355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Наш советский новояз » Текст книги (страница 15)
Наш советский новояз
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:30

Текст книги "Наш советский новояз"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)

Искусство принадлежит народу

В такой чеканной форме мысль эту выразил Ленин. И именно с его легкой руки она и вошла в советский новояз. Предполагалось при этом, что искусство хоть и должно принадлежать народу, но раньше, до победы пролетарской революции, об этом можно было только мечтать. И лишь теперь, при советской власти, эта вековая мечта каждого истинного художника наконец-то стала явью.

На первых порах художники (во всяком случае, некоторые из них) в это поверили, о чем свидетельствует такой рассказ, слышанный мною от моей приятельницы Наташи Роскиной.

С героем этого своего рассказа художником Гущиным она познакомилась после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того – был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.

Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он – после разных передряг – оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.

Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж – это земля обетованная.

Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.

Однако большевики – те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, – в визе ему решительно отказали.

Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал – ничего не помогало.

Так прошло несколько лет.

И вот однажды он встретил в кафе Маяковского – старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.

Гущин кинулся к нему, как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь.

Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:

– А зачем, собственно, тебе туда ехать?

– То есть как – зачем? – изумился Гущин.

Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему, во всяком случае, не придется. И этот странный вопрос поэта был для него – как ушат холодной воды.

– Как это – зачем? – растерянно пролепетал он. – Работать! Для народа!

Маяковский мягко положил руку ему на плечо и сказал:

– Брось, Коля! Гиблое дело.

Исторический съезд

Историю, которую я хочу рассказать в связи с этой расхожей формулой советского новояза, можно было бы озаглавить так:

Генерал Иволгин и драматург Шатров

Генерал Иволгин, второстепенный (пожалуй, даже третьестепенный) персонаж романа Достоевского «Идиот», – старый, опустившийся болтун и враль. А Михаил Шатров, известный в советское время драматург, специализировавшийся на так называемой ленинской теме, – человек весьма напористый, пробивной, неизменно преуспевающий. (В новые наши времена, когда ленинская тема уже перестала быть источником материальных и социальных благ, Миша не растерялся, не «пошел на дно», а, наоборот, преуспел еще больше, уже в качестве крупного дельца, или, как у нас теперь говорят, бизнесмена.)

Казалось бы, что общего может быть между столь разными фигурами?

Общее, однако, оказалось.

У генерала Иволгина было такое постоянное присловье: «Я вас на руках носил». Этой репликой он неизменно начинал разговор с каждым, кто был лет на двадцать – или хоть на пятнадцать – моложе его. Все, кто знал доблестного генерала, давно привыкли пропускать мимо ушей эту его коронную фразу. Но однажды у него с ней вышла некоторая неувязка:

► – Вы, кажется, смотрите на меня с удивлением? Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас на руках носил, Аглая Ивановна…

Лизавета Прокофьевна вспыхнула… Она терпеть не могла генерала Иволгина, с которым когда-то была знакома…

– Лжешь, батюшка, по своему обыкновению! Никогда ты ее на руках не носил! – отрезала она ему в негодовании.

– Вы забыли, maman, ей-богу носил, в Твери, – вдруг подтвердила Аглая. – Мы жили тогда в Твери. Мне тогда лет шесть было, я помню. Он мне стрелку и лук сделал и стрелять научил…

Генерал, объявивший Аглае, что он ее на руках носил, сказал это ТАК, чтобы только начать разговор, и единственно потому, что он почти всегда так начинал разговор со всеми молодыми людьми… Но на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду…

Это – как бы эпиграф к припомнившейся мне истории про Мишу Шатрова.

А натолкнула меня на это воспоминание уже упоминавшаяся мною книга Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». Точнее – одно, особенно меня поразившее наблюдение автора этой «Записной книжки филолога».

Привожу его дословно в качестве еще одного эпиграфа к истории, которую собираюсь рассказать.

Речь идет об определении «исторический», которое в Третьем рейхе получило новое, раньше совсем ему несвойственное употребление. В связи с чем полностью утратило свой прежний смысл:

► Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, – это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, – это историческая встреча… Любой праздник урожая – исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники – можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, – то Третья империя все свои дела считала историческими.

Каждому читателю книги Клемперера – из тех, кто (как я) прожил большую часть своей жизни в Стране Советов, – сразу бросается в глаза прямо-таки поразительное сходство языка Третьей империи с нашим советским новоязом. Почти любому словечку из политического лексикона Третьего рейха, составленного Клемперером, можно найти соответствующий советский аналог. Но в данном случае простым сходством дело уже не ограничивается: тут надо говорить не о сходстве, а о прямом тождестве. Эпитет «исторический» у нас употреблялся точь-в-точь так же, как в гитлеровской Германии. Просто – один к одному.

И тут я уже (наконец-то!) вплотную подхожу к главному своему сюжету.

Перед очередным партийным съездом Мишу Шатрова – тогда еще не очень знаменитого, но уже достаточно известного драматурга, оседлавшего ленинскую тему, – озарила светлая мысль. Он уговорил двух своих коллег обратиться «наверх» с просьбой разрешить им присутствовать (в качестве гостей, разумеется) хотя бы на одном из заседаний готовящегося исторического съезда КПСС. Именно так это и было сформулировано в сочиненном им и подписанном всеми тремя прошении «на высочайшее имя».

Мы с Мишей были тогда соседями и как бы даже приятелями, и он, показав мне текст этого – то ли уже отправленного, то ли только предназначавшегося к отправлению письма, спросил, что я по этому поводу думаю.

Я сказал:

– Ребята! По-моему, вы уже потеряли последние остатки разума. Называть историческим событие, которое еще не произошло, а только должно вскорости произойти, – это… Это уже ни в какие ворота… Как сказано у Чехова, всякому безобразию должно быть свое приличие…

Мишка это мое соображение не то что не принял во внимание – он его просто не понял. Для него слово «исторический» в применении к партийному съезду ничего не значило: это был постоянный эпитет, слитное словосочетание, как в русских сказках – красно солнышко, красна девица.

Партсъезд – значит, исторический.

– Пойми! – пытался я втолковать ему свою нехитрую мысль. – Когда съезд закончится, они, конечно, сразу станут называть его историческим. На этот счет у меня тоже нет ни малейших сомнений. Но сейчас, пока он еще не открылся, даже у них, при всем их бесстыдстве, хватает ума до поры до времени не употреблять этого определения, приберечь его на будущее…

Мишу и его дружков, подписавших сочиненную им бумагу, эти мои доводы, разумеется, не убедили. И я в сердцах даже назвал их недоумками.

Но недоумком оказался я.

Нет, на съезд их, конечно, не пустили: негласная табель о рангах там, «наверху», соблюдалась свято. И хорошо еще, что им не впаяли за это их нахальное письмо, как за нарушение пресловутой «партийной этики».

Но съезд, на который они так стремились попасть, и в самом деле оказался историческим. Не в советском, а в самом точном, буквальном, исконном смысле этого слова: это был знаменитый XX съезд, тот самый, на котором Хрущев прочел свой – поначалу секретный, но почти сразу же переставший быть секретным и переломивший всю нашу жизнь доклад «О культе личности и его последствиях».

Назвав в своем письме предстоящий партийный съезд историческим, Миша Шатров – точь-в-точь как генерал Иволгин – «сказал это ТАК», даже не задумываясь о том, что слово это должно иметь какой-то смысл. И точь-в-точь как в описанном Достоевским случае с генералом Иволгиным, «на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду».

Что же касается всех последующих партийных съездов, то хотя они тоже именовались историческими, истинную цену им хорошо знали даже сами их устроители. О чем может свидетельствовать такой, например, факт. Перед каким-то из этих пустопорожних съездов (перед двадцать четвертым или двадцать пятым, сейчас уж точно не помню) начальство распорядилось снять театральную афишу: «Много шума из ничего». Чтобы у прохожих не возникало разных нежелательных, как это тогда называлось, аллюзий, название старой шекспировской комедии пришлось поменять. Она стала называться – «Любовью за любовь».

К

Клим Ворошилов и братишка Буденный

Это были постоянные клишированные словосочетания, за которыми стояли две знаковые, культовые фигуры советской эпохи.

Культ Ворошилова, конечно, не шел ни в какое сравнение с культом верховного вождя, но все-таки это был самый настоящий культ. Поэты слагали стихи («Климу Ворошилову письмо я написал…»), народ пел песни («С нами Ворошилов – первый красный офицер…»). В день рождения «первого маршала» хоры мальчиков и девочек торжественного возглашали:

 
Первому и старшему
Боевому маршалу
Мно-огая ле-ета!..
 

О городах, названных именем Ворошилова, не стоит даже и говорить, поскольку «свои» города были и у Молотова, и у Куйбышева, и даже у гораздо более мелких вождей.

Было почетное звание и значок – «Ворошиловский стрелок».

Это последнее обстоятельство дало повод замечательному нашему писателю Фазилю Искандеру в одну из лучших глав своего романа «Сандро из Чегема» – «Пиры Валтасара» – вставить такой эпизод:

► …Когда Нестор Аполлонович спрятал пистолет и повернулся к столу, Сталин стоял на ногах, раскрыв объятия. Нестор Аполлонович, смущенно улыбаясь, подошел к нему. Сталин обнял его и поцеловал в лоб.

– Мой Вилгелм Телл, – сказал он и, неожиданно что-то вспомнив, обернулся к Ворошилову: – А ты кто такой?

– Я – Ворошилов, – сказал Ворошилов довольно твердо.

– Я спрашиваю, кто из вас ворошиловский стрелок? – спросил Сталин, и дядя Сандро опять почувствовал неловкость. Ох, не надо бы, подумал он, растравлять Ворошилова против нашего Лакобы.

– Конечно, он лучше стреляет, – сказал Ворошилов примирительно.

– Тогда почему ты выпячиваешься как ворошиловский стрелок? – спросил Сталин и сел, предвкушая удовольствие долгого казуистического издевательства…

– Ну, хватит, Иосиф, – сказал Ворошилов, покрываясь пунцовыми пятнами и глядя на Сталина умоляющими глазами.

– Хватит, Иосиф, – сказал Сталин, укоризненно глядя на Ворошилова, – говорят оппортунисты всего мира. Ты тоже начинаешь?..

Сцена скорее всего вымышленная. (Хотя, может быть, кто-то из стариков, помнивших эти «пиры Валтасара», рассказал Искандеру что-то подобное.) Но такие утонченные, иезуитские издевательства над соратниками были любимой игрой Сталина. На сей счет сохранилось множество историй – и не только апокрифических. Вот одна из них, связанная, кстати, с тем же Ворошиловым.

Шло заседание Политбюро, на котором решался вопрос, выделить управление военно-морским флотом в отдельный наркомат или сохранить его в ведении единого Наркомата обороны. Высказывались разные суждения. Сталин молча слушал, не вмешивался. Ходил в своих мягких сапожках вдоль стола, курил свою знаменитую трубку. И только после выступления Ворошилова, который, конечно, отстаивал необходимость сохранения единого наркомата, остановился и медленно, раздумчиво сказал:

– У меня вопрос к товарищу Ворошилову… Почему товарищ Ворошилов систематически выступает против любого решения, направленного на усиление обороноспособности нашей родины?

После этой реплики вопрос, разумеется, был мгновенно решен в нужном Сталину духе. И, как это часто бывало, Сталин предложил соратникам посмотреть кино.

Смотрели любимый фильм Сталина – чаплинские «Огни большого города». Убитый горем Ворошилов сидел – одинокий – где-то сзади. Никто не осмелился сесть рядом с ним – все отшатывались от него, как от прокаженного. Но вот фильм кончился. И растроганный сентиментальной историей Сталин, проходя мимо одинокого, печального Клима, положил руку ему на плечо и молвил:

– Ничего… Мы еще поработаем с товарищем Ворошиловым…

Историй таких было множество. Но смешно было бы сделать из них (равно как и из той, которую рассказал в своем романе Фазиль Искандер) вывод, будто Сталин ревновал Ворошилова к его славе «Ворошиловского стрелка», да и вообще относился к культу «первого маршала» с некоторой ревностью.

Сталин был Богом. И, как подобает Богу, предпочитал держаться «за сценой». (Говорят, что еще на заре своей политической карьеры, занимая пост наркома по делам национальностей, он старался не показываться на глаза сотрудникам, сказав однажды по этому поводу: «Чем меньше будут видеть, тем больше будут бояться».)

А Ворошилов был постоянно на сцене. Что ни год, появлялся на Красной площади верхом на лошади, принимая парад, и это было своеобразным знаком прочности, стабильности всего нашего советского бытия. Другие «вожди» менялись, но Ворошилов оставался неизменным, незаменимым, незаменяемым.

Была даже такая поговорка: «Все нормально, все в порядке – Ворошилов на лошадке».

Культ Буденного был не таким громким, как культ Ворошилова, но и ему тоже самые известные поэты страны посвящали свои стихи:

 
С неба полуденного
жара не подступи,
Конная Буденного
раскинулась в степи…
 
 
Никто пути пройденного
назад не отберет,
Конная Буденного
армия – вперед!
 

Была и знаменитая на всю страну песня:

 
Братишка наш Буденный —
с нами весь народ.
Приказ голов не вешать
и смотреть вперед.
 
 
С нами Ворошилов —
первый красный офицер.
Готовы мы кровь пролить
за ЭсЭсЭсЭр.
 

В ранний, романтический период советской власти это панибратство с вождями казалось естественным: никому и в голову не приходило, что есть некоторая несообразность в том, что все мы вот так вот запросто называем Ворошилова Климом, а Буденного – братишкой.

Но со временем, по мере того как социальная структура первого в мире рабоче-крестьянского государства окостеневала, командармы и комдивы становились генералами, а наркомы министрами, исчезли, ушли из употребления и все эти фамильярности. И примерно к середине 30-х «Клим» уже окончательно превратился в «Климентия Ефремовича», а «братишка» – в «Семена Михайловича».

Но в начале 50-х эти старые клишированные формулы вдруг (ненадолго, в сущности, на один короткий миг) ожили в народной памяти и – возродились. Правда, уже не в прежнем своем, а в новом, откровенно ироническом звучании.

Случилось это в 1953-м, сразу после смерти Сталина.

Перепуганные новые властители, желая продемонстрировать народу, что жестокая сталинская диктатура кончилась и наступили новые, либеральные времена, объявили неслыханную по своим масштабам амнистию. На свободу вышли не меньше миллиона зэков. До пересмотра дел осужденных по политическим статьям было еще далеко: по амнистии отпускали только тех, кто сидел за разные мелкие хозяйственные преступления. Ну и, конечно, – воров, которые, выйдя на свободу, с удвоенной энергией вернулись к своим профессиональным занятиям, что, естественно, вызвало недовольство и даже ропот законопослушных граждан.

Инициатором этой акции был Лаврентий Берия, и инициатива эта позже (в июле того же года), как и многие другие его инициативы, тоже была поставлена ему в вину. Но указ об амнистии подписал К.Е. Ворошилов, бывший тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР. Поэтому все «лавры» на тот момент достались ему.

Вот так и родилась эта ерническая, глумливая песня, поющаяся как бы от лица амнистированных воров в законе. А может быть – кто его знает? – и в самом деле сочиненная кем-нибудь из них:

 
Рано утром проснешься
И раскроешь газетку —
На передней странице
Золотые слова:
Это Клим Ворошилов
Даровал нам свободу,
И опять на свободе
Будем мы воровать.
 
 
Рано утром проснешься —
На поверку построят.
Вызывают по ФИО[2]2
  ФИО – фамилия, имя, отчество.


[Закрыть]
,
И выходишь вперед.
Это Клим Ворошилов
И братишка Буденный
Нам даруют свободу,
И их любит народ.
 
Когда страна быть прикажет героем

Слово «герой» – одно из тех старых, исконно русских слов, которые в советском новоязе обрели новое звучание, новый оттенок, а в иных случаях и вовсе совершенно новый смысл, новое значение.

Начать с того, что слово это стало официальным званием: «Герой Советского Союза», «Герой Социалистического Труда». Введение такого звания уже самой процедурой его присвоения предполагало, что героем человека можно назначить. И далеко не всегда заслуженно.

А это уже предопределило неизбежную инфляцию высокого звания.

Инфляция достигла последнего предела, когда Л.И. Брежнев получил пятого «Героя», пятую «Золотую Звезду». Событие это нашло отражение в таком – совершенно уже макабрическом – анекдоте.

► В спальню Брежнева ночью влетают два вампира. Один, прокусив генсеку горло, делает первый глоток.

Второй, шокированный его дурными манерами, говорит:

– Фу! Из горла?

– Подумаешь! – отмахивается первый.

– Не скажи, – возражает второй. – Все-таки пять звездочек!

Но первые признаки инфляции высокого звания героя появились задолго до рождения этого анекдота. Ироническое отношение к званию «Герой Социалистического Труда» (в противоположность званию «Герой Советского Союза», которое все-таки уважалось) проявилось в словечке «Гертруда», которым вскоре стали именовать этих сомнительных героев. Так и говорили:

– Он уже Гертруда?

– Еще нет. В этом году, наверно, получит.

«Гертруду» давали (не каждому, конечно, а тем, кому это полагалось по чину), как правило, к шестидесятилетию.

Александру Трифоновичу Твардовскому это звание, конечно, было бы присвоено. Но он его так и не получил.

– Оценки нам ставят не за успехи, а за поведение, – говорил о распределении официальных советских наград Виктор Борисович Шкловский.

У Твардовского поведение было неважное, а к концу жизни он и вовсе отбился от рук. Но «Гертруду» все-таки должен был получить. И наверняка получил бы.

Помешал этому такой случай.

Биолог Жорес Медведев, известный правозащитник, автор ходившей тогда в самиздате книги о лысенковщине, за все эти свои подвиги был посажен в психушку. Событие это вызвало волну общественного негодования. За опального правозащитника вступились известные ученые, писатели. Присоединил свой голос к этому общественному возмущению и Твардовский. И тут позвонил ему тогдашний оргсекретарь Союза писателей СССР Константин Воронков. Они с Твардовским давно и хорошо знали друг друга, были на «ты». Их даже связывало что-то вроде соавторства: главным, а может быть, и единственным литературным созданием Воронкова, ставшим формальным поводом для приема его в Союз писателей, была выполненная им в давние времена по заказу какого-то театра инсценировка «Василия Теркина».

Сейчас, когда опубликованы дневники и записные книжки Твардовского (так называемые его «Рабочие тетради»), мы получили возможность, так сказать, из первых рук узнать, как относился Александр Трифонович к этому навязанному ему «соавторству»:

► Вчера сдал Воронкову еще раз пройденный мною от строки до строки беловой вариант. Убедился, между прочим, что, понимай он хоть что-нибудь в стихах, он ни за что не решился бы «композировать» эту вещь. Жаль, что я не занес себе в тетрадку хотя бы одну из 76 страниц предпоследнего варианта, – я продемонстрировал ее до и после «наложения швов» Маше и Оле – они ахнули… Там была жуткая россыпь разорванного стихотворного текста, где что-то изредка рифмовалось, ритмически все время спотыкалось – не передать что.

Была не особенно приятна готовность Воронкова соглашаться на все, что я ни сделаю… И под конец робкое и, однако, обеспокоенно-настоятельное: «Начертайте своей рукой», то есть мое одобрение, без которого он, конечно, не мог жить. А как там что – ему, пожалуй, плевать. Он рассчитал, что эта вещь в любом решении должна иметь успех, по крайней мере официальный, но и не только. Выполнил все с чувством облегчения, но запоздалой досады – ведь это я мог сделать (да ведь я и сделал!) без всякой его помощи. Полторы страницы его «текста» – это как раз то, без чего и сейчас хорошо бы обойтись, но тогда что же будет от автора («композиции»), В сущности, он меня вынудил в течение двух лет, во-первых, примириться с этой аховой (с его данными) затеей, одобрить ее, подлатать перед самой почти постановкой какие-то наиболее очевидные прорывы в тексте, то есть портить самого себя, а потом уж и вовсе «приложить руку» сквозным по всей рукописи «наложением швов» (да и не только «швов»). Видит бог, мне не жаль и не нужно денег. Я много раз искренне готов был заплатить ему от себя, чтобы только не было этой затеи.

(«Знамя», 2000, № 6, с. 151)

Вот этот самый когдатошний его «соавтор», услыхав, что Александр Трифонович готов принять участие в кампании по защите проштрафившегося биолога, позвонил ему и сказал:

– Саша! Мой тебе дружеский совет. Не ввязывайся в это дело!

И довольно прямо дал понять, что, если Александр Трифонович этим его советом пренебрежет, у него могут быть кое-какие неприятности. Желая показать, что это не пустые слова, что кое-что на этот счет ему уже известно, он пояснил:

– У тебя ведь в этом году шестидесятилетие… Смотри: не дадут «героя».

– Вон что! – сказал Твардовский. – Значит, «героя» у нас дают за трусость?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю