355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Наш советский новояз » Текст книги (страница 41)
Наш советский новояз
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:30

Текст книги "Наш советский новояз"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 49 страниц)

– Нет, – последовал ответ. – Без решения совета в другой институт у него даже заявления не примут.

– Какой ужас! – сказал я стоявшему рядом пожилому ленинградскому писателю, с которым мы иногда обменивались впечатлениями об увиденном и услышанном, и эти наши впечатления, как правило, совпадали.

– Почему ужас? – фальшиво удивился он.

Удивление его показалось мне фальшивым, во-первых, потому, что я даже представить себе не мог, что оно могло быть искренним. Если уж меня, выросшего при социализме, так поразила нарисованная нашей гидшей картина, так как же должна была она поразить моего собеседника, родившегося в начале века и, значит, еще заставшего ту, дореволюционную жизнь, гораздо более нормальную, чем наша. А во-вторых, – и это, конечно, было главное, – в той поездке я впервые столкнулся с таким уровнем всеобщей, тотальной неоткровенности, который сильно зашкаливал за привычные для меня советские рамки. Причину этой всеобщей неоткровенности ясно выразила одна наша спутница: когда моя жена позволила себе высказать вслух какое-то не слишком даже крамольное, но слегка все-таки выходящее за рамки официальной идеологии замечание, эта дама, переглянувшись со мной, негромко сказала:

– Ваша супруга явно не хочет больше ездить по заграницам.

И я, поняв намек, провел в тот же день с «супругой» соответствующую политбеседу, рекомендуя ей впредь придерживать свой язычок.

Но тут я уж и сам не сдержался и, когда мой ленинградский коллега, сделав невинные глаза, спросил, почему гэдээровские порядки поступления юношей и девушек в высшие учебные заведения так меня поразили, уже не понижая голоса, громко, нарочно, чтоб слышали все, сказал:

– Прекрасно вы понимаете почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался!

До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом «старшие товарищи» уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь другую, более реальную и более благодарную жизненную стезю.

Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия – в будущем – в таких вот заграничных турпоездках.

Если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма – против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс.

Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой – казарменным.

Однако – что правда, то правда, подумал я тогда, – наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого.

Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги.

* * *

Вернувшись из этой первой в моей жизни заграницы домой, я поделился этими своими мыслями и чувствами со старшим своим товарищем – Александром Шаровым, «Шерой», как звали его близкие. Шера был детский писатель, сказочник, но любил размышлять (в печати) на эти вот самые темы. И размышлял всегда умно, интересно, небанально.

С грустной улыбкой выслушал он мой сбивчивый рассказ и сказал:

– По-моему, друг мой, вы слегка поспешили с этим своим выводом. Я имею в виду вашу радость по поводу того, что вы родились и росли в нашем благословенном отечестве, а не в Германии или, боже упаси, в Китае. В связи с тем, что вы мне сейчас рассказали, мне припомнился один очерк покойной Фриды Вигдоровой. Перескажу его так, как он врезался мне в память.

В университете – не в германском каком-нибудь и не в китайском, а в нашем, Московском, – учился талантливый юноша, чуть ли не с детства решивший стать биофизиком. Но обнаружилось, что будущих биофизиков в университете небольшой излишек, а на другой кафедре – допустим, кафедре физики колебаний или физики твердого тела – недобор. И курсовая воспитательница, курсовая бонна, или политрук, или куратор курса – не помню, как называется эта должность, – курсовое «твердое тело», не задумываясь перевела прирожденного биофизика на незаполненную кафедру.

Очень просто.

И сколько студент ни молил, чтобы ему разрешили заниматься любимой наукой, «твердое тело» неприступной стеной вставало перед ним.

И он покончил жизнь самоубийством.

– Но ведь это… – забормотал я, выслушав эту жуткую историю. – Ведь у нас это – единичный случай. Ужасный, но все-таки не совсем типичный. А там – система…

– У нас тоже система, – покачал головой Шера. – Несколько иная, но в своем роде не менее жуткая.

И он рассказал мне, как в годы его молодости старых профессоров вызывали «на ковер» и жучили за то, что они ставят слишком низкие оценки студентам «пролетарского происхождения». Профессора объясняли, что других оценок эти студенты не заслуживают. На что им отвечали, что молодой советской республике нужно ковать свои кадры – растить своих инженеров, своих историков, своих «красных» профессоров…

– Но ведь если мы станем на этот путь, – возражали старики, – у вас будут никудышные инженеры, полуграмотные историки, невежественные профессора…

– Есть такое слово: надо, – отвечали им, совсем как тот комиссар, про которого рассказывал Ходасевич. И поскольку далеко не все из этих старорежимных профессоров обладали твердостью и неуступчивостью Ходасевича, процесс пошел…

Выслушав этот Шерин рассказ, я стал вспоминать свою студенческую жизнь. И вот какие картинки замелькали перед моим, как принято говорить в таких случаях, умственным взором.

…Старый профессор Бочкарев, читающий нам курс русской истории «от Гостомысла», экзаменует одного из наших студентов.

– Скажите-ка мне, голубчик, – говорит он, – вокруг какого города в тринадцатом веке стали объединяться русские княжества? Ну, ну… Ведь вы же знаете… Вы не можете этого не знать… Ну?.. Мо… Мос… Правильно, Москва… Ну, давайте вашу зачетку, голубчик…

…Вчетвером – Бондарев, Бакланов, Поженян и я, – мы стоим перед профессором Шамбинаго. Мы явились к нему на дом, чтобы досрочно сдать экзамены по фольклору и древней русской литературе. В обоих этих предметах мы, что называется, ни уха ни рыла…

Профессор, выстроив нас в шеренгу, проходится перед нами и задает свой первый вопрос:

– На войне все были?

Я хочу сказать, что нет, не все, что вот я, единственный из нас четверых пришел в институт не с фронта, а со школьной скамьи. Но, не успев выговорить ни слова, получаю от кого-то из друзей сильный удар локтем в бок.

Дружно, хором, мы гаркаем:

– Все!

– Все раненые? – задает нам профессор следующий свой вопрос.

Мы снова гаркаем:

– Все!

– Раны к погоде болят? – следует новый вопрос.

Так же хором мы отвечаем:

– Болят!

– Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, – говорит профессор. И, усевшись за стол, медленным старческим почерком выводит нам всем по пятерке…

…А вот Витя Гончаров, уже довольно известный поэт, умудрившийся проучиться в нашем Литинституте то ли восемь, то ли девять лет (никак не мог сдать госэкзамены), задумчиво говорит о Валентине Фердинандовиче Асмусе, читавшем нам логику и историю философии:

– Асмус – это философ!.. Гуманист!.. Меньше тройки никогда не поставит!..

…А вот Гриша Поженян сдает экзамен по западной литературе. Принимает у него экзамен милая и довольно молодая дама по фамилии Симонян. (Много лет спустя мы узнали, что в юности она принадлежала к кружку самых близких друзей Солженицына – в юные, студенческие его годы.) Выпало Грише отвечать про Анатоля Франса. И даже не про Анатоля Франса вообще, а про какой-то определенный период творчества знаменитого французского писателя.

Франса Гришка как раз читал. Но более или менее отчетливо помнился ему один только его рассказ – «Кренкебиль», который он почему-то называл «Керкенбиль». Изложению содержания этого рассказа он и посвятил свой ответ. Симонян терпеливо его слушает, устало сказала:

– Ну, хорошо. Это вы знаете. Но вы ничего не сказали о том периоде творчества Анатоля Франса, о котором я вас спрашивала. Не буду вас мучить, ответьте только на один вопрос: какое произведение писателя является переломным для этого периода?

Гриша, не задумываясь, отвечает.

– Рассказ «Керкенбиль».

Симонян вздыхает.

– Ну хорошо, – говорит она. – Давайте вашу зачетку. Но на всякий случай запомните, пожалуйста, что переломным для этого периода творчества Франса был роман «На белом камне».

– А я считаю, – не терпящим никаких возражений тоном парирует Поженян, – что переломным в творчестве Франса был рассказ «Керкенбиль».

Симонян понимает всю беспочвенность своих претензий, и на этом дискуссия заканчивается. Последнее слово остается за Поженяном…

…Еще одна – поистине душераздирающая сцена. Саша Межиров сдает экзамен по античной литературе Сергею Ивановичу Радцигу. Саша – уже довольно знаменитый молодой поэт, и знаменитость эта даже выплеснулась далеко за пределы нашего института. Тем не менее он еще студент, и, как всем нам, ему приходится сдавать экзамены.

Сергей Иванович – либерал из либералов, и сдать ему древнюю греческую литературу не составляло труда. Но Саша Межиров древней греческой литературой в те поры не интересовался. У него были тогда совсем иные интересы. И он, что называется, – поплыл. Сергей же Иванович, вовсе не желая его топить, а, напротив, стараясь не дать ему утонуть и даже помочь выплыть, кидает ему спасательный круг:

– Хорошо, голубчик, ответьте мне, пожалуйста, только на один вопрос, и я вас отпущу. Скажите: что было изображено на щите Ахилла?

Задавая этот вопрос, Сергей Иванович, разумеется, уверен, что уж на него-то легко ответит каждый. Но Саша, увы, и тут оказывается не на высоте. Он молчит, как убитый.

И тут Сергей Иванович не выдерживает.

– Поэт Межиров! – патетически восклицает он. – Как же вы можете жить, не зная, что было изображено на щите Ахилла?!

И он рыдает. Не как-нибудь там фигурально, а самым натуральным образом. Настоящие, взаправдашние слезы текут по его розовым щечкам и белой профессорской – клинышком – бородке…

Все эти и еще многие другие, еще недавно казавшиеся мне такими трогательными и даже милыми – картинки моей студенческой жизни сливаются в единую и цельную картину, изображающую ту самую систему, о которой говорил Шера. Коротко эту систему можно охарактеризовать двумя словами: установка на невежество.

Не стану уверять, что система эта именно вот такой и задумывалась создателем первого в мире государства рабочих и крестьян. Но именно такой она сложилась. Вряд ли ведь можно считать случайностью, что гениального Вавилова это государство сгноило в лагерях, а ставку сделало на невежественного самоучку-авантюриста Лысенко. Что талантливый и образованный Тухачевский был расстрелян, а наркомом обороны перед самой войной оказался малограмотный Тимошенко.

Можно только дивиться, что в войну, откуда ни возьмись, явилась вдруг целая плеяда талантливых военачальников: Жуков, Конев, Рокоссовский… Но объяснение этому загадочному феномену дал еще Пушкин.

Помните, в «Борисе Годунове» бродяга-чернец Варлаам, который смолоду умел читать, да потом разучился, как до петли дошло, сразу вспомнил забытую науку. Вот так же и Сталин, когда дошло до петли, поневоле вспомнил про грамоту. И вернул из лагеря Рокоссовского. И даже будто бы пошутить при этом изволил: нашел, мол, время сидеть.

А пока до петли не доходило, вполне устраивали его малограмотный Ворошилов да неграмотные Тимошенко с Буденным.

Ну, а что касается ленинского лозунга «Учиться, учиться, учиться», то на него злорадный интеллигентский фольклор тоже откликнулся анекдотом.

► – Гениально, – говорят вождю, – вы сумели, Владимир Ильич, это выразить! Так ясно, просто! И так емко! Расскажите, как это вас осенило?

– Полноте, батенька! – отвечает Ильич. – Это я новую ручку пробовал. Плохое перо попалось. Вот я его и расписывал.

Уплотнение

В старом русском языке слово это имело – в основном – одно значение.

Уплотнить – это значило сделать что-либо плотнее, тверже. Иногда – теснее.

Примеры в словарях обычно приводились такие:

► Древние осадки, как правило, сильно уплотнены и сцементированы…

У некоторых рыб так уплотнилась кожа, что она стала походить на панцирь…

Вышли сторожевые, минные катера, заградители, чтобы уплотнить и без того густые минные поля…

Но в советском новоязе слово это приобрело совершенно другое, новое значение.

Селищев, приводя его, отмечает:

Уплотнение, самоуплотнение – стало относиться к квартирам.

Книга, из которой я выписал эту короткую фразу (А. Селищев. «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет»), вышла в свет в 1928 году. Выходит, что даже в конце 20-х такое значение этого слова было еще в новинку. Но и в более поздних и даже в современных словарях против такого значения слова «уплотнение» стоит пометка: Разг. То есть разговорное. То есть нелитературное, как бы не вполне даже законное.

На самом деле, однако, это новое значение старого русского слова не только вошло в язык на равных с прежними его значениями, но даже и потеснило эти старые значения, заслонило их, поскольку с уплотнением своего жилища, то есть с необходимостью потесниться, уступить часть своей жилплощади новым жильцам, советский человек сталкивался гораздо чаще, чем с уплотнением минных полей или рыбьей кожи.

Если верить Селищеву (а почему, собственно, мы должны ему не верить?), слова уплотнение, уплотнить, уплотниться «в квартирном, как он оговаривается, отношении» вошли в язык довольно поздно.

Но само явление, обозначаемое этими словами, стало бытом на заре советской власти, в самую раннюю, рассветную ее пору.

Злая Зинаида Гиппиус в сентябре 1919 года записывает в своем дневнике:

► Всеобщая погоня за дровами, прошения о невселении в квартиры, извороты с фунтами керосина и т. д. Блок, говорят (лично я с ним не сообщаюсь), даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых «12».

(Зинаида Гиппиус. Дневники, т. 2. М., 1999. С. 241)

Но тогда пришедшие к власти Швондеры еще «уплотняли» богатых (или тех, кто казался им богатыми), классово чуждых. Выселили, например, Станиславского из его родового особняка, потому что особняк этот понадобился Бонч-Бруевичу для автобазы Кремля. И напрасно Луначарский бился в истерике, доказывая всему Политбюро и Малому Совнаркому, что это варварство.

Станиславскому, правда, в конце концов выделили другой особняк (в Леонтьевском переулке, где он и дожил до смерти). Но таких, как Станиславский, были единицы. А не столь знаменитых и не столь заслуженных «буржуев» (профессоров, адвокатов, врачей) уплотняли почем зря, вселяя в их кабинеты и спальни обитателей сырых лачуг и подвалов.

Устоял под натиском Швондера (и то мы знаем, какой ценой) разве только один булгаковский профессор Преображенский. Да и он тоже, как помните, поминутно сокрушался: «Пропал Калабуховский дом!»

Но это было лишь начало.

С каждым годом положение с жилплощадью (особенно в столицах и больших городах) становилось все хуже и хуже. И страшное слово «излишки» теперь уже заставляло трепетать не только чужих, классово чуждых.

Уплотнить могли уже кого угодно. И в страхе перед насильственным вселением в их квартиру совершенно чужих людей несчастные обыватели стали самоуплотняться, то есть добровольно поселять у себя каких-нибудь дальних родственников, а то и знакомых.

Советские люди, однако, и в этих экстремальных обстоятельствах не теряли присущего им чувства юмора. Сочиняли такие, например, куплеты:

 
Все в Москве так уплотнились,
Как в гробах покойники.
Мы с женой в комод легли —
Теща – в рукомойнике.
 

Это почти не было гиперболой.

Вот, например, такая картинка с натуры:

► Он встретил ее у кино осенним вечером..

Они познакомились…

Он провожал ее на Таганку, в тихий, заброшенный переулок, в большой двор с множеством темных подъездов.

В один из этих подъездов они вошли…

Она открыла ключиком дверь и вдруг сказала: «Только тихо!» – и в темноте повела его за руку по длинному коридору, он стукался коленками о какие-то сундуки, кадки, по лицу его хлопали мокрые тряпки, лишь потом он понял, что это было развешенное на веревках белье. Пахло газом, стиральным порошком, живым цыганским табором коммунальной квартиры.

Скрипнула дверь, и они вошли в темную комнату, и она сказала: «Не шевелись», – и, пока он так стоял, обмирая, она ощупью постелила на полу…

На рассвете, когда он по привычке проснулся, чтобы выкурить сигарету, и приоткрыл глаза, он очень испугался. Он вдруг увидел в сером безжизненном свете осеннего утра, что лежит на полу в большой, населенной людьми комнате.

Какой-то парень в трусах, приседая, делал упражнения с гантелями, а за его спиной, сидя на раскладушке, другой, очень похожий на него парень брился, глядя в поставленное на табурет зеркальце, и еще кто-то третий сидел за столом и орудовал ложкой.

У окна на большой, старинной деревянной кровати лежал старик и читал газету.

Ему показалось, что старик сейчас кликнет парней и они начнут его бить гантелями и, может быть, даже полосовать бритвой, и он поспешно закрыл глаза, притворяясь спящим…

Через некоторое время он снова осторожно глянул. Парней уже не было.

Зато появился мальчик, прыгавший через веревочку, в углу в коляске плакал ребенок, и пожилая женщина сунула ему в рот соску, и сначала он захлебывался, а потом затих…

Тогда он решил: «Эх, была не была!», вскочил с постели и тоже стал приседать в физзарядке. Старик молчаливо следил за его манипуляциями. Мальчик продолжал прыгать через веревочку. Женщина убаюкивала ребенка…

Он тихонечко разбудил девушку.

– Мне в вечернюю, – не открывая глаз, прошептала она, улыбнулась и снова заснула.

Старик слез с кровати…

– Сообразим? – строго спросил он.

Гость дал деньги, и мальчик был снаряжен к какому-то «дяде Агафону». Он взял самокат и поехал из комнаты по коридору и скоро притащил откуда-то запечатанную пол-литру, женщина принесла чугун вареной картошки и селедку…

Когда они допили бутылку и съели картошку, старичишка сказал женщине:

– Ну что ж, пойдем, их дело молодое, – и, захватив газету, он вышел, женщина с ребенком тоже ушла.

Девушка продолжала спать.

Кто она им была – дочь, племянница или жиличка? Этого он не знал.

(Борис Ямпольский. Таганка)

Это не фотография, а – рисунок. Пожалуй, даже – живопись. (Самые яркие краски остались «за кадром»: цитируя, я сохранил в неприкосновенности только скелет сюжета.) Так что можно, конечно, сделать поправку на некоторую долю художественного вымысла.

Но, хорошо зная натуру, могу свидетельствовать, что эта доля здесь не так уж велика.

* * *

Половину своей жизни – во всяком случае, никак не меньше трети – я прожил в такой же коммуналке.

Ну, не совсем такой же.

В нашей квартире жили всего-навсего шесть семей.

Но был такой же темный, затхлый коридор, заставленный какими-то старыми, рассохшимися шкафами и комодами. И ванная, на стенках которой висели шесть похожих на гробы цинковых корыт (у каждой семьи – свое). И кухня, где вечно било тебя по морде чье-то развешенное на веревках мокрое белье.

А на стене кухни висел разграфленный лист бумаги с фамилиями жильцов. И, ставя на газовую плиту чайник или кастрюлю с супом, каждый должен был в своей графе пометить время. Скажем: «9 ч. 56 м.». А когда чайник закипал, снимая его с плиты, так же скрупулезно отмечалось: «10 ч. 13 м». А в конце месяца какой-нибудь грамотей-доброволец (в нашей коммуналке это был мой отец) долго вел какие-то сложные подсчеты, ломал голову, вычисляя, кому сколько платить за газ.

Почти все наши соседи по коммуналке ютились – кто вчетвером, а кто и впятером – в шестиметровых и восьмиметровых комнатенках. По сравнению с ними мы жили по-царски: комната наша была площадью аж в целых восемнадцать метров, а было нас только трое.

Но и нас тоже время от времени «уплотняли» приезжавшие из других городов родственники (а приезжали они часто, поскольку из провинции все тогда тянулись в Москву). И тогда мои родители приставляли к своей тахте мой диванчик, и все мы укладывались на этом сооружении поперек – впятером, а то и вшестером.

Я был мал, и вся эта свистопляска, которой сопровождалось каждое такое «уплотнение», приводила меня в восторг. И я не понимал родителей, которые почему-то были этими родственными вторжениями недовольны. А когда гости уезжали и жизнь входила в обычную, скучную свою колею, я завидовал соседям, ютившимся впятером в крохотной комнатке при кухне: у них ведь такая веселая суматоха происходила каждый вечер. И чтобы этот праздник жизни длился вечно, не нужны им были никакие гости, никакие родственники.

Постепенно «уплотнявшие» нас время от времени родственники каким-то образом зацепились в столице, обрели в ней постоянное жилье, и эти временные «уплотнения» кончились. Но тут на головы моих родителей свалилось новое, уже не временное «уплотнение».

Когда я женился, жить нам с женой, естественно, было негде.

Отец мой по этому поводу высказался так:

– Разве я сторонник брака по расчету? Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?

Никакого другого выхода, однако, не было, и мы поселились в родительской комнате. За шкафом.

В эту же комнату мы привезли из роддома и только что появившегося на свет нашего сына.

Новая жизнь, в которую мы нырнули с головой после этого события, могла бы стать сюжетом для пухлого романа. А если учесть сложные отношения между свекровью и невесткой, постоянно ведущих между собой глубоко принципиальные споры о том, кто из них лучше сумеет выкупать ребенка и правильно запеленать его, учесть также, что каждая из них апеллировала ко мне и к отцу, призывая нас стать арбитрами в этих сложных и принципиальных спорах, учитывая также некоторые особенности моего характера, из-за которых я не желал, да и не умел, занять мало-мальски твердую позицию, а неизменно стремился призвать ссорящихся к консенсусу, за что обеими воюющими сторонами был заклеймен язвительным прозвищем Адвокат, – учитывая все эти, а также многие другие психологические нюансы, роман этот, будь он написан, мог бы стать шедевром не только натуральной, но и психологической прозы, с некоторым даже уклоном в достоевщину.

Никогда нельзя было предвидеть, в какую минуту и по какому поводу вдруг вспыхнет пожар.

Начаться он мог с какой-нибудь вполне миролюбивой реплики – не важно чьей.

– Как вам нравится? – словно бы про себя роняет вдруг свекровь. – Оказывается, я плохо чищу картошку!

– Если картошку чистят хорошо, – немедленно парирует невестка, – никаких черных точек на ней не остается. Она чистая, белая.

– Миша! Ты слышишь, что она говорит? Даже ее родная мать сказала, что все, кто ее знает, говорят, что с ней жить нельзя. А меня на старости лет лишили собственного угла, и я должна все это выносить!

– Вы из меня дуру не делайте! – вспыхивает невестка. – Не делайте из меня дуру! Это вы первая затеяли этот разговор!

– Да! Потому что нечего меня учить, как чистить картошку. Картошку я, слава богу, чищу хорошо! Вот, смотрите, я ее почистила, и она белая, а сейчас она будет вариться и на ней появятся черные глазки.

– Не могут появиться эти глазки, если вы картошку почистили хорошо. Вот, смотрите, я беру картошку. Вот она, картошка. Вот! Чищу ее. Видите? Никаких глазков, никаких черных точек. И вот я ставлю ее варить. Сейчас вы увидите, появятся на ней глазки или не появятся. Ставим физический эксперимент. Сейчас вы все увидите!

– Ну, так чистить картошку! Конечно, когда от картофелины остается ровно половина!.. Не-ет! Я так не делаю… Я сказала сыну, как только он привел ее в мой дом. Я сразу ему сказала: она тебя разорит!..

Из каждой такой схватки они выходили бодрые, обновленные, помолодевшие, что дало повод моему отцу однажды заметить: «Они обе останутся живы!» – намекая тем самым, что нам с ним это вряд ли удастся.

Чтобы хоть немного разрядить обстановку, мы с отцом пошли на отчаянный шаг: решили купить телевизор. Это было для нас тогда совершенно непозволительной роскошью, но мы надеялись, что столь мощное отвлекающее средство хотя бы по вечерам внесет в наш дом покой и умиротворение.

Но – не тут-то было.

Сидим мы, бывало, у крохотного экранчика, слегка увеличенного линзой (было тогда такое кошмарное устройство, о котором сейчас даже и вспомнить страшно), и с интересом следим, как грибоедовская Софья с невинным видом морочит голову отцу, отводя его подозрения от Молчалина, с которым только что рассталась.

– Вот мерзавка! – страстно осуждает ее моя мать.

– Почему мерзавка? – немедленно вступает в дискуссию моя жена – Она борется за свое счастье!

Слово за слово, и – пошло-поехало.

Сложный подтекст этих дискуссий был очевиден. «Такая же мерзавка, как ты, которая вот такими же лживыми приемчиками женила на себе моего мальчика», – давала понять невестке свекровь. И невестке не оставалось ничего другого, как тут же кинуться в бой, защищая совсем ей не симпатичную Софью. Плевать ей было на эту Софью. Не в Софье тут совсем было дело!

С каждым днем наша жизнь становилась все невыносимее.

И тогда мы решили эту нашу (общую с родителями) комнату – менять.

Формально мы имели право «улучшить свои жилищные условия», поскольку имеющаяся у вас жилплощадь не соответствовала даже сильно заниженным тогдашним нормам. Но практически это было невозможно. Можно было только поменяться с кем-нибудь – с соответствующей, конечно, доплатой. (Вообще-то это было незаконно: считалось, что, получая или предлагая доплату, вы спекулируете государственной жилплощадью. Но государственные органы закрывали на это глаза. В не совсем легальной, а потому вполне ублюдочной форме тут как бы начинали уже действовать законы рынка.)

Попытку такого обмена и решили мы предпринять.

* * *

Комната наша – до того, как я «уплотнил» родителей нашей новой молодой семьей, – как я уже говорил, представлялась нам царскими палатами.

Во всяком случае, для обмена она представляла очень даже неплохой вариант. В самом центре Москвы, около Елисеевского магазина. Как нам тогда казалось, – большая, прямо-таки гигантская (18 квадратных метров!).

Но был у нее один существенный недостаток. Она была продолговатая, вытянутая в длину. А окна, как на грех, располагались в торцовой, короткой стене. Поэтому перегородить ее было невозможно: получилось бы два длинных узких коридора.

О том, чтобы сменять нашу комнату на две, хоть и небольшие, мы, разумеется, не смели даже и мечтать. Мечта наша была гораздо скромнее: найти более или менее равноценную, но такую, которую можно было бы перегородить, сделав из нее две.

Пересмотрев тьму разнообразных вариантов (описание их могло бы стать основой для еще более пухлого романа), мы, наконец, набрели на тот, который показался нам прямо-таки идеальным. Это было как раз то, о чем мы мечтали. Комната того же размера, что и наша, в том же районе, и не в развалюхе какой-нибудь, а в хорошем доходном доме, с внушительным подъездом, высокими потолками, просторной кухней. И соседей вроде не так уж много: всего шесть семей. Главное же ее достоинство заключалось в том, что окна (такие же два окна, как у нас) располагались в ней по длинной стене. Так что, если бы ее перегородить, получились бы две – хоть и маленькие – но уютненькие, квадратненькие, светленькие комнатки.

Счастливые, мы с женой объявили, что комната эта нам подходит. Уходя, уже в дверях, я сказал:

– Смешно, конечно, спрашивать, есть ли в вашей квартире ванная. В таком доме, как ваш…

И вдруг я вижу, что владельцы комнаты как-то замялись.

– Ванная у нас, конечно, есть, – после долгой паузы ответил, наконец, глава семьи. – Но во время войны нас уплотнили. В нашу ванную вселился прокурор. С семьей. И так до сих пор там и живет.

– Но вы не волнуйтесь, – перебила его жена. – Он – прокурор! Ему обязательно что-нибудь дадут. Как только они выедут, ванная будет!

Мы, конечно, не сомневались, что рано или поздно прокурору наверняка предоставят какую-нибудь другую жилплощадь, более достойную его высокого чина и звания. Но перспектива иметь в квартире вместо ванной прокурора, да еще с семьей, нас не прельстила. Обмен не состоялся, и мы с женой и нашим маленьким сыном так и остались жить в родительской комнате – за шкафом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю