355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Наш советский новояз » Текст книги (страница 29)
Наш советский новояз
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:30

Текст книги "Наш советский новояз"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 49 страниц)

 
Мы живем,
       зажатые
              железной клятвой.
За нее —
       на крест,
              и пулею чешите:
это —
       чтобы в мире
              без России,
                       без Латвии,
жить единым
          человечьим общежитьем.
 

Маяковского часто обвиняли в авангардизме (не только эстетическом, но и политическом). Да он и сам не скрывал, что «оторвался от масс», слишком далеко «забежал вперед», обогнал свое время:

 
Мне скучно здесь
            одному
                 впереди.
Поэту не надо
          многого.
Пусть только
         время
             скорей родит
такого, как я,
          быстроногого.
 

Но в этой своей вере в грядущую жизнь «без Россий, без Латвий» Маяковский был не одинок. Фанатиков этой новой веры тогда было много.

► Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз…

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб… Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о самом себе, о своей судьбе…

Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

(Василий Гроссман. Жизнь и судьба)

Ну, это, положим, коминтерновцы, профессиональные революционеры. Интеллигенты к тому же. А простым-то людям, рабочим от станка, крестьянам от сохи, – им-то эта великая идея небось была до лампочки?

Как бы не так!

Вспомним платоновского Степана Копенкина, который свою лошадь по имени Пролетарская Сила любил больше жизни, но ценил ее все-таки «третьим разрядом». На втором месте в его шкале ценностей была – Революция. А на первом – Роза Люксембург.

► Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов…

– Роза! – вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию…

Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней.

Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.

– Роза! – жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.

Поглотившая все его существо вера в Мировую Революцию, претворившаяся в религиозную любовь к Розе Люксембург, разжигает в душе Копенкина бешеное пламя ненависти не только к врагам, но и ко всем, кто не разделяет его «тоски по Розе»:

► – Роза! – уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй – нужнее Розы ничего нет.

(Андрей Платонов. Чевенгур)

Эта бешеная страсть роднит Копенкина с шолоховским Макаром Нагульновым:

► – Гад! – выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. – Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порешу! – вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена.

Это бешенство – не что иное, как оборотная сторона все той же великой мечты. И когда речь заходит о ней – о главной мечте его жизни, – в голосе Нагульнова вдруг начинает звучать совсем вроде ему несвойственная нежность:

► – Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду…

Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал:

– Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю…

(М. Шолохов. Поднятая целина)

Это была не только мечта.

Было время, когда казалось, что это – уже состоявшаяся, сбывшаяся, навсегда пришедшая в мир и утвердившаяся в нем новая реальность. И когда Маяковский без особой печали констатировал, что у нас «и самое имя Россия – утеряно», он тоже не был одиночкой, обогнавшим свое время. Так в то время тоже думали многие. Чуть ли не все:

ТАТАРОВ. Это правда, что в России уничтожают интеллигенцию?..

ЛЕЛЯ. Теперь ведь России нет.

ТАТАРОВ. Как нет России?!

ЛЕЛЯ. Есть Союз Советских Республик.

ТАТАРОВ. Ну, да. Новое название.

ЛЕЛЯ. Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?

(Юрий Олеша. Список благодеяний)

Но так не вышло.

Это выяснилось довольно быстро: по прошествии одного-двух десятилетий.

«Единая и неделимая» постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, уже в четвертый раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией: проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе: Александр Первый даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.

Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия – Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли.

Случилось то, что должно было случиться. Россия достигла своих прежних имперских границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому как США является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного – Америка.)

И постепенно в лексикон даже самых оголтелых пролетарских интернационалистов вернулось старое, почти уже забытое слово – «Родина».

На первых порах, правда, оно еще как-то сопрягалось с идеей грядущей мировой революции:

 
Мир яблоком, созревшим на оконце,
Казался нам…
На выпуклых боках —
Где Родина – там красный цвет от солнца,
А остальное – зелено пока…
 
(Николай Майоров)

Но все чаще звучало так, что уже и понять было нельзя, какое пламя пылает в душе юного интернационалиста – мечта о «земшарной республике Советов» или нечто совсем иное, гораздо более простое и понятное:

 
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
 

Павел Коган – автор этих, ставших знаменитыми строк – хотел, конечно, пасть в боях за дорогую его сердцу «земшарную республику Советов».

Но от его мечты «дойти до Ганга» веет чем-то совсем иным. Увы, давно и хорошо знакомым:

 
Москва, и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского заветные столицы…
Но где предел ему? И где его границы
На север, на восток, на юг и на закат?
Грядущим временам судьбы их обличат…
 
 
Семь внутренних морей и семь великих рек!..
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая —
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…
Вот царство русское… и не пройдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек.
 
(Федор Тютчев. Русская география)

Это ни в малой степени не было случайным совпадением. «Интернационалистическая идея», владевшая душой Павла Когана, не случайно слилась с мечтой сугубо патриотического и даже националистического толка:

► Самый интернационализм русской коммунистической революции – чисто русский, национальный. Я склонен думать, что даже активное участие евреев в русском коммунизме очень характерно для России и для русского народа. Русский мессианизм родствен еврейскому мессианизму…

Русский народ не осуществил своей мессианской идеи о Москве как Третьем Риме. Религиозный раскол XVII века обнаружил, что Московское царство не есть Третий Рим… Мессианская идея русского народа приняла или апокалиптическую форму, или форму революционную. И вот произошло изумительное в судьбе русского народа событие. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал, и на Третий Интернационал перешли многие черты Третьего Рима. Третий Интернационал есть тоже священное царство, и оно тоже основано на ортодоксальной вере… Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея.

(Николай Бердяев. Истоки и смысл русского коммунизма)

Пламя Третьего Интернационала довольно быстро зачахло и вскоре погасло. Но у тех, кто был взращен на этих идеях, сознание своей исторической миссии, своего мессианского предназначения, своей роли в мировой истории – осталось.

Кардинально изменилось, однако, не только понимание этой роли.

В 20-е и даже в 30-е годы идея всемирного интернационального братства («Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать») была радостным душевным порывом:

► – Ну, вы же помните обстановку тех лет! – горячо рассказывал Вася. – Идет испанская война! Фашисты – в Университетстком городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку – нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачеты, экзамены – учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне… Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль – это мальчишество, да и пограничники. И вот я – к начальнику четвертой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию!..

(А. Солженицын. Случай на станции Кречетовка)

Полвека спустя это воспринималось уже как вековечная постылая обязанность, тяжкий крест, чуть ли не национальное проклятье:

► ОНА. Откуда, откуда в вас эта обида?

ОН. Должно быть, я с нею явился на свет. Мой прадед передал ее деду, мой дед – отцу, мой отец – мне… Наверно, не нужна нам Европа, а мы и подавно ей не нужны.

ОНА. О да, я читала у ваших классиков, что у России – особый путь.

ОН. Понять бы – путь это или крест. Я здесь смотрю на этих людей. Все беззаботны, все веселятся, им нет до меня никакого дела. Радуются морю и солнцу, тому, что уходит двадцатый век. А что они знают про двадцать первый? Про Азию с ее полумесяцем? Про Африку, пухнущую от голода? Двадцатый век еще им покажется легкой авантюрной прогулкой. И вот тогда они вспомнят про нас. Как всякий раз вспоминали их предки, когда их надо было спасать. От Чингисхана, от Наполеона, от Гитлера, от любой чумы. Стоит ей где-нибудь запылать и – «значит, нам туда дорога». И надевай свою гимнастерку и залезай в свою кирзу.

ОНА. Скажите, не приходило вам в голову однажды помочь самим себе?

Пьеса Леонида Зорина, из которой я взял этот диалог, называется «Послевкусие». Применительно к главной ее драматургической коллизии слово это воспринимается как обозначение горького итога отношений между НИМ и ЕЮ. Но в контексте только что процитированного разговора оно вдруг обретает иной, куда более широкий и емкий смысл. Это «послевкусие» – тяжкое похмелье в чужом пиру, горькое отрезвление от некоего всемирно-исторического заблуждения, которому не только герой пьесы, но и все его соотечественники исстари приносили в жертву себя, свои жизни, свои человеческие судьбы.

Что же касается идеи международной пролетарской солидарности, то примерно к концу 60-х она уже настолько выродилась, что окончательно перешла в разряд комического: стала предметом разного рода насмешек, иронических шпилек, шутливых розыгрышей.

Вот, например, такая история.

* * *

Приехала в Париж группа советских писателей. А в Париже в это время была забастовка. Бастовали рабочие завода «Рено». Они были недовольны тем, что администрация завода слишком далеко от заводских ворот расположила стоянку для их автомобилей. Им не нравилось, что от стоянки им еще приходилось некоторое расстояние идти пешком.

Причина забастовки сильно позабавила наших писателей. Кое-кто даже позволил себе некоторые шуточки по этому поводу, что сильно не нравилось руководителю группы.

Руководителем был Александр Исбах – человек скорее простодушный, чем умный. (Бывшие его сокамерники рассказывали, что, возвращаясь в камеру после очередного допроса, избитый до полусмерти, он постоянно повторял: «Мы должны помогать следствию, это наш партийный долг».)

А главным шутником был Александр Альфредович Бек. Он был шутником высочайшего класса, что проявлялось, в частности, в том, что никогда нельзя было понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Самую уморительную чепуху он ухитрялся нести с такой убедительной серьезностью, что люди и поумнее Исбаха попадались на эту удочку.

И вот Бек говорит:

– Меня очень тревожит эта забастовка. Я считаю, что мы не имеем права оставаться в стороне.

– Что вы хотите сказать? – испугался Исбах.

– Я считаю, что мы должны помочь французским товарищам, – объяснил Бек.

– Товарищ Бек! – нервно осадил его Исбах. – Это сугубо внутреннее дело французских рабочих. Мы тут совершенно ни при чем.

– То есть как это ни при чем? – удивился Бек. – А как же международная пролетарская солидарность?

– Товарищ Бек! – еще больше занервничал Исбах. – Мы не занимаемся экспортом революции.

– Но ведь мы помогли только что нашим чешским товарищам, – возразил Бек.

Упоминание о вводе советских войск в Чехословакию лишило бедного Исбаха последних остатков разума.

– Чешские товарищи нас попросили… Они к нам обратились… – не найдя других аргументов, лепетал он.

– О, за этим дело не станет, – парировал Бек. – Это я вам сейчас устрою! Мы обратимся в стачечный комитет, скажем, что хотим поддержать их требования, и они, конечно, согласятся сделать вид, что инициатива исходит от них…

Исбах был уже близок к инфаркту (или к инсульту), когда Александр Альфредович наконец сжалился над ним и признался, что шутит.

Но Исбах, кажется, не очень в это поверил. И до самого конца поездки поглядывал на Бека с опаской. Кто его знает! А вдруг и в самом деле пойдет к французам и попросит их, чтобы они обратились к нам за помощью?

* * *

Рассказав эту историю, я уже готов был написать, что в последние годы существования Советского Союза словосочетание «пролетарский интернационализм» превратилось в фикцию, в пустышку, в скорлупу от ореха, ядро которого давно сгнило. Но на самом деле это не так. Некоторое значение оно еще сохраняло.

Оно уже окончательно превратилось в обоснование экспансионистских амбиций «международного отечества трудящихся», ставшего мировой «Империей зла». В мандат, дающий ей моральное право на любую территориальную экспансию: на военное вторжение в Венгрию, в Чехословакию, в Афганистан, в Анголу, на установку ракет с ядерными боеголовками на Острове свободы.

Так подтвердилась мысль Бердяева о том, что «Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея». Во всяком случае, то, что принято было считать русской национальной идеей. В сущности, ведь и знаменитая идея Достоевского о так называемой «всемирной отзывчивости» русского народа («…русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…») тоже была своего рода мандатом на расширение Царства Русского «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая».

Ни при одном своем императоре Россия не была так близка к реализации своих имперских амбиций, как при Сталине и его преемниках. «Прокуратор», назначенный Москвой, сидел не только в Ташкенте, Алма-Ате, Баку, Тбилиси, Кишиневе, Риге, Таллине и Вильнюсе, но и в Софии, Варшаве, Праге, Будапеште, Берлине. Советские подводные лодки бороздили воды Мирового океана, достигая берегов Америки. Ни Федор Иванович Тютчев со своей «русской географией», ни Федор Михайлович Достоевский, пределом мечтаний которого был Константинополь, ни Павел Николаевич Милюков с его жалкой мечтой о проливах в самых радужных своих снах не могли представить, что их родина превратится в такую гигантскую суперимперию.

Но странная это была империя.

Быть может, единственная из всех мировых империй, где метрополия жила хуже колоний, а имперская нация прозябала в такой нищете и таком убожестве, в сравнении с которыми самая скромная жизнь присоединенных к империи и угнетаемых ею народов казалась немыслимым процветанием.

Это была плата за ту самую «всемирную отзывчивость». За титул «старшего брата» в семье не только советских, но и восточноевропейских народов.

Сам же русский народ – надо отдать ему должное – все это прекрасно понимал и сомнительной ролью «старшего брата» не шибко обольщался, о чем свидетельствует такой, например, анекдот:

► Россия. Средняя полоса. По бездорожью едет телега, доверху нагруженная навозом На этом дерьме сидит заросший мужик, нахлобучив на себя шапку-ушанку, потягивая махорку, держит в руках вожжи. Вдруг – откуда ни возьмись – американец. Увидал живого человека. Обрадовался. Догоняет телегу.

– Do you speak English?

– Yes, I do.

Подумал и добавил:

– А хули толку?!

Пятилетка

Меня всегда удивляли и восхищали строчки Маяковского:

 
Товарищ жизнь!
            Давай быстрей протопаем,
протопаем
        по пятилетке
                  дней остаток.
 

Восхищали не только своей поэтической заразительностью. Ведь Маяковский застрелился в 1930-м. А первый пятилетний план был принят на XVI съезде партии – в 1929 году. Слово «пятилетка», стало быть, было тогда совсем новым, едва-едва успело войти в язык. А он уже освоил его, ввел в свой поэтический лексикон.

И как естественно, натурально вошло оно в ткань его стиха – словно давным-давно уже стало привычным, общеупотребительным.

Маяковский, как известно, питал особую склонность к новым словам, нередко даже сам их изобретал, выдумывал. Но далеко не все советизмы и неологизмы звучали у него вот так органично, так естественно и так живо, как это только что родившееся слово.

Была тут, наверно, и его заслуга тоже. Но главная причина, наверно, состояла все-таки в том, что слово это усилиями советской пропаганды – сразу и надолго – стало едва ли не главным из всех употреблявшихся тогда слов советского новояза.

Тому, как говорил дедушка Крылов, мы тьму примеров сыщем.

Вот постоянный герой Михаила Зощенко – управдом – в дни Пушкинского юбилея выступает с речью о Пушкине. Присоединившись к всенародному чествованию великого юбиляра, он попутно дает отпор настырному жильцу Цаплину, который тоже пишет стихи и на этом основании требует, чтобы ему переложили печку: «Я, говорит, через нее угораю и не могу стихов писать».

Зощенковский управдом так отвечает на эту неслыханную наглость:

► – Ну, мало ли что он может стихи писать. Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:

 
Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке.
Мы не любим тех людей, кто враг пятилетке.
 

Шпингалету семь лет, а вон он как бойко пишет!

(М. Зощенко. В пушкинские дни)

Вряд ли надо доказывать, что жало этой художественной сатиры, как любил выражаться автор процитированного рассказа, направлено не в семилетнего Колюньку и даже не в его папашу, а в тех, кто так задурил всем головы этой самой пятилеткой, что даже семилетние дети насобачились рифмовать ее с кем и с чем угодно – хоть с «птичкой в клетке».

Но что говорить о Маяковском, который готов был предъявить потомкам «все сто томов» своих «партийных книжек», или даже о семилетием Колюньке, который наверняка был если не пионером, так октябренком, если даже Пастернак, еще недавно измерявший время тысячелетиями («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?..»), тоже стал пользоваться этой новой мерой:

 
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
 

А там уж – пошло, поехало. И вот уже недавний белоэмигрант, изломанный декадент и рафинированный эстет Александр Вертинский тоже счел необходимым сочинить и исполнить с эстрады такое произведение:

 
Без песни жить нельзя. Она нужнее хлеба.
Она в сердцах людей, как птица, гнезда вьет.
И с нею легче труд, и голубее небо,
И только с песней жизнь идет вперед.
 
 
Нас, старых, мудрых птиц, осталось очень мало,
У нас нет голосов, порой нет нужных слов.
Притом война, конечно, распугала
Обидчивых и нежных соловьев.
 
 
А мы… А мы поем! Дыханье нам не сперло,
От Родины своей нам незачем лететь.
Во все бесхитростное наше птичье горло
Мы будем радостно, мы будем звонко петь!
 
 
Мы – птицы русские. Мы петь не можем в клетке,
И не о чем нам петь в чужом краю.
Зато свои родные пятилетки
Мы будем петь, как молодость свою!
 

В отличие от семилетнего зощенковского Колюньки Александр Николаевич был профессиональным поэтом, стихи сочинял смолоду и немало в этом деле понаторел. Но, стараясь зарифмовать «пятилетку», пошел тем же, колюнькиным путем: так и не смог выдумать ничего лучшего, чем присобачить к неизбежной «пятилетке» ту же колюнькину «птичку в клетке».

Что касается других профессиональных стихотворцев, то рифмы у них порой находились и другие. Но стишки все равно не очаровывали. Как выразились однажды по сходному поводу Ильф и Петров, не дул от них ветер вдохновения:

 
У новой стартовой отметки
Стоит сейчас моя страна.
Итог минувшей пятилетки
Спокойно подвела она.
 

Даже Маршак, прикоснувшись к этой казенной теме, недалеко ушел от такой же бездушной политической трескотни:

 
На Спасской башне круглый циферблат
Считает все минуты пятилетки.
 

Было, правда, одно исключение. Но не в печатной стихотворной продукции, а в самиздате.

Слово «самиздат», как известно, придумал Николай Глазков. Задолго до того, как оно вошло в повседневную нашу речь, он мастерил рукописные, самодельные свои книжечки, на которых писал: «Самиздат. Тираж – 1 экземпляр».

Так вот, этот самый Глазков первый день великой нашей войны отметил таким четверостишием:

 
Господи, вступися за Советы!
Охрани страну от высших рас.
Потому что все твои заветы
Гитлер нарушает чаще нас.
 

А в стихотворении, написанном в 45-м, когда страшная эта война наконец кончилась, родились у него такие строки:

 
И пятилетний план войны
Был выполнен в четыре года.
 

Это был перифраз навязшего в зубах, всем и каждому известного, еще довоенного политического лозунга: «Пятилетку – в четыре года!» Но в контексте глазковского стихотворения он был преображен трагической иронией поэта (не берусь утверждать, что осознанной). Ирония заключалась в том, что никакого пятилетнего плана войны не было, был совсем другой план: «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью могучим ударом». А трагической эта ирония была потому, что это был единственный случай, когда к этой – из официального новояза взятой – словесной формуле с чистым сердцем мог бы присоединиться каждый: да, слава богу, что эта проклятая война продолжалась четыре года, а не пять. Хотя особого повода для радости тут тоже не было: ведь четыре года – это тоже много. Непомерно много:

 
Нет, у нас жестокая свобода
Помнить все страдания. До дна.
А война – была.
Четыре года.
Долгая была война.
 
(Борис Слуцкий)

Что же касается самого этого лозунга («Пятилетку – в четыре года!»), то он как раз – на первых порах – вдохновил некоторых художников слова на создание действительно ярких и талантливых книг, самой живой из которых был знаменитый в начале 30-х годов роман Валентина Катаева «Время, вперед!».

Но закрыл тему, как всегда, – народ. Все теми же, традиционными своими жанрами – анекдотами, частушками.

Из анекдотов мне запомнился такой:

► – К чему привели нас сталинские пятилетки?

– Лес рубили, щепки летели, а топить нечем.

В том же роде были и частушки.

Например, такая:

 
Жопа гола,
Лапти в клетку,
Выполняем
Пятилетку.
 

Или – вот такая:

 
Вставай, Ленин,
Вставай, дедка,
Заебла нас
Пятилетка.
 

А самый последний период существования Советского Союза, когда за смертью Брежнева вскоре последовала смерть Андропова, а затем – совсем уже скоро – смерть нового генерального секретаря Черненко, народ метко окрестил: пятилетка в три гроба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю