Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 49 страниц)
У
Уважаемые граждане
Это повсеместно употреблявшееся обращение, заменившее в новоязе дореволюционное «милостивые государи и милостивые государыни», Михаил Зощенко сделал названием едва ли не самой знаменитой своей книги. Вряд ли надо объяснять, что в приложении к постоянным и неизменным героям зощенковских рассказов оно звучало откровенной иронией.
Ирония, как уже было сказано в предыдущей главке, заключалась в самом слове «граждане», обращенном к персонажам, к которым оно было так же мало приложимо, как только что отмененное революцией обращение «Господа!».
Вот беда, так уж беда:
Все полезли в господа.
И вдобавок – ни один
Сам себе не господин.
Это ироническое четверостишие, сочиненное его превосходительством тайным советником Иоганном Вольфгангом Гете чуть ли не двести лет тому назад, в переложении на русский язык и в приложении к нашей российской ситуации наполнилось смыслом, о котором господин тайный советник, быть может, даже и не подозревал. Произошло это, наверно, и не без участия переводчика (Бориса Заходера), который – может быть, непроизвольно, а может быть, и вполне сознательно – внес в свой перевод этого немецкого четверостишия наш особый, российский опыт.
Вот этот особый, может быть, даже уникальный российский опыт и запечатлел в своих книгах писатель Михаил Зощенко. И ярче всего вся его особость выразилась, пожалуй, в том самом ироническом заглавии одной из самых знаменитых его книг – «Уважаемые граждане».
Зощенко любил повторять, что главную свою цель видит в том, чтобы передать, выразить, изобразить некий человеческий тип. Тип, как он выразился однажды, «который почти не фигурировал раньше в русской литературе».
► Меня всегда волновало одно обстоятельство, – писал он Горькому. – Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину. Какую-то, если можно так сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.
Нельзя сказать, чтобы русская литература – до Зощенко – так-таки уж совсем не заметила этих «диких и страшных людей». Ведь этот зощенковский герой, который, по словам писателя, почти не фигурировал в русской литературе, и раньше, до него, вроде бы вовсе не был обделен ее вниманием.
Но там он выступал перед нами как фигура страдательная.
Зощенко показал – и в этом и состояло его главное художественное открытие, – что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.
Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
► Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте – получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых…
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту…
– Деньги, – сказал Фома, – деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца…
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
– Эй, дядя! – закричал Фома. – Какие деньги суешь-то, гляди?!
– Какие деньги? – сказал кассир. – Новые деньги…
– Ну? – с удивлением сказал Фома. – Это кто там такое есть? Изображен-то?.. Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?
Фома снова подошел к прилавку.
– Дядя, – сказал Фома, – изображен-то кто? Извини за слова…
– Уходи, уходи! – сказал кассир. – Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
– Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:
– Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..
(М. Зощенко. Фома неверный)
Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги – это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно… И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут…
Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а ЕГО, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
► «Скажи, пожалуйста, – думал Фома, – портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
– Эй, шляпа. Слазь со скамьи! Мне сесть надо..
Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, – думал Фома. – Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Фома от души наслаждается своим новым положением. Но более всего он потрясен тем, что его простой резон («Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..») возымел действие. Вот тут он уже окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»
То, что он раньше был «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает однозначно. Это значит, что теперь ему можно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще все можно! Потому что он – имеет право.
► Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.
Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
– Куда? – спросил кассир.
– Чего куда?
– Куда билет-то, дура-голова?
– А никуда, – равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. – Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?
– А никуда, – сказал кассир, – так нечего и рыло зря пялить.
– Рыло? – обиженно сказал Фома. – Кому говоришь-то?
– Ишь, пьяная морда! – сердито сказал кассир. – Тоже в окно глядит… Черт серый… Насосался…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.
Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше (не только при царе, но и при новой власти) это все было в порядке вещей. Эти «уважаемые граждане» всегда только так и объяснялись друг с другом. И обиделся Фома на кассира не как «уважаемый гражданин», которому не оказали должного уважения, а как человек, сознающий, что он теперь – власть, и именно поэтому, а не по какой-либо другой причине никто не смеет с ним так разговаривать.
Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нахально не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.
Денежная купюра, на которой был вместо царского напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была – естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.
Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что имеет право. И в доказательство совал в нос схватившим его стражам правопорядка свой мандат.
► …Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.
Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей…
Фома поставил под протоколом крестик…
Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки деньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
– Врут, черти…
И погнал лошадь к дому.
Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый.
Ну, а что было бы, окажись этот мандат настоящим?
Такую ситуацию я довольно легко могу себе представить.
Вообще-то мне даже и представлять себе ее не надо, поскольку однажды я собственными своими глазами видел этого самого Фому Крюкова, оказавшегося обладателем настоящего мандата.
Звали его – Никита Сергеевич Хрущев.
А было это в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где проходил Третий Всесоюзный съезд советских писателей.
Никита Сергеевич взошел на трибуну и, переждав причитающуюся ему дозу не слишком горячих аплодисментов, развернул текст специально написанной для него речи. Я сидел близко и очень ясно видел не только ослепительно белые крахмальные манжеты, вылезающие из рукавов его пиджака, но и руки его, каждое движение этих рук, и быстро меняющееся (об этом речь впереди) выражение его лица, неспособного утаить ни одного, даже самого мимолетного душевного движения.
Прочитав несколько строк – не более половины страницы – лежащего перед ним казенного текста, он вдруг отложил его в сторону, улыбнулся какой-то милой, застенчивой, обезоруживающей улыбкой и сказал:
– Вот что хотите со мной делайте, не могу я по бумажке читать… Без бумажки, конечно, труднее. Еще чего-нибудь не так скажешь… Особенно перед такой аудиторией, как ваша. Но не лежит у меня душа к этим бумажкам…
Это было сказано так непосредственно, так по-человечески хорошо, что зал сразу взорвался аплодисментами – на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.
Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.
Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой, застенчивой улыбкой, сказал:
– Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым…» – честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!
Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.
И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.
– Но, товарищи! – поднял он вверх указательный палец. – Ведь тем она еще вреднее – такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, – вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.
Зал снова приуныл. И он снова это почувствовал.
Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.
– Я ведь это не к тому, – успокоил он зал, – чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!
Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности – даже уродливым.
– Но и забывать не стоит! – выкрикнул он в аплодирующий зал.
Аплодисменты сразу смолкли – как отрезало.
Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, Никита потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом.
– Вот! – показал он его приунывшим писателям. – Видите? Узелок завязал… На память… Чтобы не забыть… И не надейтесь, что забуду.
Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:
Люблю вечернею порою
Огни эмоций зажигать…
………………………
Гореть, гореть и не сгорать…
Эти стихи Никита Сергеевич прочел с большим чувством. И с той же милой своей застенчивой улыбкой – вздохнул:
– Талантливый был человек…
И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.
Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня?
Все это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным… И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться…
Но об этом я лучше скажу словами Александра Галича:
Мутный за тайгу
Ползет закат,
Строем на снегу
Пятьсот зэка,
Ветер мокрый хлестал мочалкою,
То накатывал, то откатывал,
И стоял вертухай с овчаркою
И такую им речь откалывал:
«Ворон, растудыть, не выклюет
Глаз, растудыть, ворону,
Но ежели кто закосит, —
То мордой в снег.
И прошу, растудыть, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, растудыть, рассматриваться
Как, растудыть, побег!..»
………………………….
Не косят, не корчатся
В снегах зэка,
Разговор про творчество
Идет в ЦК,
Репортеры сверкали линзами,
Кремом бритвенным пахла харя,
Говорил вертухай прилизанный,
Непохожий на вертухая:
«Ворон, извиняюсь, не выклюет
Глаз, извиняюсь, ворону,
Но все ли сердцем усвоили
Чему учит нас Имярек?!
И прошу, извиняюсь, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, извиняюсь, рассматриваться
Как, извиняюсь, побег!»
Эту свою песню Галич написал не в 59-м году, а несколькими годами позже, после знаменитых встреч руководителей партии и правительства с художественной интеллигенцией.
То ли по недостаточному знанию реальной обстановки тех встреч, то ли ради художественного эффекта (контраста), чиновника, излагающего на присущем ему языке то, «чему учит нас Имярек», автор изобразил «непохожим на вертухая». Непохожим не только внешне («кремом бритвенным пахла харя»), но и утонченной, изысканной, безупречно вежливой формой обращения.
На одной из тех встреч мне побывать пришлось. «Имярека» в тот раз, правда, не было, но высокопоставленных вертухаев я там повидал предостаточно и могу засвидетельствовать, что особой вежливостью они тоже не отличались. Ну, а уж как держался на тех встречах сам «Имярек» – легко могу себе представить. Тем более что информацию об этих встречах я получил тогда не из газет (хотя и газетная информация тоже была достаточно красноречива), а, что называется, из первых рук – от Василия Аксенова и Андрея Вознесенского, которым там досталось особенно круто.
Поэт, как сказала Марина Цветаева, издалека заводит речь. В точном соответствии с этой формулой, Андрюша Вознесенский, когда его позвали на трибуну, начал свое выступление так:
– Я, как и мой великий учитель Владимир Маяковский, не член партии…
Дальше он, естественно, собирался сказать, что, как и его великий учитель, он всей душой, всем сердцем… Ну, и так далее…
Замысел был хорош. Одна только была у него ахиллесова пята: он не учитывал тех свойств личности Никиты Сергеевича, которые были продемонстрированы мною выше. Не дав Андрею развернуть замысленный им элегантный ораторский прием, Никита прервал его:
– Ах, не член? Не член партии? Да?.. И ты этим гордишься, да?.. Ну, так вот, на тебе паспорт – и езжай к своим заокеанским хозяевам!..
С Аксеновым вышло примерно так же. Оказавшись на трибуне, он начал с того, что его отец, старый коммунист, был несправедливо репрессирован, отсидел семнадцать лет в сталинских лагерях… Дальше он, естественно, собирался выразить свою благодарность партии и лично Никите Сергеевичу за то, что они разоблачили культ личности Сталина, восстановили ленинские нормы партийной и государственной жизни и вернули ему отца. Но Никита Сергеевич и тут не стал дожидаться окончания этой сложной риторической фигуры. Прервав бедного Васю на полуфразе, он заорал:
– A-а! Так ты, значит, мстишь нам? Мстишь за отца?! Да?! Мстишь?!!
Вася так ошалел от этого неожиданного обвинения, что, стоя перед микрофоном, только и мог тупо повторять:
– Кто мстит-то?.. Кто мстит-то?..
Это мне рассказывал Андрей, который во время Васиного выступления еще сохранял чувство юмора. Что касается самого Васи, то он всего этого не помнил, а только, закрывая в ужасе глаза, вспоминал, каково ему было стоять на трибуне, когда не только сам «Имярек», но и весь президиум в полном составе, все ГЛАВНЫЕ ЛЮДИ ГОСУДАРСТВА, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть его, продолжая травлю, начатую паханом.
* * *
Поразившее меня сходство тогдашнего главы нашего государства с зощенковским Фомой Крюковым бросилось мне в глаза еще раз, уже в иные, более поздние времена, когда я читал мемуары Никиты Сергеевича, изданные на Западе (а теперь уже и у нас, хотя у нас в несколько прилизанном, сглаженном, отредактированном виде).
Голос рассказчика в этих мемуарах (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) просто неотличим от голоса постоянного зощенковского героя:
► …Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю.
…Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…
Я уже говорил, как Сталин воспринимал этот договор. Он буквально ходил гоголем. Он ходил, задравши нос, и буквально говорил: «Надул Гитлера, надул Гитлера…»
…Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:
– Вы бросьте это. Я это вижу, и я возмущен. И я не потерплю этого…
Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал и руки выставлял…
Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный…
Светланка – это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…
Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил…
Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез…
Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на Конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.
После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский…
(Никита Хрущев. Воспоминания. Chalidze Publications. New York. 1982)
Сомнений нет, это он, совершенно особый, ни на кого не похожий, только ему одному присущий, неповторимый зощенковский язык – неподражаемая речь зощенковских «уважаемых граждан».
Оказывается, этот свой язык Зощенко не изобрел, не выдумал, не сконструировал («для смеха», как не раз его в этом упрекали) – он его слышал.
Язык этот был основным средством лепки того художественного типа, который «раньше почти не фигурировал в русской литературе» и который, как я уже сказал, был главным художественным открытием писателя Михаила Зощенко.
Основным. Но – не единственным.
* * *
В середине 60-х мы втроем (Л. Лазарев, С. Рассадин и я) сочинили пьесу, предназначавшуюся для Московского театра сатиры. Главный режиссер этого театра Валентин Николаевич Плучек очень хотел поставить Зощенко. Ничего удивительного в этом его желании не было: Зощенко – признанный классик советской сатиры, и, как говорится, сам бог велел ставить его на сцене театра, именуемого Театром сатиры.
Проще всего, конечно, было бы взять для постановки какую-нибудь пьесу Зощенко. Но пьесы этого писателя не шли ни в какое сравнение с его прозой. И Плучек решился на смелый эксперимент: обратился с этой своей идеей не к профессиональному драматургу, а к трем литературным критикам, о которых ему только и было известно, что они – горячие поклонники таланта Михаила Зощенко и более или менее прилично знают все им написанное.
Мы вдохновились этим предложением театра, и пьеса была сочинена. Назвали мы ее, конечно, «Уважаемые граждане».
В финальной сцене, помню, мы использовали рассказ про старичка, который заснул летаргическим сном, а все думали, что он умер. Возникла большая суматоха, старичка никак не могли похоронить, потому что то не могли найти катафалк, то не было лошадей. Когда же наконец и катафалк и лошади нашлись, старичок «воскрес». Но в его «воскресение» никто не поверил, и приехавшие похоронщики, а также соседи по коммуналке, где все это происходило, потребовали, чтобы старичок подал голос. Не отличаясь, как пишет Зощенко, большой фантазией, старичок сказал:
– Хо-хо!
Когда мы прочли нашу пьесу на труппе и артистам предложено было высказаться, наступило долгое молчание. Мы похолодели, решив, что это – провал. Но длинная томительная пауза была наконец прервана репликой молоденькой хорошенькой актрисы, сидевшей в первом ряду. Она сказала:
– Хо-хо!
Напряжение было снято. Все рассмеялись, и пьесу в один голос стали хвалить.
Реплика актрисы оказалась, однако, пророческой.
Пьеса была одобрена, принята к постановке, вот-вот уже должны были начаться репетиции. Но тут вдруг разразилась непредвиденная катастрофа.
Как раз в это время молодой Марк Захаров поставил на сцене Театра сатиры спектакль «Доходное место». Спектакль этот оказался до такой степени злободневным, все происходившее на сцене так крепко и точно «рифмовалось» с нашей тогдашней жизнью, что старая пьеса А.Н. Островского наделала шуму куда больше, чем столетие назад, когда она впервые была представлена на сцене Александрийского театра. Пьеса игралась чуть ли не в современных костюмах. Во всяком случае, в костюмах, не слишком отличающихся от современных. И Аристарх Владимирович Вышневский в исполнении Георгия Павловича Менглета куда больше походил на какого-нибудь номенклатурного работника ЦК КПСС, нежели на русского чиновника середины прошлого века.
Скандал разразился грандиозный. Екатерина Фурцева, бывшая тогда министром культуры, просто билась в истерике. Кажется, именно тогда и стало мелькать это знаменитое слово, надолго определившее мрачную атмосферу нашей художественной жизни: «аллюзии». Было даже, если не ошибаюсь, специальное постановление, предусматривавшее, как именно следует интерпретировать творения классиков, дабы не возникало у зрителя вот этих самых «аллюзий».
О том, чтобы после такого скандала ставить на сцене того же театра нашу пьесу, само собой, не могло уже быть и речи: она вся, от начала и до конца, была – сплошная аллюзия.
Речь (в лучшем случае) могла идти только о том, чтобы заплатить ни в чем не повинным авторам причитающийся им скромный гонорар.
Но и это тоже оказалось совсем не просто.
– Понимаете, – сказал нам Плучек, – договор у вас с театром. Но деньги платит министерство. Мы вам заплатить не можем. Поэтому вы подайте на нас, то есть на театр, в суд. Театр этот судебный процесс, разумеется, проиграет, и тогда вы получите свои деньги.
Судиться с театром нам, понятное дело, не хотелось. Но Плучек убедил нас, что все это – чистейшей воды формальность. И мы согласились.
Оказалось, однако, что суд вовсе не склонен был превращаться в простую формальность. Адвокат, представлявший интересы театра, отнесся к своей миссии весьма ревностно. Он тщательно изучил не только злополучное постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и не только знаменитый доклад Жданова, но и всю критическую литературу тех незабвенных лет, когда Зощенко именовали подонком, злопыхателем, очернителем, клеветником и другими словечками того же смыслового и стилистического ряда.
Но эти словечки мелькали только на первом этапе – когда дело слушалось в народном суде. Убедившись, что весь этот джентльменский набор в новой исторической ситуации уже не очень действует, и, потерпев в связи с этим сокрушительное поражение, к следующему акту драмы – слушанию дела в городском суде – адвокат решил изменить тактику. Теперь он уже говорил о Зощенко как о замечательном советском писателе, не скупился на комплименты не только в его, но даже и в наш адрес. Да, говорил он, Зощенко – классик советской литературы, выдающийся наш сатирик. И авторы пьесы добросовестно и даже талантливо инсценировали его рассказы. Но их постигла творческая неудача, потому что сегодняшняя наша жизнь не имеет решительно ничего общего с той, которую изображал в своих произведениях этот писатель.
– Ведь мы теперь живем совсем иначе! – то и дело повторял он. Это был как бы постоянный рефрен, пронизывающий всю сложную систему его аргументов.
Что рисовал Зощенко в своих сатирических рассказах? Какие картины он изображал? Он изображал узкий мещанский мирок, темных, невежественных и диких людей. Он был правдивым бытописателем эпохи нэпа. Но сегодня, сейчас мы живем совсем в другой действительности. И жизнь наша ничуть не похожа на ту, которую описывал Зощенко.
– Разве духовный мир современного советского человека так жалок и убог? – патетически восклицал он. – И разве наши люди говорят сегодня таким корявым, уродливым, безграмотным языком?
– Зощенко был замечательным писателем, – сказал он в заключение. – Но произведения его не выдержали испытания временем. Сегодня они имеют для нас лишь историческую ценность, как отражение быта и нравов давно минувшей эпохи. Что же касается сегодняшнего, духовно и интеллектуально выросшего советского зрителя, то для него Зощенко безнадежно устарел.
Речь адвоката несколько затянулась, и судья, извинившись перед нами, объявил, что слушание нашего дела будет продолжено несколько позже, а пока он просит нас подождать: суду предстоит заслушать другое дело, не такое сложное, как наше. Мы же, если хотим, можем не покидать зал судебного заседания.
Посовещавшись, мы сперва хотели было выйти погулять, но как-то замешкались – и остались в зале. Жалеть об этом, однако, нам не пришлось.
Суть разбираемого нового дела была такова.
Истец и ответчик жили в одном доме. Кажется, даже в одном подъезде. Но истец в отличие от ответчика был обладателем «Москвича», который за неимением гаража оставлял прямо у подъезда, как раз под окнами ответчика. Ответчика это возмущало. Как выяснилось по ходу дела, возмущало его даже не столько то обстоятельство, что автомобиль соседа ему мешал, как то, что он занял место, где ответчик мог бы ставить свой собственный автомобиль – в том случае, если бы он у него был.
– Но ведь у вас, насколько я понимаю, автомобиля нет? – спрашивал его судья.
– Пока нет. Но я стою в очереди на «Фиат», – отвечал тот. (Вошедшие позже в наш повседневный быт слова «жигуль», «Лада», «шестерка» и т. п. тогда еще не были в ходу.)
Итак, ответчик был до глубины души возмущен тем, что истец своим стареньким «Москвичом» занял то место, которое он мысленно уже запланировал для своего будущего новенького «Фиата». Возмущение это разрешилось тем, что он облил машину истца чернилами. Между соседями произошла по этому поводу небольшая перепалка. Но истец не внял этому предостережению: его «Москвич» по-прежнему стоял под окнами ответчика, всем своим гнусным непрезентабельным видом отравляя ему жизнь.
И тогда ответчик решился на крайнюю меру. Под покровом ночной темноты он старательно обмазал машину истца фекалиями. (Именно это деликатное выражение употреблял судья. Истец пользовался другим, более употребительным и общепонятным выражением, что время от времени вынуждало судью призывать его к порядку.)
Поступок ответчика был, конечно, из ряда вон выходящим. Но тут надобно принять в расчет, что совершен он был, как выражался в таких случаях писатель Зощенко, в минуту сильного душевного волнения.
Короче говоря, перед нами разыгралась драма в совершенно зощенковском духе. С той, правда, разницей, что в речи ее действующих лиц то и дело мелькали слова и понятия, зощенковским героям незнакомые:
– Я тогда как раз сдавал кандидатский минимум, – объяснял свои сложные жизненные обстоятельства истец.
– Я стою в очереди на «Фиат», – отстаивал свои позиции ответчик.
Безусловно, это был он – бессмертный зощенковский герой. Но как, однако, он вырос! Какой приобрел лоск! Как изменились его потребности и весь образ его жизни! Какие, наконец, слова он научился произносить!
Однако при всех этих разительных переменах, не только те истец с ответчиком, но и судья, и народные заседатели, и выступающий против нас адвокат, и мы сами, таким сложным и унизительным способом добивающиеся, чтобы нам заплатили причитающийся нам убогий гонорар, и художественный руководитель Театра сатиры, народный артист РСФСР В.Н. Плучек, искренне желающий нам заплатить, но связанный по рукам и ногам идиотскими инструкциями и правилами, – все мы тоже были уважаемыми гражданами в том самом, зощенковском значении этого словосочетания.
А один из перечисленных тут мною героев этой маленькой драмы оказался участником еще и другой, уже не такой маленькой, а главное, еще ярче высвечивающей затронутую нами тему.
* * *
Началось с появления на экранах телевизоров довольно большой компании уважаемых граждан. На самом деле уважаемых, без кавычек. И не только уважаемых, но и любимых народом: Аркадий Райкин, Майя Плисецкая, Элина Быстрицкая…
Это была пресс-конференция «дрессированных евреев», как сразу же стали их всех называть.
Все они на разные голоса повторяли один и тот же затверженный урок: что израильская военщина известна всему свету, а «лица еврейской национальности», уехавшие в Израиль, – предатели родины, и уезжать туда не было им никакого резона, поскольку никакого антисемитизма в нашей прекрасной стране нет и быть не может… На некоторых участниках той пресс-конференции (на Райкине, например) не было лица: яснее ясного было видно, что эта гнусная комедия далась ему нелегко. Но кое-кто из «дрессированных» врал легко и бойко, а генерал Драгунский, председатель антисионистского комитета, похоже, даже верил во всю эту произносимую им лабуду.