ее в записи Войновича, во-первых, потому, что он ее не только записал, но и опубликовал. А во-вторых, потому, что вряд ли смогу рассказать ее лучше, чем это сделал он.
Итак, вот она, эта история:
► …Ему вдруг пришла из военкомата повестка – явиться для прохождения медицинской комиссии. Костя, будучи пуганой (и сильно) вороной, от властей ничего хорошего не ожидал, а от военкомата тем более. Обычно он волновался, что его рано или поздно посадят досиживать неотбытый двадцатипятилетний срок, а тут забеспокоился, что забреют в армию. И поехал держать совет к своему другу Геннадию Снегиреву. Тот уловил проблему с полуслова и посоветовал «косить на психа»:
– Пойдешь в военкомат, возьми с собой большое блюдо. Ты придешь, они тебя спросят: «Зачем блюдо?» Ты скажи: «А просто так». Я, например, в военкомате перед стенгазетой, как перед зеркалом, причесываюсь.
Блюдо Богатырев не взял и причесываться перед газетой постеснялся. Прошел терапевта, хирурга и рентгенолога и, наконец, явился в кабинет психиатра.
– Захожу, сидит такая пышная дама, я еще дверь не успел открыть, а она уже кричит: «Только не вздумайте строить из себя психа». А я, говорю, и не думаю. Она смягчилась: «Садитесь, на что жалуетесь?» Ни на что не жалуюсь. «А почему у вас руки дрожат?» А руки, говорю, у меня потому дрожат, что меня однажды приговорили к смертной казни. «Вас? К смертной казни? За что?» За террор, говорю. «Что вы выдумываете? Какой еще террор?» Террор, объясняю, это когда кто-нибудь кого-нибудь убивает. «И вы кого-то убили?» Нет, я только собирался убить Сталина. Она как услышала слово «Сталин», сразу притихла и стала что-то писать. Написала, подняла голову и спрашивает: «Значит, вы не хотите ехать на терсборы?» – «Терсборы? – переспросил я. – Это что же? Сборы террористов?» Она посмотрела на меня, вздохнула и говорит: «Идите, вы свободны».