Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 49 страниц)
Коммунист
В 60-е годы одна моя приятельница, преподававшая в старших классах средней школы, обратила внимание на то, что ее ученики то и дело задают друг другу вопрос, который ей показался в высшей степени странным. Отчасти даже загадочным:
– Ты большевик или коммунист?
Она поинтересовалась у ребят, что это значит. Ей объяснили, что «большевики» – те, кто еще верит в коммунистические идеалы. А «коммунисты» – те, кто вступает в комсомол, а потом вступит и в партию – из чисто циничных, карьерных соображений.
Итак, для этого поколения слово «коммунист» уже окончательно утратило свой высокий смысл, стало чуть ли не ругательным.
Но для поколения их отцов слово это и тогда в какой-то степени еще сохраняло свое прежнее значение. Скорее, правда, это был некий автоматизм языка.
Что я имею в виду, вы поймете, прочитав эту коротенькую историю. Ее рассказал мне Войнович. И хотя она вполне в войновичевском духе, я не сомневаюсь, что она – подлинная. Выдумать, как любили говорить в таких случаях Ильф и Петров, Войнович мог бы и посмешнее. На то он и Войнович.
А история такая.
Один человек должен был получить квартиру. Все у него уже было на мази. И документы все были в порядке, и решение всеми мыслимыми и немыслимыми инстанциями давно уже было принято. А ордер ему все не выдавали. И тянулось это бесконечно долго. И он не понимал, что происходит. Так бы, наверно, и не понял, если бы какой-то сведущий человек ему не объяснил, что надо дать взятку. И не только объяснил, но и свел его с тем, кому надо было дать.
И вот они сидят в ресторане «Арагви» – потенциальный, так сказать, «взяткодатель» и потенциальный «взятковзятель». На столе – сациви, лобиа-мобиа, цыплята табака, хванчкара или там киндзмараули, а может, коньяк, – в общем, все, что полагается в таких случаях. А потенциальный «взяткодатель» томится, мнется, не знает, как приступить к делу.
Наконец, не придумав ничего лучшего, он сказал:
– Вы знаете, я взяток никогда не давал, не знаю, как это делается, поэтому не будем валять дурака. Вы мне прямо скажите: сколько? Кому? Где? Когда?
Тот ответил:
– Две тысячи. Мне. Здесь. Сейчас.
У «взяткодателя» прямо камень с души свалился.
Быстро совершив операцию, они радостно стали выпивать и закусывать. И тут вдруг «взяткодатель» хватился.
– Послушай, – озабоченно сказал он. – А это дело верное? Не выйдет так, что деньги я тебе отдал, а все – как было, так и останется на мертвой точке?
– Ты что? – обиделся тот. – Я ж коммунист!
Конфликт хорошего с отличным
Эта формула – не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был – на самом деле – такой термин. И даже один из основополагающих в многодумной теории соцреализма.
Означал он примерно следующее.
Изображается, например, в пьесе дружный трудовой коллектив, готовящийся пустить к очередной годовщине Октябрьской революции новый заводской цех. Или задуть новую домну. Все работают не покладая рук. Изо всех сил стараются поспеть к назначенному сроку. И вдруг возникает молодой энтузиаст – инженер или рабочий, который утверждает, что, поднатужившись, можно завершить дело на полгода раньше – к Первомаю. Некоторые инженеры (они тоже хотят как лучше!) утверждают, что это технически невозможно. Возникает конфликт. Тот самый конфликт хорошего с отличным. Или – лучшего с хорошим, как иногда еще его называли.
По мысли теоретиков социалистического реализма, этот конфликт должен был стать главным, а может быть, даже и единственным в советской драматургии. Поскольку никаких других конфликтов в жизни советского народа при полном торжестве социализма уже не останется.
Замечательная теория эта вызвала в свое время множество разного рода комических откликов – шуток, анекдотов, острот и даже пародий.
«Даже», потому что не так-то легко спародировать фразу, реплику, формулировку, которая уже и сама по себе пародийна.
Так что множественное число я тут употребил, может быть, и без достаточных оснований. Но одна пародия на эту тему точно была.
Автору ее, правда, помог Его Величество Случай.
Подрались два самых злостных антисемита Союза писателей (а может быть, даже и всего СССР) – Михаил Бубеннов и Анатолий Суров. Бубеннов прославился своим военным романом «Белая береза». Один писатель, ушедший на войну семнадцатилетним добровольцем и закончивший ее лейтенантом, рассказал мне, что Бубеннов – в подпитии, конечно, – кинул ему однажды такую реплику. «Вам легко было писать ваши военные романы. А вот мне-то каково: я ведь на фронте ни одного дня не был». А – ныне прочно и справедливо забытый – драматург был знаменит тем, что даже те до изумления бездарные пьесы, под которыми стояло его имя, писал не он сам, а специально нанимаемые им для этой цели литературные изгои – из бывших «космополитов».
И вот два этих баловня судьбы подрались. Не в каком-нибудь переносном, аллегорическом смысле, а буквально. Врукопашную.
Уж не знаю, чего они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или – еще того либеральнее – в Израиль.
Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель – стулья, табуретки…
Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском – том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпе народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.
Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:
Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним враждой старинною пылал,
За что его не жаловал Фадеев
И А. Сурков не очень одобрял.
Когда же Суров, мрак души развеяв,
На них кидаться чуть поменьше стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.
Певец березы в жопу драматурга
С ужасной злобой, словно в Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Решает это дело партбюро.
Опять вспоминаю классическую фразу Ильфа и Петрова: «Придумать можно и посмешнее». Но на этот раз не для того, чтобы согласиться с классиками, а чтобы возразить им.
Нет, братцы мои! Наша советская жизнь даст сто очков вперед любой выдумке. Партбюро, которое трактует драку двух самых выдающихся черносотенцев страны как конфликт лучшего с хорошим… Смешнее даже вы не придумали бы!
Коммунисты, вперед!
Эта языковая формула была словесным закреплением мифа, согласно которому там, где главный, самый трудный и даже смертельно опасный участок борьбы (а вся-то наша жизнь, как известно, есть борьба), вперед бросаются коммунисты. А уж за ними подтягиваются все иные прочие.
Формула, быть может, существовала и до знаменитого стихотворения Александра Межирова, но, после того как стихотворение это явилось на свет, ее неизменно ассоциировали именно с ним.
В стихотворении рассматривались главные драматические коллизии бытия советского человека, можно даже сказать, главные этапы его исторического бытия:
Есть в военном приказе
Такие слова,
На которые только в тяжелом бою
(Да и то не всегда)
Получает права
Командир, подымающий роту свою…
Год двадцатый.
Коней одичавших галоп.
Перекоп.
Эшелоны. Тифозная мгла.
Интервентская пуля, летящая в лоб, —
И не встать под огнем у шестого кола.
Полк
Шинели
На проволоку побросал,
Но стучит над шинельным сукном пулемет.
И тогда еле слышно
сказал
комиссар:
– Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!..
Сосчитали штандарты побитых держав,
Тыщи тысяч плотин
Возвели на реках.
Целину подымали,
Штурвалы зажав
В заскорузлых,
Тяжелых,
Рабочих
Руках.
И пробило однажды плотину одну
На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.
И пошли головные бригады
Ко дну,
Под волну,
На морозной заре,
В декабре.
И когда не хватало
«Предложенных мер»
И шкафы с чертежами грузили на плот,
Еле слышно
сказал
молодой инженер:
– Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
Были там, в этом стихотворении, высвечены еще и другие «этапы большого пути»: Брест, Сталинград… И всюду возникала та же коллизия, и всюду звучал тот же постоянный рефрен. А завершалось стихотворение таким апофеозом:
Мы сорвали штандарты
Фашистских держав,
Целовали гвардейских дивизий шелка
И, древко
Узловатыми пальцами сжав,
Возле Ленина
В Мае
Прошли у древка…
Под февральскими тучами
Ветер и снег,
Но железом нестынущим пахнет земля.
Приближается день.
Продолжается век.
Индевеют штыки в караулах Кремля…
И повсюду,
Где скрещены трассы свинца,
Или там, где кипенье великих работ,
Сквозь века,
на века,
навсегда,
до конца:
– Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
Стихотворение было не только лихо построено (Межиров – мастер версификации), но и по-настоящему темпераментно. А уж истинный ли это был темперамент, подлинная, живая страсть или талантливый наигрыш, бенгальский огонь, – тут и знатоки не всегда поймут, так где уж простому смертному в этом разобраться.
Стихотворение было популярным, его читали со всех эстрад, по радио, по телевидению. Ну и, разумеется, оно стало знаковым, приблизившись по уровню этой самой знаковости к «Стихам о советском паспорте» Маяковского.
А сам Межиров, когда случалось ему появляться на экране телевизора, декламируя свои стихи разных лет, под конец читал такое – совсем коротенькое – стихотвореньице:
На протяженье многих лет и зим
Менялся интерес к стихам моим.
То возникал, то вовсе истощался —
Читатель уходил и возвращался.
Был многократно похоронен я,
Высвобождался из небытия,
Мотоциклист на цирковой арене,
У публики случайной на виду.
Когда же окончательно уйду,
Останется одно стихотворенье.
И вот, отчитав эти последние строки и сделав многозначительную паузу, уже совсем, так сказать, под занавес, он читал «Коммунисты, вперед!», давая понять, что после его смерти от всего им написанного останется именно оно.
Но когда началась перестройка, а уж тем более потом, когда советские устои зашатались и само слово «коммунисты» стало уже как бы даже одиозным, он стал читать под занавес другое свое стихотворение – «Артиллерия бьет по своим…»:
Надо все-таки бить по чужим,
А она по своим, по родимым!
Это воспринималось как намек на сталинские репрессии, и в новых исторических обстоятельствах предпочтительнее стало придерживаться мнения, что, когда он «окончательно уйдет», от него останется не «Коммунисты, вперед!», а вот это стихотворение, в котором выразился совсем иной общественный и душевный настрой.
Иногда, впрочем, когда обстановка менялась (а может быть, когда менялось его настроение – психология поэта дело тонкое!), он снова возвращался к первоначальному варианту, давая понять, что в будущем, когда все утрясется и окончательно станет историей, на первое место снова выйдет его апофеоз коммунистам – не этим, конечно, нынешним, а тем, прежним, которые первыми бросались на вражеские штыки и колючую проволоку, под пулеметный огонь или туда, где «кипенье великих работ».
Это его стихотворение не давало ему покоя. Он то гордился им, то слегка его стыдился. Не то чтобы стыдился, но не хотел, чтобы думали, будто только холодный расчет на официальный, государственный успех толкнул его к созданию этого его шедевра, – что были тут какие-то совсем другие, высокие стимулы, отчасти загадочные, не совсем понятные даже ему самому.
Однажды мы встретились где-то возле Театральной площади. Постояли, разговорились, оказалось, что нам по пути. Не торопясь, продолжая начатый разговор, пошли вместе. Вышли на Красную площадь. Когда проходили мимо Спасских ворот, он вдруг сказал:
– Человек – странное существо… Однажды вот здесь, на этом самом месте, мне вдруг пришло в голову, что история нашей страны еще повернется самым неожиданным образом. И из этих ворот под колокольный звон выйдет патриарх в парадном своем облачении, а за ним – крестный ход…
Тут надо сказать, что этот наш разговор происходил в пору самого глухого брежневского застоя, когда неподвижное стоячее болото советской жизни, казалось, утвердилось навсегда, на вечные времена, и чтобы вообразить такой крутой поворот истории, надо было обладать немалой фантазией.
– И восторженная толпа будет стоять в немом оцепенении, и люди будут креститься, и колокола будут звонить… – продолжал Саша, распахнув свои выпуклые глаза и устремив их взгляд куда-то вдаль, словно и сейчас, вот в этот самый момент, когда он рассказывал мне об этом своем видении, оно вновь с необыкновенной четкостью явилось его взору.
– Это представилось мне так ясно, – продолжал он, – что я уже не сомневался, что безусловно так и будет, что все это непременно, обязательно произойдет. Именно вот так, как мне это сейчас привиделось…
Он сделал эффектную паузу и закончил:
– В тот день я написал «Коммунисты, вперед!».
Да, конечно, человек – странное существо. А поэт странен еще и своими, особыми странностями, не ведомыми простым смертным. И тем не менее, выслушав этот межировский рассказ, я не поверил ни единому его слову. Отчасти, может быть, потому что у рассказчика была репутация фантастического враля.
Я хорошо помнил давний, еще наших студенческих времен, рассказ Гриши Поженяна.
Он так рисовал образ Саши Межирова (которого я тогда еще почти не знал):
– Вот он сидит в компании каких-то полузнакомых девиц и рассказывает им свою жизнь. Рассказывает, что он круглый сирота, родителей своих не знает: младенцем его украли цыгане, а когда он чуть подрос, продали в цирк… Он рассказывает все это так, что не только девицы, но и все, кто его слушает, плачут. И он сам плачет. А за тонкой фанерной стеной, в соседней комнате, сидит его отец, его родной папа, – и тоже плачет…
Да, враль он был изумительный.
Но в сплетенную им историю о том, как родилось его стихотворение «Коммунисты, вперед!», я не поверил не только из-за этой его репутации враля и фантазера. Сам характер этого стихотворения, вся его, так сказать, фактура мешала мне поверить, что оно родилось как такое вот мистическое наитие, неведомым каким-то образом вылезло из его подкорки, из самых тайных глубин его поэтического существа.
Слишком уж было оно мастеровитое, ловко сделанное, сконструированное.
Борис Слуцкий, взрастивший свою музу в лучших традициях ЛЕФа, почитавший себя верным (может быть, последним) учеником Маяковского и лучше, чем кто другой, усвоивший уроки учителя насчет того, как делать стихи, крепкую сделанность этого межировского стихотворения оценил высоко. Но об авторе высказался так:
– Но он – не коммунист. Коммунист – я.
В контексте разговора реплика эта могла значить только одно: тема эта для Межирова не была такой личной, кровной, своей, какой она была для него, Слуцкого.
При всем при том, однако, сочинить такое стихотворение на «голом ремесле», даже самом виртуозном, вряд ли было возможно. Тут надо было не то чтобы вдохновиться, но, во всяком случае, как-то себя накрутить, накачать. А для этого надо было отыскать в этом сюжете хоть малую толику, пусть даже самую крошечную крупицу правды. И такая крупица – нельзя этого не признать – там была. Но относилась она к тем коммунистам, которые жили когда-то – в те далекие времена, когда коммунистические фанатики, подобно первым христианам, готовы были на самую ужасную, самую мученическую смерть ради торжества своих идей, главного дела своей жизни:
Пятиконечные звезды
выжигали на наших спинах
панские воеводы.
Живьем,
по голову в землю,
закапывали нас банды
Мамонтова
В паровозных топках
сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом,
отрекитесь! – ревели,
но из
горящих глоток
лишь три слова:
– Да здравствует коммунизм!
(Маяковский)
Что бы там ни говорил и ни писал Маяковский о том, как делать стихи, «материя песни, ее вещество» соткана не из слов, какими бы звонкими они ни были. В состав этой «материи» входят душевные склонности поэта, следы его сиюминутного душевного состояния, его иллюзии и его заблуждения. Но даже и заблуждения эти должны быть искренними.
В картину, нарисованную в только что процитированных мною строчках Маяковского, можно и не верить. Важно, что ОН в нее верил.
А верил ли Межиров в картины, которые нарисовал в том программном своем стихотворении?
В коллизии, изображенные в первых его строфах (штурм Перекопа, например), может, и верил. Но в то время, когда он сочинял и публиковал это свое стихотворение (а было это в 1948 году), всем, кто занимался каким-нибудь реальным делом, было уже более или менее ясно, что в любых трудных, критических, рисковых ситуациях менее всего можно полагаться именно на коммунистов.
Впрочем, какие-то рудименты старого партийного мифа, согласно которому коммунист должен всегда и всюду быть впереди, еще сохранялись не только в речах и официальных партийных установках, но и в отдельно взятых головах отдельных партийных начальников.
Однажды я и сам столкнулся с этим, скажем так, анахронизмом.
* * *
Было это в начале 60-х.
Я работал тогда в «Литературной газете», и случилось так, что в течение некоторого – довольно, впрочем, короткого – времени мне пришлось исполнять обязанность редактора отдела. Должность, надо сказать, довольно суматошная. Во всяком случае, я с непривычки к руководящей роли был на первых порах в постоянном замоте.
И вот явился ко мне однажды секретарь парткома и объявил, что ему необходимо со мной поговорить.
Поскольку я был, как сказано в одном рассказе Зощенко, «беспартийный, черт знает с какого года», никакой нужды беседовать со мной у секретаря парткома прежде не возникало. А теперь вот такая необходимость появилась, чем я был, по правде говоря, немало удивлен.
– У тебя трудное положение, – начал он.
Я согласился, что да, нелегкое, думая, что он имеет в виду мою неопытность. Но, как выяснилось, он имел в виду совсем другое.
– На хромой лошади ты далеко не уедешь, – развил он свою мысль.
Я согласился с верностью этого замечания, хотя и не понял, что (или кого) он обозначил этой изящной метафорой.
Но он тут же мне это разъяснил:
– На весь отдел у тебя только один коммунист, и тот…
Он назвал фамилию и в самом деле не самого расторопного и умелого сотрудника моего отдела.
Такая нелицеприятная оценка деловых качеств единственного имеющегося в моем распоряжении коммуниста не шибко меня удивила. Удивило меня другое: то, что всю работу возглавляемого мною отдела он, – судя по всему, совершенно искренно, – ставил в прямую зависимость от количества находящихся под моим руководством членов партии. Такой взгляд на положение дел в нашем отделе не только изумил, но и порядком развеселил и меня, и весь наш маленький коллектив, когда я рассказал всем своим сотрудникам об этом глубокомысленном партийном инструктаже. Никому из нас, как выяснилось, раньше не приходило в голову рассматривать друг друга и наши профессиональные возможности с такой точки зрения. Все мы знали, конечно, что принадлежность к партийным рядам, вернее, эта анкетная галочка, играет известную – и не просто известную, а весьма важную, нередко даже решающую – роль при поступлении на работу. Но когда все эти анкетные дела были уже закончены, «галочка» эта сразу забывалась, и тут уж входили в силу совсем другие качества: умный он человек или глупый, энергичный или вялый, живой или туповатый, лентяй или трудоголик… А уж член он партии или нет – это имело значение только для отдела кадров. Ну и, как выяснилось, для секретаря парткома, который – не по партийной, а по основной своей должности – был заведующим нашей литгазетской библиотекой и решать, кто из нас был хорошим работником, а кто плохим, вряд ли мог. Да он на это и не претендовал. Просто, согласно привычным партийным стереотипам, исходил из того, что чем больше было бы в нашем отделе коммунистов, тем отдел был бы сильнее – профессиональнее, ну и, конечно, идейно подкованнее.
Я думаю, что в те времена уже не только в нашем – полубогемном – коллективе, но и во многих других, а может быть, даже и во всех трудовых коллективах страны преобладало убеждение, что количество коммунистов никак на работе коллектива не сказывается, что в случае какого-нибудь аврала полагаться придется на самых энергичных, толковых, умелых, ни в малой мере не считаясь с их партийной принадлежностью.
Больше того! Кое-где возникло даже подозрение, что коммунисты – не только в экстремальных ситуациях, но даже и в повседневной трудовой жизни коллектива – могут оказаться балластом, помехой. Что для дела, пожалуй, было бы даже лучше, если бы в коллективе их оказалось как можно меньше. А еще лучше, чтобы их и вовсе там не было.
Конечно, трудно поверить, чтобы в те времена нашелся безумец, который отважился бы высказать эту крамольную мысль вслух. Тем более – публично. Тем не менее одного такого безумца я знал.
* * *
Это был мой старый друг Гриша Поженян.
Написав, кажется, второй в своей жизни сценарий, он объявил, что никакой режиссер ему не нужен: снимать фильм по этому своему сценарию он будет сам.
Узнав об этом его намерении, я, честно говоря, подивился такому его нахальству.
– Но ведь ты же не режиссер? – неуверенно сказал я. Неуверенно, потому что подумал: а черт его знает, может, за то время, что мы не виделись, он успел закончить какие-то режиссерские курсы?
Но выяснилось, что никаких курсов он не кончал, а на мой робкий вопрос ответил так:
– Я не хуже, чем любой из них, смогу трахать актрис и кричать: «Мотор!»
«Ну-ну, – иронически подумал я. – Если профессия кинорежиссера сводится только к этим двум действиям, тогда – что ж…»
Я почти не сомневался, что из этой его наглой затеи ничего не выйдет.
Но я недооценил Гришу.
Фильм он все-таки снял. И в роли режиссера, как рассказывали очевидцы, чувствовал себя вполне уверенно.
А начал свою деятельность в этом новом для него качестве он так.
Приехав в Ялту, где должны были проходить съемки на натуре, велел собрать всю съемочную группу. Оглядев собравшихся, спросил:
– Здесь есть коммунисты?
– Да, да… Есть… – раздались голоса.
Члены правящей партии, естественно, решили, что им сейчас скажут, что они должны быть всегда впереди, что командир производства возлагает на них особые надежды и особую ответственность, – в общем, всю ту муру, которую они привыкли слышать в подобных случаях.
Но услышали они совсем другое.
– Так вот, – сказал Поженян. – Запомните: чтобы на все время съемок ваша партия ушла в подполье!