Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)
Правильной дорогой идете, товарищи!
Моя жена в молодости очень любила халву. А халва в те времена, как и многое другое, была довольно большой редкостью. И вот однажды в буфете издательства «Правда», куда не каждый смертный мог получить доступ, я увидал этот дефицитный продукт. И, разумеется, захотел порадовать жену ее любимым лакомством.
Но дело осложнялось тем, что любила она не всякую халву, а тахинно-ванильную. Однажды я принес домой другую халву, арахисовую, и она долго пилила меня, объясняя, какой я невнимательный муж, да и вообще недотепа: не знаю даже, как разительно отличается арахисовая халва, которую невозможно взять в рот, от тахинно-ванильной, которую она обожает.
Буфетчица ответить на мой вопрос, какая у них в продаже халва – тахинно-ванильная или арахисовая, – не смогла. Она даже не поняла смысла моего вопроса: халва, мол, она и есть халва, чего вам еще надо? И на ее хорошеньком личике я прочел: «Совсем люди уже стыд потеряли. С жиру бесятся!»
Мне было и в самом деле неловко приставать к ней с дальнейшими расспросами, но я преодолел себя и попросил дать мне упаковку этой халвы в руки, чтобы я мог внимательно изучить этикетку и получить таким образом ответ на свой дурацкий вопрос.
Не очень охотно, но она все-таки выполнила мою просьбу.
Первое, что бросилось мне в глаза на той этикетке, были слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Были там и другие надписи, из которых можно было узнать название завода, произведшего эту халву, а также, чье имя носит этот завод и какими орденами он награжден. Все там было. Кроме того, что так важно мне было узнать, чтобы жена была довольна и не устроила мне еще одну сцену по поводу моего хамского равнодушия к ее изысканным вкусам.
Ситуация эта была довольно типичной для тогдашней нашей жизни, поскольку мы со всех сторон были окружены текстами, не несущими никакой полезной информации: «СЛАВА КПСС!», «НАРОД И ПАРТИЯ – ЕДИНЫ!» «СЛАВА СОВЕТСКОМУ НАРОДУ – НАРОДУ-ПОБЕДИТЕЛЮ!», «ПЯТИЛЕТКЕ КАЧЕСТВА – РАБОЧУЮ ГАРАНТИЮ!», «ЭКОНОМИКА ДОЛЖНА БЫТЬ ЭКОНОМНОЙ!» Много их было, таких плакатов, – всех не перечислишь. И – что особенно раздражало – все это при полном отсутствии указателей, несущих информацию, которая бывала нам в тот момент жизненно необходима.
В связи с этим возникало множество разнообразных комических – а иногда и не только комических – ситуаций.
Одну из них, в которой случилось ему оказаться, в присущей ему и «чуждой нам», как выразился о нем один критик, «поэтике изображения жизни как она есть», воспроизвел Владимир Войнович в своей документальной книге «Антисоветский Советский Союз»:
► В начале 70-х мы с женой, возвращаясь с Черного моря в Москву, где-то, в районе, кажется, Армавира, попали на большую и по советским стандартам довольно хорошую дорогу, соединяющую Пятигорск с Ростовом-на-Дону. У въезда на дорогу никаких указателей не было, мы свернули в сторону, которая казалась нам правильной, и покатили, рассчитывая, что доберемся до ближайшего указателя и в лучшем случае поедем дальше, а в худшем развернемся.
Дорога была совершенно пустынна. Очень редко попадались встречные автомобили, а в нашу сторону, казалось, не ехал никто, кроме нас. Впрочем, мы не беспокоились. Главное – доехать до ближайшего указателя. А вот вроде и он…
Большой дорожный щит мы заметили издалека. Но когда приблизились, увидели, что это огромный портрет Ленина, очень доброго на вид старичка с красным скромным бантиком на отвороте пиджака и в кепке. Приложив к кепке полусогнутую ладонь, Владимир Ильич ласково щурился и одобрял выбранное нами направление. «ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!» – крупными буквами было написано под портретом…
Нас, конечно, сообщение вождя мирового пролетариата в данном случае удовлетворить не могло, хотелось бы получить более детальные сведения, но, что поделаешь, мы поехали дальше. И опять пустынная дорога без населенных пунктов, без бензоколонок, без указателей, даже без обычных (тоже бесполезных) фанерных щитов, на которых местные колхозы сообщают, сколько молока или яиц в текущей пятилетке они собираются сдать государству. И только портреты Ленина с той же усмешкой и с теми же словами «ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!» с раздражающей периодичностью появлялись у края дороги.
Проехав около сотни километров, мы, наконец, догнали какой-то трактор и выяснили у водителя, что дорогой мы идем, конечно, правильной, но в совершенно противоположную сторону. Развернувшись, мы поехали обратно, и опять один за другим возникали, приближались и исчезали портреты Ленина с теми же словами «Правильной дорогой…».
P
Реальный социализм
Сталинский тезис о построении коммунизма в одной, отдельной взятой стране был краеугольным камнем советской идеологии.
Никто давно уже не принимал эту идею всерьез. Шутили даже над известным выражением «Коммунизм на горизонте», напоминая, что горизонт – это воображаемая линия соприкосновения неба с землей и что по мере приближения к нему он удаляется.
Но начальство твердо держалось этой основополагающей идеи. Волюнтарист (так его потом назвали) Хрущев пообещал: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» И даже наметил конкретные сроки: объявил, что произойдет это в 1980 году. Посулил нам к тому времени какие-то бесплатные биточки. А пока распорядился бесплатно выдавать хлеб в столовых и ресторанах.
Но вот уже и восьмидесятый год не за горами. А до коммунизма все так же далеко. И даже бесплатный хрущевский хлеб в столовых пришлось отменить. И вообще, как сказано у Войновича в его знаменитом романе про солдата Ивана Чонкина: «Дела в колхозе шли плохо. То есть не так, чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать – хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже».
Теперь это можно было сказать уже не об одном, отдельно взятом колхозе, а обо всей нашей отдельно взятой стране.
Концы в нашей передовой теории не сходились с концами. Надо было срочно в ней что-то менять.
Думало наше высокое начальство, думало после снятия наобещавшего народу золотые горы волюнтариста Хрущева – и додумалось.
Решили (на время) о коммунизме забыть.
Взамен ему придумали термин: зрелый (развитой) социализм. Объяснили, что это – социализм, достигший высшей стадии развития.
В докладе секретаря ЦК на Пленуме ЦК КПСС 14 июня 1983 года было сказано:
► Советское общество вступило в ИСТОРИЧЕСКИ ДЛИТЕЛЬНЫЙ (выделено мною. – Б. С.) этап развитого социализма.
Близких перемен к лучшему, стало быть, уже даже и не обещали.
Но и тут тоже выходило не совсем гладко, поскольку дела в стране, где уже был построен этот самый развитой социализм, продолжали с каждым годом идти все хуже и хуже.
И вот тут-то и возник этот новый – спасительный – термин: реальный социализм.
Реальный – это значило: какой есть. Другого не будет. Лопайте, дескать, что дают.
Говорят, что сынишка Муссолини спросил однажды за обедом у отца:
– Папа, что такое фашизм?
На что дуче мрачно ответил:
– Жри и молчи.
Тоже, конечно, не ответ. Но у них там хоть было что пожрать.
У наших вождей, правда, с жратвой дело тоже обстояло неплохо. Был на эту тему даже такой анекдот:
► – Где проходит граница между развитым социализмом и коммунизмом?
– По Кремлевской стене.
А про реальный социализм говорили, что это – самый долгий путь к капитализму. (На самом деле оказалось, что не такой уж и долгий: чем реальнее становился наш социализм, тем ближе было его крушение.)
Был еще и такой анекдот на эту тему:
► – Что такое реальный социализм?
– Это когда без денег еще ничего не дают, а за деньги уже ничего не купишь.
В результате такого нашего поступательного, как принято было тогда говорить, движения к светлому будущему сама идея социализма в нашей стране оказалась безнадежно скомпрометированной. Что нашло отражение в таком, например, анекдоте:
► – А можно построить социализм, например, в Швейцарии?
– Можно, но жалко.
Или – в таком:
► Вопрос армянскому радио:
– А в отдельно взятой Армении социализм можно построить?
– Можно, но лучше – в Грузии.
И, наконец, – в таком:
► – Как вы считаете, Маркс был – ученый? Или политик?
– Пожалуй, скорее все-таки политик.
– Вот и я так думаю. Был бы ученый, так сперва на животных попробовал бы.
Разоружиться перед партией
У этого выражения было довольно много родственных словесных оборотов: «Покаяться», «Признать ошибки», «Отмежеваться».
Почти все они довольно рано стали предметом иронического глумления.
Уже в 1932 году Ильф и Петров в фельетоне «Идеологическая пеня» издевались над ритуалом обязательных «отмежеваний»:
► Необходимо помнить, что на сочинителей, не отмежевавшихся своевременно, начисляется идеологическая пеня 0,2 (ноль целых, две десятых) ругательной статьи на печатный лист художественной прозы.
И для литераторов, еще не овладевших техникой отречения от своих произведений, предлагали различные варианты готовых, клишированных «литотмежеваний», среди которых был даже один стихотворный:
Спешу признать с улыбкой хмурой
Мой сборничек «Котлы и трубы»
Приспособленческой халтурой,
Отлакированной и грубой.
В середине 30-х на ту же тему был сочинен иронический перифраз, который по справедливости должен считаться одной из жемчужин тогдашнего интеллигентского фольклора:
Он по-марксистски совершенно
Мог изъясняться и писал,
Легко ошибки признавал
И каялся непринужденно.
В литературной среде волна таких массовых покаяний поднялась в 1929 году, в связи с так называемым делом Пильняка и Замятина. «Дело» это, а лучше сказать, кампания (едва ли не первая из известных нам идеологических кампаний) обозначила некий исторический рубеж, резко отделив один историко-литературный период от другого.
Поводом для начала этой кампании стала публикация в зарубежных – эмигрантских – изданиях романа Евгения Замятина «Мы» и повести Бориса Пильняка «Красное дерево». Но дело было не в Пильняке и Замятине. Главная цель кампании (и она была достигнута) состояла в том, чтобы покончить с сохраняющейся еще тогда иллюзией отдельного существования литературы от государства.
Литераторы «намек» поняли.
Вот как несколькими годами позже (в 1933 году) вспоминал об этом один из главных фигурантов того громкого «дела» – Е.И. Замятин:
► Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»), основатель и теоретик формализма Шкловский отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм и объявляли свою организацию распущенной; старый антропософ Андрей Белый печатно клялся в том, что он в сущности антропософический марксист… Особенно благоприятную почву для себя эта эпидемия нашла в Москве, легче поддающейся эмоциям: среди петербургских писателей – флагелланты были исключением.
(Е. Замятин. Москва – Петербург)
Дело было, конечно, не в эмоциях, а в той общественной атмосфере, которую создавала – и создала – власть не только в Москве (и так и не ставшем исключением из общего правила Петербурге), но – во всей стране.
Ключевым словом в этом рассуждении Замятина было слово «флагеллант» – ученый термин, обозначающий средневекового религиозного аскета-фанатика, подвергающего себя публичному самобичеванию ради искупления грехов. Но наши флагелланты никакими религиозными фанатиками, конечно, не были. Они были жертвами. Жертвами обязательного ритуального действа, которое, конечно, тоже можно было бы назвать флагелляцией, но гораздо уместнее тут будет наше, коренное, гораздо более нам понятное словцо – порка.
Именно так это и было понято народом (во всяком случае лучшей его частью), о чем может свидетельствовать такой, например, анекдот:
► Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия Павловича Берия и говорит:
– Скажи, Лаврентий, ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?
– Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, – отвечает Лаврентий.
– А вот у меня есть такое опасение, – задумчиво говорит вождь.
– Нет, – смеется Лаврентий. – Я в нашем народе уверен.
– А в интеллигенции?
– В интеллигенции – тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.
– Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, даже революцию…
– А вот увидите! – говорит Лаврентий.
В общем, уговорил, подлец.
Объявили.
На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа – с флагами, транспарантами, лозунгами.
– Ну вот, – оборачивается Сталин к Лаврентию. – Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты, братец, со своими экспериментами.
– Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, – говорит Лаврентий. – Пусть подойдут поближе.
Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает:
МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!
Это, конечно, аллегория. Но ритуал публичной порки со временем стал одной из главных примет советской жизни. И не только в среде писателей или академиков.
Этот ритуал прилюдной флагелляции – уже не в интеллигентском, а, так сказать, в простонародном варианте – изобразил (в более поздние времена) Александр Галич:
Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать.
Вот стою я перед вами, словно голенький,
Да, я с племянницей гулял с тети-Пашиной,
И в «Пекин» ее водил, и в Сокольники,
И в моральном, говорю, моем облике
Есть растленное влияние Запада,
Но живем ведь, говорю, не на облаке,
Это ж только, говорю, соль без запаха!
Долгое время я думал, что чуть ли не с детства бывшее у меня на слуху выражение «разоружиться перед партией» целиком исчерпывается вот этим самым ритуалом. Наивно полагал, что вот так вот заголиться перед коллективом – это и значит «разоружиться».
Оказалось, что – нет. Что словесная формула эта несет в себе иной, более глубокий и вполне конкретный смысл.
* * *
Впрямую столкнулся я с этой формулой в конце 60-х, в эпоху так называемого «подписантства».
Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег – Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а – требовали. Что же касается этого – первого – письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились все смелее и решительнее, а реакция начальства – все круче, все суровее. И в какой-то момент к «подписантам» было решено применить санкции.
Я (по беспартийности) отделался каким-то пустяковым выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.
Друзья уговорили меня подать заявление на туристскую поездку в Болгарию (они собирались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.
Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, в порядке вещей. А тут мне – на самой ранней, самой первой инстанции – отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?
Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам – не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь – довольно известный прозаик.
С ним я был знаком только шапочно, но в отличие от отставного генерала ГБ он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат – литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:
– Ума не приложу… – начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил:
– Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?
Я признался, что да, конечно, подписывал.
– Ну вот, – радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. – Вот тут и зарыта собака. Вам надо, – дружелюбно посоветовал он, – написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.
– Ладно, – сказал я. – Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.
– Тоже неплохо, – улыбнулся он.
К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.
А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.
Он, на свою беду, в отличие от меня был членом партии. И ему грозило исключение из ее железных рядов.
Чем была тогда чревата такая – крайняя – мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.
Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счел себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то – видать, уже далеко не первый – вариант своего покаянного письма, я бы потрясен.
Боже! Чего только он там не понаписал о себе! Как только себя не обгадил!
– А нельзя ли было… – осторожно начал я.
– Нельзя! – жестко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить «и в подлости остатки благородства» были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством.
Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было бы ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему – члену великой партии – не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.
Увы, я ошибся.
На бюро райкома его все-таки исключили. С той вот самой формулировкой: не разоружился перед партией.
Услыхав об этом, я – по беспартийной своей наивности – воспринял случившееся как проявление какого-то изощренного партийного садизма, увидел в нем только злобную, жестокую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своем покаянном письме, было просто невозможно.
На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.
Главный, непрощеный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть – заложить товарища. Попросту говоря, совершить предательство.
Вот, оказывается, что она означала – эта не сразу понятая мною формула: «разоружиться перед партией».
Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он – известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежевывался от своей «Гавриилиады» – юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем – не разоружился перед Церковью.