Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
Культ личности
Это был главный эвфемизм советского новояза. Вершина советского новоязовского лицемерия.
Ведь на самом деле словосочетание это подразумевало отнюдь не обожествление вождя, не истерические овации во славу гения всех времен и народов, не миллионы портретов, бюстов, монументов и прижизненных памятников, не бесконечный «поток приветствий» в связи с семидесятилетием, который, не прерываясь, печатался в газетах на протяжении трех лет и был прерван только смертью великого юбиляра.
Словами «культ личности» полагалось обозначать всю смрадную, кровавую сталинскую эпоху, со всеми ее концлагерями, расстрелами, пыточными застенками, со всеми, как это тогда называлось, массовыми репрессиями (еще один эвфемизм), то есть с превращением в лагерную пыль миллионов ни в чем не повинных людей.
После хрущевских разоблачений имя Сталина тянуло за собой всю эту жуткую цепь мгновенно возникающих ассоциаций. А унылое, безликое «культ личности» переводило все это в совсем иной, абстрактный, как бы даже научный план, снимая боль и ужас живого человеческого сопереживания – примерно так же, как латинское слово «пенис» снимает все «неприличные» ассоциации, связанные с обозначаемым этим словом предметом.
Однажды (дело было в начале 60-х), слегка коснувшись в какой-то своей статье некоторых мрачных черт минувшей эпохи (не в полный голос, конечно, а, что называется, в рамках дозволенного) я написал: «В сталинские времена» или: «При Сталине».
Редактор, которому я принес эту свою статью (это был мой добрый приятель, мы с ним уже лет двадцать как были на «ты»), быстро усек эту мою вольность и, вздохнув, сказал:
– Старик! Ведь ты же прекрасно понимаешь, что, если даже я сделаю вид, что не заметил, Главлит тебе этого ни за что не пропустит.
– А почему? Что, собственно, тут такого? – попробовал я «валять Ваньку».
– Брось, – устало сказал он. – Ты ведь опытный человек. Не хуже меня знаешь, что писать так не полагается. Никаких «при Сталине» или – как там у тебя? – «в сталинские времена», а: «В период культа личности». Только так. И никак иначе.
Что было делать? Оставалось полагаться на опытность читателя, приученного к советским эвфемизмам и умеющего не только читать слова, но и угадывать то, что за словами.
Ведь знали же советские люди (как я уже говорил, даже самые несознательные), о ком идет речь, когда поминают сионистов или безродных космополитов…
Но с выражением «культ личности» так не вышло.
Даже те, кто понимал (по самому роду своей деятельности должны были понимать), о чем идет речь, почему-то предпочитали воспринимать это словосочетание не в переносном, а в буквальном его значении.
Вот, например, такой понаторевший в политике человек, как Илья Григорьевич Эренбург, написал однажды, что культ личности его оскорблял эстетически. Совершенно очевидно, что разумел он при этом не что иное, как именно безвкусный и пошлый культ Сталина. Не расстрелы же и не пытки оскорбляли его эстетически: выговорить такое даже у этого старого циника не повернулся бы язык.
В другой раз он выразился так:
► Культ личности не сделал из меня верующего, но он повлиял на мои оценки; я связывал будущее страны с тем, что ежедневно в течение двадцати лет именовалось «мудростью гениального вождя».
Примерно так же воспринял и ввел в свою речь это расхожее выражение такой чуткий к слову человек, как Борис Леонидович Пастернак:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются из пьянства,
Не в силах этого снести.
Странное стихотворение это было написано в 1956 году – по горячим следам только что отгремевшего XX съезда.
Я называю его странным, потому что первая его строка невольно наводит на мысль, что автор не слишком доволен тем, что «культ личности забрызган грязью». Пожалуй, готов согласиться с теми, кто полагает, что лучше было бы не забрызгивать. И вроде как даже склоняется к тому, что «культ злоречья и мещанства» и «фотографические группы свиноподобных рож» гораздо тошнотворнее и отвратительнее, чем величественные портреты генералиссимуса, ежедневно глядевшие на нас со страниц газет времен «культа личности». Как говорили недовольные хрущевскими разоблачениями сталинисты: «Да, верно, был культ, но была и личность!»
Но Борис-то Леонидович Пастернак ведь сталинистом не был! И не мог же он не знать, что, задолго до того как «культ личности» был «забрызган грязью», он был забрызган кровью. И даже не забрызган, а весь – с ног до головы! – был в крови. Не может же быть, чтобы и ему, – как осмелившемуся сказать об этом вслух Мандельштаму, – тоже не хотелось «не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе».
Вот в этом-то как раз и странность.
Хотя…
* * *
В 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве, говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.
В те дни в «Литературной газете» появилось письмо:
► Дорогой т. Сталин!
Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.
Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.
Л. Леонов, Вера Инбер, А. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С. Аинамов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрякова, А. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов
Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак
Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Так или иначе, письмо Пастернака резко отличается от письма его коллег индивидуальностью выраженного в нем чувства.
Не исключено, что этим письмом Пастернак спас себе жизнь.
Во всяком случае, Сталину явно импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков, который бы «глубоко и упорно думал о Сталине», был ему не так интересен.
С этого момента начался длившийся на протяжении двух десятилетий роман Пастернака со Сталиным.
Был слух, что в 1937-м, отказываясь дать санкцию на арест Пастернака, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя!»
Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника, что и эта реплика: от Пастернака ждали стихов, прославляющих вождя.
► Говорили мне, – записал в своем дневнике друг Бориса Леонидовича Л.В. Горнунг, – что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль…
В свете этого сообщения мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака – «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые» – была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия – дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а – «как художник». То есть – присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.
Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.
И исполнил.
* * *
1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…».
Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:
А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, – деянье,
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Этим строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе:
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания».
На первый взгляд не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь, – не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон». (Борис Пастернак. Собрание сочинений. В 5 т. Т. 2, с. 620.)
Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое – уже новое! – обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже «забеременел» («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение – лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы – впереди.
Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.
Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском как о «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи.
Начиналось это письмо так:
► Дорогой Иосиф Виссарионович!
Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.
И заканчивалось таким же намеком на таинственную, мистическую связь, существующую между ними, благодаря которой токи благодарности, или любви и преданности, или каких-либо иных чувств, обуревающих поэта, каким-то неведомым образом достигнут августейшего адресата даже и без посредства почты и телеграфа:
► В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственностигорячо любящий и преданный ВамБ. ПАСТЕРНАК
Ольга Ивинская в книге своих воспоминаний говорит, что однажды Борис Леонидович назвал Сталина «гигантом дохристианской эры человечества». Это был отголосок, угасающий след его «романа» с вождем. В начале 40-х недавние его «сталинистские» иллюзии были уже развеяны.
В феврале 1941 года он обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:
► Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость.
Спустя год, в марте 42-го, Пастернак узнал, что на этот – новый – социальный заказ уже успел откликнуться А.Н. Толстой. И тут же – с присущей ему прямотой и откровенностью – высказался на эту тему в письме к Тамаре Владимировне и Всеволоду Вячеславовичу Ивановым:
► Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности.
«Стиль вампир» это, конечно, камень в огород не А.Н. Толстого, проворно выполнившего заказ, а прямо и непосредственно в заказчика – в Сталина.
Казалось бы – все ясно: иллюзии кончились, все точки над i расставлены. Роль Сталина в жизни страны определена с беспощадной, убийственной точностью и прямотой.
Но совсем недавно было опубликовано письмо Пастернака Фадееву, написанное 14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина.
И вот как, – после всего этого, после того как взгляд его на «Благодетеля», казалось бы, давно уже обрел полную ясность, – откликается он на его смерть:
► Дорогой Саша!..
Мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.
Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и ублажило тебе лицо и пропитало собою твою душу…
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид…
Помню, меня, когда я увидел мертвого Сталина (конечно, не в те похоронные дни, а позже, уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в мавзолее), тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, – эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.
А теперь представьте себе, какие чувства испытали бы, довелись им прочесть это письмо Бориса Леонидовича, миллионы зэков, не умевших, да и не желавших в те дни скрыть свое ликование по поводу того, что наконец-то «ус откинул хвост». (Эту замечательную формулу я знаю со слов Евгении Семеновны Гинзбург.)
Надо, конечно, сделать скидку на то, что мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней, обозначивших конец целой эпохи, не могла не поразить впечатлительную душу поэта. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.
И все же, все же, все же…
Никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. И, судя по всему, немалая.
Кстати, финал стихотворения, начинавшегося словами «Культ личности забрызган грязью», тоже заставляет вспомнить про Фадеева:
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются из пьянства,
Не в силах этого снести.
Эти последние две строки скорее всего о нем, о Фадееве: ведь Александр Александрович застрелился в том самом 1956 году, когда было написано это стихотворение, и по официальной версии – как раз «из пьянства». На самом деле, как потом выяснилось, отнюдь не «из пьянства»: последние месяцы перед смертью капли в рот не брал. Застрелился он, я думаю, потому что как раз в это время стали возвращаться с того света люди, санкцию на арест которых ему – по должности – приходилось давать.
Когда это случилось, была сочинена (Н. Коржавиным) такая эпиграмма:
► Проснулась совесть, и раздался выстрел. Естественный конец соцреалиста.
Сказано зло, но, наверно, справедливо. Однако, что там ни говори, а из всех известных нам «соцреалистов» совесть проснулась только у него одного.
Ну, а что касается величия, об утрате которого так сокрушался Борис Леонидович Пастернак, то я тут могу только повторить забытую ныне языковую формулу, рожденную в те годы и как раз вот по этому самому поводу:
► – Умер, ну и культ с ним!
Л
Лишенцы
Слово это просуществовало сравнительно недолго.
В 1936 году была принята новая («сталинская») Конституция, в которой было торжественно зафиксировано, что в стране уже не осталось никаких «классово чуждых элементов», лишенных гражданских прав. И слова «лишенец», «лишенка», «лишенцы» умерли, выпали из живого языка. Встретиться с ними теперь можно было только в какой-нибудь книге, рисующей картины канувшего в прошлое нэповского быта. И там они выглядели смешными и вполне безобидными.
Вот, например, в «Записных книжках» И. Ильфа:
► Умалишенец…
На почтамте оживление. «Дорогая тетя, с сегодняшнего дня я уже лишенец…»
За что меня лишать всего! Ведь я в детстве хотел быть вагоновожатым! Ах, зачем я пошел по линии частного капитала!
Или у Зощенко:
► Все они какие-то такие – или уже женатые, или уже имеют 2–3 семьи, или вообще лишенцы, что, конечно, тоже не сахар в семейной жизни.
Или в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова:
► Решительно вздохнув, Бендер втиснулся в толпу.
– Пардон, – говорил он, – еще пардон! Простите, мадам, это не вы потеряли на углу талон на повидло? Скорей бегите, он еще там лежит. Пропустите экспертов, вы, мужчины! Пусти, тебе говорят, лишенец!
В устах Остапа слово «лишенец» звучит не как политическое обвинение, а скорее как обидная бытовая кличка – вроде «поганец» или «паршивец».
Впервые столкнувшись с этим словом именно вот в таком, «аполитичном» контексте, я ошибочно умозаключил, что употреблялось оно только на бытовом уровне. И был очень удивлен, узнав, что это был не только бытовой, расхожий, но и вполне официальный политический термин:
► При составлении списков лишенцев избиркомы неправильно лишают прав трудящихся…
Проделки лишенцев…
Беднота помогает избиркомам выявлять лишенцев…
(Примеры эти, взятые из газеты «Известия» за 1927 год, приведены в книге А. Селищева «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926». М., 1928, стр. 172)
Однако и в этом – официальном – контексте слова «лишенец», «лишенцы» тоже звучат довольно-таки безобидно. Ну, не подпустит тебя бдительный избирком к урнам для голосования – велика беда!
На самом деле, однако, такое благодушное отношение к положению лиц, лишенных гражданских прав, совсем не соответствовало реальному положению этих «классово чуждых элементов». А было их в СССР в 1929 году – по вполне официальным данным – около трех миллионов.
Официально в категорию граждан, «лишенных прав, которые используются ими в ущерб социалистической революции» (в соответствии с принятой 10 июля 1918 года «Декларацией прав трудящегося и эскплуатируемого народа РСФСР»), зачислялись нэпманы, торговцы, служители культа, бывшие служащие и агенты царской полиции, бывшие помещики, «иные классово чуждые и эксплуататорские элементы». Но критерий отбора, как явствует из последней формулировки, был весьма приблизительным, так что «лишенцем» практически мог оказаться кто угодно.
► Мой отец был инженером с дореволюционным образованием, то есть принадлежал к части русской интеллигенции, в высшей степени подозрительной и неблагонадежной с советской точки зрения.
Первым результатом всего этого было то, что летом 1929 г. нас всех лишили избирательных прав. Мы стали «лишенцами». Категория «лишенцев» среди советских граждан – это категория неполноценных граждан низшего разряда. Их положение в советском обществе во многом напоминало положение евреев в гитлеровской Германии. Государственная служба и профессия интеллигентного труда были для них закрыты. О высшем образовании не приходилось и мечтать. Лишенцы были первыми кандидатами в концлагеря и в тюрьмы. Кроме того, во многих деталях повседневной жизни они постоянно чувствовали униженность своего общественного положения. Я помню, какое тяжелое впечатление на меня произвело то, что вскоре после лишения нас избирательных прав к нам на квартиру пришел монтер с телефонной станции и унес наш телефон. «Лишенцам телефон иметь не полагается», – сказал он…
(Ю. Елагин. Укрощение искусств)
Это, конечно, был чистейшей воды произвол. Но – узаконенный.
Насчет телефона, может быть, еще можно было и поспорить. Но на вполне законном основании лишенцы не могли быть членами профсоюзов, состоять на советской службе, работать на фабриках и заводах; их дети не могли учиться в университетах и служить в Красной армии. Им было отказано в продовольственных карточках и государственном медицинском обслуживании. В постановлении СНК об исправительно-трудовых лагерях (1930) о лишенцах было сказано, что «наряду с контрреволюционерами» они «не могут занимать административно-хозяйственных должностей».
Пожалуй, только в свете всех этих разъяснений можно по-настоящему понять и оценить весь драматизм коллизии, изображенной хотя бы вот в таком небольшом юмористическом рассказе:
► Семья из пяти человек уже третий час сидела за заполнением анкеты… Вопросы анкеты были обычные: сколько лет, какого происхождения, чем занимался до Октябрьской революции и т. д.
– Вот чертова работка-то, прямо сил никаких нет, – сказал отец семейства, утерев толстую потную шею. – Пять каких-то паршивых строчек, а потеешь над ними, будто воз везешь.
– На чем остановились? – спросила жена.
– На чем… все на том же, на происхождении. Забыл, что в прошлый раз писал, да и только…
– Кажется, ты писал из духовного, – сказал старший сын.
– Нет, нет, адвокатского, я помню, – сказал младший.
– Такого не бывает. Не лезь, если ничего не понимаешь. Куда ты животом на стол забрался?..
– Что вы, батюшка, над чем трудитесь? – спросил, входя в комнату, сосед.
– Да вот, все то же…
– Вы уж очень церемонитесь. Тут смелей надо.
– Что значит – смелей? Дело не в смелости, а в том, что я забыл, какого я происхождения по прошлой анкете был. Комбинирую наугад, прямо как в темноте. Напишешь такого-то происхождения – с профессией как-то не сходится. Три листа испортил. Все хожу, новые листы прошу. Даже неловко.
– На происхождение больше всего обращайте внимание.
– Вот уж скоро три часа на него обращаем внимание… В одном листе написал было духовного, – боюсь. Потом почетным гражданином себя выставил, – тоже этот почет по нынешним временам ни к чему… О господи, когда же это дадут вздохнуть свободно!.. Видите ли, дед мой – благочинный, отец – землевладелец (очень мелкий), сам я – почетный дворянин…
– Потомственный…
– То бишь потомственный. Стало быть, по правде-то, какого же я происхождения?
– Это все ни к черту не годится, – сказал сосед, наклонившись над столом и нахмурившись. – А тут вот у вас как будто на одном листе написано: сын дворничихи и штукатура.
– Нет, это я так… начерно комбинировал…
– Несколько странная комбинация получилась, – сказал сосед, – почему именно дворничихи и штукатура? Напрашиваются не совсем красивые соображения.
– Да, это верно.
– Ну, пропусти это, а то только хуже голову забивать, – сказала жена.
– Ладно, делать нечего, пропустим. А вот тут того, еще лучше: следующий пункт спрашивает, чем я, видите ли, занимался до Октябрьской революции и чем содействовал ей. Извольте-ка придумать.
– Участвовал в процессиях, – сказал младший сын.
– Э, ерунда, в процессиях всякий осел может участвовать.
– Писал брошюры, – сказал старший.
– А где они?… Черт ее знает, сначала, знаете ли, смешно было, а теперь не до смеха: завтра последний день подавать, а тут еще ничего нет. Придется и этот пункт пока пропустить…
– Вот что, вы запомните раз навсегда правило: нужно как можно меньше отвечать на вопросы и больше прочеркивать. Держитесь пассивно, но не активно.
– Прекрасно. Но ведь вам предлагают отвечать на вопросы. Вот не угодно ли: какого я происхождения? Это что, активно или пассивно?.. А, Миша пришел, официальное лицо. Помоги, брат, замучили вы нас своими анкетами…
– Что у вас тут? – спросил, входя, полный человек в блузе, подпоясанный узеньким ремешком.
– Да вот очередное удовольствие, ребусы решаем.
Пришедший облокотился тоже на стол, подвинул к себе листы и наморщил лоб. Все смотрели на него с надеждой и ожиданием.
– Что же это у тебя все разное тут? – спросил он, с недоумением взглянув на хозяина.
Тот, покраснев и растерянно улыбнувшись, сказал:
– Да это мы тут так… комбинировали, чтобы посмотреть: что получится?
– Хороша комбинация: на одном листе – почетный гражданин, на другом – из духовных… Да ты на самом деле-то кто?
– Как – кто?
– Ну, происхождения какого?
– Гм… дед мой благочинный, отец землевладелец (очень мелкий), сам я…
– Ну, и пиши, что из духовных…
– А вдруг?
– Что «а вдруг»?..
– Ну, хорошо, я только сначала начерно…
Когда полный человек ушел, хозяин утер вспотевший лоб и молча посмотрел на соседа.
– Как он на меня посмотрел, я и забыл, что он мне шурин. О, господи, всех боишься. Спасибо, я догадался сказать, что начерно…
И он, оглянувшись на дверь, разорвал лист и отнес клочки в печку. Потом, потянувшись, сказал:
– Нет, больше не могу, лучше завтра утром на свежую голову.
Выходившая куда-то жена подошла к столу и заглянула в анкету. Перед ней лежал чистый лист.
– Ничего не удалось написать?
– Только возраст.
(Пантелеймон Романов. Итальянская бухгалтерия)
Автор смеется над незадачливым своим героем. И мы тоже смеемся с ним вместе.
Со стороны – оно, конечно, смешно. Но тем, кому эти анкеты приходилось заполнять, было не до юмора.
Пожалуй, только в одном художественном тексте того времени просвечивает истинный смысл этих анкетных вопросов:
Сукин сын Дантес!
Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
– А ваши кто родители?
Чем вы занимались
до 17-го года? —
Только этого Дантеса бы и видели.
(Владимир Маяковский. Юбилейное)
Однако зловещий, угрожающий подтекст этого будничного и, казалось бы, такого невинного пункта советской анкеты здесь несколько затемнен тем, что, будучи обращен к убийце Пушкина, предстает перед нами как воплощение полного и абсолютного торжества справедливости.
Конечно, присутствует здесь и оттенок некоторой иронии по отношению к идее социальной справедливости, устанавливаемой такими способами. Но сама идея сомнению не подвергается. И не только по отношению к Дантесу.
С годами вопрос «Чем вы занимались до семнадцатого года?» постепенно утратил свою актуальность: людей, которые до семнадцатого года были взрослыми, а следовательно, могли заниматься чем-то нехорошим, по естественному ходу вещей в стране становилось все меньше и меньше. Но свято место пусто не бывает. На смену этому пункту анкеты пришли другие: «Находились ли вы во время Великой Отечественной войны на оккупированной территории?» и т. п.
Что же касается второго вопроса, который Маяковский предлагал задать Дантесу («Кто ваши родители?»), то он своей грозной силы не утратил и в более поздние времена.
В начале 50-х моя жена, устраиваясь на работу, в графе анкеты, где полагалось сообщить все, что надо, про ее отца, беспечно написала: «С 1937 года в семье не живет».
Прочитав это, кадровичка побелела.
– Репрессирован? – испуганным шепотом спросила она.
– Да нет, – сказала жена. – Просто ушел от нас. Разошелся с мамой и завел другую семью. Я даже не знаю, жив ли он.
Облегченно вздохнув, кадровичка порвала использованный бланк анкеты, выдала жене другой, чистый, и сказала:
– Деточка! Немедленно узнайте про вашего отца все, что полагается. Адрес, место работы. А если он умер, надо написать, где, когда и на каком кладбище похоронен.
Ну, а в еще более поздние времена вопрос «Кто ваши родители?», сохранив прежнее свое значение, обрел еще и новый, дополнительный смысл. Это случилось, когда шестой пункт анкеты (социальное происхождение) уже отошел на второй план, а на первый, постепенно заслонив все последующие и предыдущие, вышел пятый.