355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Наш советский новояз » Текст книги (страница 40)
Наш советский новояз
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:30

Текст книги "Наш советский новояз"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 49 страниц)

Особенно, помню, удивило телезрителей участие в той пресс-конференции Элины Быстрицкой. Незадолго до того она сыграла у Герасимова Аксинью в «Тихом Доне», и то обстоятельство, что «наша Аксинья» оказалась вдруг «лицом еврейской национальности», для многих явилось полной неожиданностью.

Но появления на телеэкране удостоились лишь САМЫЕ УВАЖАЕМЫЕ из уважаемых граждан. Полный же список «уважаемых» появился некоторое время спустя в газетах – в виде подписей под специальным обращением. Открывал этот список В.Э. Дымшиц – тогдашний заместитель Председателя Совета Министров, последний – реликтовый – еврей, каким-то чудом уцелевший в правительственных структурах, а сейчас вдруг пригодившийся для подтверждения той неоспоримой истины, что никакого государственного антисемитизма у нас нет.

За Дымшицем следовал довольно длинный перечень (десятка три, не меньше) фамилий более или менее известных в стране людей. И среди них – без особого удивления, но с искренним огорчением – я обнаружил фамилию Плучека, отношения с которым у нас в то время были уже не только официальные. Не шибко близкие, но все-таки – личные, так сказать, приватные.

Виделись мы не так уж часто, но тут как раз случилось так, что нам предстояло встретиться в гостях у общих наших знакомых.

Общими знакомыми этими были Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. Собираясь к ним, мы уже знали, что там будут и Плучеки. И во избежание каких-нибудь неприятных сцен я – на всякий случай – предупредил жену, чтобы она в каком-нибудь там застольном разговоре не коснулась со своей женской непосредственностью той щекотливой темы. Не стоит, мол, травить оскоромившегося Валентина Николаевича, наступать ему на любимую мозоль – ему ведь небось и так тошно.

Предупредить-то я ее предупредил. А сам…

Валентин Николаевич в том застолье был очарователен. Он был весел, шутил, смеялся, сыпал анекдотами и разными забавными комическими историями «из жизни». И почему-то так вышло, что чуть ли не в каждой из этих его историй каким-то образом фигурировали яйца. Не куриные, разумеется. И в какой-то момент я не выдержал и сказал:

– Ладно уж, Валентин Николаевич. Раз пошла у нас такая пьянка, что вы все про яйца да про яйца, надо достойно завершить эту тему. Расскажите нам, что вам там делали с яйцами, чтобы вы подписали ту бумагу.

К чести Плучека надо сказать, что он на эту мою реплику ничуть не обиделся. И в той же веселой, непринужденной манере, в какой только что рассказывал свои комические байки, рассказал, как это было.

Он, конечно, предполагал, что его вызовут «на ковер». И заранее заготовил какие-то планы на этот случай, чтобы уклониться. Но позвонили ему не оттуда, откуда он ждал звонка (из ЦК или там Совмина), а из главка, где как раз решалась судьба какой-то ставившейся им в то время пьесы.

За ним прислали машину и повезли его, как он думал, в главк. А привезли – в Совмин, к Дымшицу.

Ну, дали ему в руки этот самый текст, где уже стояло десятка два подписей. Куда деваться? Надо подписывать.

И тут он (артист все-таки) – возьми да скажи:

– Нет, я не могу это подписать.

– Как это? Почему? – вскинулся Дымшиц.

– Тут написано «Народный артист СССР…». А я народный артист РСФСР…

– А-а, – улыбнулся Дымшиц. И, потрепав его по плечу, успокоил: – Будете… Будете народным СССР… Так что не смущайтесь, подписывайте…

* * *

Так Валентин Николаевич Плучек не только сохранил, но даже повысил свой статус уважаемого гражданина.

А вот писатель Григорий Бакланов чуть было не попал в неуважаемые.

► Обедали, как обычно, на кухне. И только поставила передо мной жена тарелку, помнится, кислых щей, горячих, с плиты, – звонок телефона. Звонит Ильин, секретарь по организационным вопросам…

– Слушай, приезжай сейчас в партком.

И голос дружеский, и «ты» доверительное, в нем как бы дух партийного товарищества…

– Созывают…

Сказано уже официально, строго, как говорят магическое «есть мнение»… И, уверенный, что со мной все решено, Ильин вдруг спрашивает:

– А где Слуцкий? Не знаешь, где Слуцкого найти?

Никакой беды я не ждал, ничего не подозревал, не предчувствовал, но меня вдруг как током пронзило. Созывают… Я почувствовал: затевается что-то грязное. И уже голос Ильина по-другому услышался: это был сознательно умягченный голос ловца душ. И он уверен: свистнул, и я приеду, прибегу, буду исполнять – солдат партии.

Положил я трубку телефона и с таким сожалением посмотрел на тарелку щей, к которым уже было всей душой расположился. Да что щи! На меня всем теплом обжитого нашего дома повеяло, будто пришло время и его лишиться, вот она и сюда, в самое заветное, вторглась, черная сила.

Пересказав разговор жене, я позвонил в Ленинград на киностудию «Ленфильм», где в ту пору Иосиф Ефимович Хейфиц снимал фильм по общему нашему сценарию, попросил забронировать номер в гостинице и поехал на вокзал за билетом. Ильин вскоре позвонил вновь: где я? Выехал. Потом звонки все чаще, истеричней, с угрозами…

(Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды)

Казалось бы – все! Ускользнул! Ан – нет! Вскоре – грозный звонок из ЦК. Звонит сам Мелентьев – заместитель заведующего отделом культуры.

► И было спрошено, где я нахожусь, и приказано, когда объявлюсь, сразу же звонить ему в ЦК.

Мы договорились с женой заранее: домой звонить я не буду, не ровен час, прослушивается аппарат. Ей сообщат, не называя меня, номер телефона, и, если что, она позвонит мне, но не из дома. И она ходила на переговорный пункт, высиживала очередь, звонила мне.

Вот какая хитрая конспирация!

Некоторое время он тянул, не звонил. Но – деваться некуда! Позвонил все-таки:

► А на душе пакостно… Это ведь не трубку телефонную держу в руке, а конец поводка; другой конец у него на руку намотан. Но почему вообще я должен скрываться? Война? Враг вторгся?

Это хороший вопрос. Особенно он хорош тем, что, сравнивая сегодняшнее свое состояние с тем, как он ощущал себя, когда на нашу землю вторгся враг, он приходит к выводу, что тогда, перед лицом врага, – свободнее себя чувствовал.

► – Вы когда возвращаетесь? – спросил Мелентьев, заканчивая разговор.

– Мы еще в Киев поедем, там съемки…

– Когда вернетесь, попрошу зайти ко мне.

И я зашел. Офицер госбезопасности за своей конторкой при входе сличил меня с фотографией, громко произнес фамилию; солдат в такой же фуражке, за такой же конторкой, но по другую сторону прохода, нашел в ячейке выписанный пропуск, все это вручил мне – и я прошел…

– Вы свою форму участия продумайте, – сказал он. – Свое отношение вам надо высказать…

Я сидел, слушал и услышал, что, оказывается, я в литературе – генерал, что ко мне прислушиваются, потому очень было бы важно… Нет, Юрий Серафимович, я – лейтенант. Генерал, генерал, настаивал он, чувствовалось, и в маршалы произведет меня охотно, лишь бы я что-то подписал… Вдруг вырвалось у него с досадой:

– Думаете, мне доставляет удовольствие всем этим заниматься? Мне в радость?

Вот он – момент истины.

Тому, кто держит поводок, тоже тошно. Не так, конечно, не в той степени, как тому, кого он держит на этом поводке, но – все-таки тошно. На них обоих – на палача так же, как на его жертву, – давит один и тот же пресс.

Эх, Россия-матушка! Ничего-то в ней не меняется. Когда еще было сказано: сверху донизу – все рабы.

У нас, правда, все при этом – уважаемые граждане.

Истинную цену этой словесной формуле народ-языкотворец определил тем, что слово «уважаемый» стало звучать пренебрежительно – так обращались к официанту в пивной: «Эй, уважаемый!» А в прямом своем значении оно употреблялось разве только в традиционном пьяном диалоге: «Ты меня уважаешь?» Или еще вот так: «Воблу под пиво – это я уважаю».

И слова «граждане», «гражданин», тоже сохранились только в суде («Граждане судьи!»), в зоне («Гражданин начальник!») да в отделении милиции.

Это языковое смещение иронически обыграл поэт Лазарь Шерешевский, сочинив шуточное стихотвореньице на мотив некрасовского – «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»:

 
Жил да был один поэт,
Посещать любил буфет,
А в стихах чуждался тем гражданских.
И, прослыв певцом берез,
Синих взоров, русых кос,
Был предметом нежных взоров дамских.
 
 
Но однажды тот поэт,
Крепкой водкой разогрет,
Об искусстве споря в исступленье,
Оппоненту нос разбив,
Метрдотелю нагрубив,
Был доставлен прямо в отделенье.
 
 
Ночь он в камере провел,
А наутро, протокол
Слогом изложив почти былинным,
Милицейский молвил чин:
«Распишитесь, гражданин!»
Так он стал поэтом-гражданином.
 
Учиться, учиться, учиться

Рассказывал Толя Аграновский.

Однажды его маленький сын Антон вернулся из школы радостно возбужденный.

– Нам сегодня сочинение задали. С эпиграфом! – с порога сообщил он.

– Как это – с эпиграфом? – спросил отец.

– Ну, вот я, например, уже придумал: «Один за всех, все за одного. Д'Артаньян». Как ты думаешь, можно написать сочинение с таким эпиграфом?

– Конечно, – подтвердил Толя. – Прекрасный эпиграф. И замечательное может выйти сочинение. Садись и пиши.

Вдохновленный поддержкой отца, Антон ушел к себе и полдня пыхтел над сочинением. Вечером Толя спросил:

– Ну как? Написал?

– Написал, – ответил Антон. Но как-то уныло ответил, уже без всякого энтузиазма.

– С эпиграфом?

– С эпиграфом.

– Один на всех, все за одного? Д'Артаньян?

Антон в ответ безнадежно махнул рукой:

– Учиться, учиться, учиться. Ленин.

Рассказав эту замечательную историю, Толя вздохнул:

– Двенадцать лет мальчишке. И уже… Ну откуда это у них?

Тоже мне, бином Ньютона, подумал я. Но вслух этого не сказал. Толю я любил, и обижать его мне не хотелось.

Но так ли уж прав был я, исходя из предположения, что виной раннего смирения Толиного сына был воздух, которым с детства дышал этот мальчишка, выросший в семье профессионального литератора, твердо усвоившего, что писать надлежит не то, что хочется, а то, что надо?

Ведь этим отравленным воздухом дышала вся страна. И скорее не из семьи, а именно из школы вынес Толин сынишка эту свою готовность заменить блистательный афоризм любимого своего д'Артаньяна обязательной для всех унылой проповедью дедушки Ленина.

Эта ленинская фраза, растиражированная миллионами плакатов, лозунгов и эпиграфов к школьным сочинениям, была едва ли не главным заклинанием советского новояза. И не только для школьников, единственная обязанность которых перед государством состояла именно в том, чтобы «учиться, учиться и учиться».

Эта сконцентрированная в одном трижды повторенном слове ленинская заповедь была затвержена всей страной как непременная ежеутренняя молитва. Как «Отче наш» в старое, дореволюционное время.

Но простой и ясный, казалось бы, не поддающийся никакому двойному истолкованию смысл этого заклинания всей практикой советской жизни был извращен едва ли даже не в большей мере, чем такие классические советские оксюмороны, как «пролетарский гуманизм» или «партийная совесть».

Вот как развивал этот свой основополагающий тезис вождь мирового пролетариата:

► Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество.

К этой излюбленной своей мысли Ильич возвращался постоянно. Он не уставал повторять, что именно пролетариат, только он, и никто другой, является законным наследником, хозяином и хранителем всех культурных ценностей, созданных человечеством.

Народолюбивым российским интеллигентам эта ленинская идея пришлась по душе.

Тут можно было бы привести много примеров. Но особенно запомнился мне такой эпизод из ранней повести Веры Инбер «Место под солнцем».

Героиня повести и ее маленькая дочь мерзнут в холодной, разоренной барской квартире. Стараясь согреться, они пытаются топить печку-буржуйку книгами из хозяйской библиотеки – больше топить нечем, мебель уже сожжена. (Дело происходит на исходе Гражданской войны.)

С грохотом распахивается дверь, и на пороге возникает матрос. Сразу оценив ситуацию, он цедит угрожающе:

– Книги жгете?

И – еще суровее, еще грознее:

– Жгете, значит, книги?

Останавливается, вглядываясь в золоченые корешки. Шевеля губами, читает имена и фамилии авторов.

Как буря проносится он по всей огромной пустой квартире и, уходя, уже на пороге, оборачивается и непререкаемым приказным тоном роняет:

– Вильяма Шекспира – не жечь!.. Александра Пушкина – не жечь!.. Льва Толстого – не жечь!..

Сцена эта откровенно символична: утонченные интеллигенты (недаром вождь сказал о них, что они не мозг нации, а говно) жгут книги, а малограмотный, еле-еле разбирающий по складам фамилии их авторов матрос – оберегает их, защищает, спасает.

В популярном романе В. Каверина «Исполнение желаний» интеллигент старой формации – ученый-историк академик Бауэр предстает перед нами в ином качестве.

Незадолго до смерти он читает студентам свою последнюю лекцию. И вот что он им говорит:

► Есть разные отношения к науке, есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острову, и есть другое отношение – жизненное, практическое, революционное… И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особенное значение. Не берите пример с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой. Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой жизни… И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все я отдаю вам. Университету или Публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, – но вам, которые придут на наше место в науке…

В этой прекрасной речи есть одна еле заметная несообразность. Получается так, будто отношение к науке, переходящее из поколения в поколение, непременно чревато опасностью перепутать науку с карьерой, со своей квартирой.

Практически речь Бауэра означает: через голову старых интеллигентов, где интеллигентность передавалась из поколения в поколение, – новым, законным наследникам, студентам «от сохи» и «от станка» передаю я свой светильник!

Основные события романа разворачивают эту альтернативу в сюжет. И по сюжету этому получается, что есть только два пути: либо украсть ценные рукописи из архива своего учителя и бежать в Париж, либо – с советской властью. Третьего не дано! Финальная фраза романа звучит так:

► Холодный дом. Жильцы выехали… Имущество – вещи и мысли – поручено государству. Другие наследники – не по крови – въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги.

Не только книги, но и мысли (заметьте!) – все духовное имущество хозяина дома поручено государству.

Как распорядилось созданное Лениным государство этим вверенным ему наследием, выяснилось довольно скоро:

► Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Ницше, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики, и сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие – не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?

(Из письма М. Горького В. Ходасевичу, 8 ноября 1923 года)

То, что Алексей Максимович сгоряча назвал зверством, вскоре стало повседневной практикой молодого советского государства.

Наум Коржавин рассказывал мне, что в числе обвинений, предъявленных ему на следствии, было и такое: «Интересовался реакционным прошлым нашей Родины». Значило это, что он проявлял интерес не только к Белинскому, Чернышевскому и Добролюбову, но и, скажем, к Константину Леонтьеву. Или к Владимиру Соловьеву, упоминавшемуся в составленном Н. Крупской и М. Сперанским «Указателе».

Намерения – не только у Крупской и Сперанского, но и у тех, кто хотел охранить молодого поэта Н. Коржавина от вредоносного воздействия разных реакционных сочинений, – были самые хорошие. Ну, а уж какие сочинения следует считать вредоносными, это, разумеется, решали они сами. В меру своего понимания.

На известном совещании в ЦК РКП(б) «О политике РКП(б) в художественной литературе», состоявшемся 9 мая 1924 года, с докладом выступил А. Воронский. И в этом своем докладе он, между прочим, заметил:

► Считают буржуазной «Аэлиту», а недавно я беседовал с т. Зиновьевым, и он сказал, что это весьма полезное произведение и ценное.

Невинное замечание это вызвало целую бурю. Второй докладчик, И. Вардин, так возражал Воронскому:

► Такая постановка вопроса недопустима. Товарищ Воронский сообщил, что товарищ Зиновьев терпимо относится к «Аэлите» Алексея Толстого. Я тоже слышал это от товарища Зиновьева. Товарищ Каменев говорил мне как-то, что он с удовольствием читает Эренбурга. Товарищ Бухарин пишет предисловие к эренбурговскому «Хулио Хуренито».

Вопрос заключается не в том, с удовольствием или без удовольствия читает товарищ Каменев или другие товарищи Эренбурга… Суть вопроса заключается в том, как эта литература воздействует на массы… Товарищ Каменев может читать что угодно; мы все почти, здесь собравшиеся, читаем белую литературу; предполагается, что у нас есть соответствующий иммунитет, но в широкую массу всю эту литературу не пускаем, иначе у нас была бы свобода печати. Тот же герой «Аэлиты», аннексирующий Марс в пользу совреспублики без контрибуции, может доставить художественное наслаждение товарищу Зиновьеву, но для широких рабоче-крестьянских масс вся эта литература – вреднейший яд.

Это, конечно, был уже перегиб. И насчет «Аэлиты» товарища Вардина со временем поправили. Крепко поправили (расстреляли). А фантастический роман «рабоче-крестьянского графа» спустя лет пять после того совещания издал Детгиз, и его читал каждый школьник.

Но выдвинутая Вардиным идея «закрытого распределителя» и для духовной (а не только телесной) пищи – была радостно принята новой властью на вооружение. Открытый женой вождя список запрещенной литературы с каждым годом пополнялся все новыми и новыми именами. И вряд ли тут можно сказать, что правая рука не знала, что творила левая.

* * *

Сейчас любят – кстати и некстати – поминать, что Ленин терпеть не мог интеллигенцию. Как я уже упоминал, однажды даже назвал ее говном. (В письме Горькому от 15 сентября 1919 года.)

Вот полная цитата:

► Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитализма, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно.

Говном, стало быть, вождь считал не всякую интеллигенцию, не интеллигенцию вообще, а только тех «интеллигентиков», которые были «лакеями капитализма», «пособниками буржуазии». Эту интеллигенцию (за неимением другой) до поры до времени приходилось терпеть, использовать и даже подкармливать. Но конечная цель состояла в том, чтобы взамен этой – гнилой буржуазной интеллигенции – создать свою. Рабоче-крестьянскую.

Именно для этого и надо было «учиться, учиться и учиться», обогащать свою память знанием всех богатств, которые выработало человечество.

Но ученики и соратники вождя поняли это указание вождя по-своему.

Рассказывает Владислав Ходасевич:

► Я жил в Петербурге. Подголадывал. (Дело происходит – весной 1921 года. – Б. С.) Однажды вечером – стук в дверь. На пороге какая-то женщина – пришла приглашать меня читать лекции о Пушкине в клуб им. Подбельского. Поначалу я отказался. Но женщина привела доводы неопровержимые: столько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю. Оказалось к тому же, что и клуб находится недалеко – поблизости от Мариинского театра (я жил на углу Мойки и Невского). Кончилось тем, что я согласился. Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве – женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев – очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:

– На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.

Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.

– А между тем надо, – сказал комиссар. – Будет начальство, пресса.

– К сожалению, немыслимо.

– Тогда вы сочините, а она пускай прочитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.

Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.

Так это начиналось.

А о том, что из этого вышло, к чему привело, можно судить по небольшому, но красноречивому отрывку из письма другого поэта Серебряного века, который я сейчас приведу.

После войны на запад хлынул новый мощный поток эмигрантов из России. Это была так называемая вторая волна. Ди-пи, как их там называли. (По-нашему – «перемещенные лица».)

Тут-то и произошла историческая встреча последних могикан старой русской культуры с интеллигентами новой России, с представителями – далеко не худшими, надо сказать, – новой русской интеллигенции, выращенной в СССР за годы советской власти.

И вот какое суждение об этих «новых» высказал уже завершавший в то время свой путь в литературе русский поэт Георгий Иванов:

►…Несколько слов «по существу», может быть, мне напишете. Пожалуйста, пооткровенней… Что Вы долго мои стихи не любили – и потом оценили так высоко – делает для меня Ваше мнение и Ваши советы важными и нужными… Вы писали, что-то вроде: «старшим нравится, новые не понимают». Мне любопытно бы знать конкретным образом – в двух словах – что слышали Вы от «новых». Только любопытно – потому что, как правило, «новые» городят, критикуя, чушь, независимо от того, хвалят или ругают… По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью… Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, то есть к этим ди-пи – питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» – «хоронить своих мертвецов» – вроде моей поэзии – ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата – с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого мы знаем, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась – бешеная одаренность, рвущаяся к жизни, – как если бы разорена оранжерея – весной сквозь выбитые стекла, покрывая все – и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь на солнышке, лопухи.

(Георгий Иванов – Нине Берберовой. Декабрь 1951 года)

В действительности дело обстояло даже еще хуже, потому что та «бешеная одаренность», которую почувствовал в «новых» старый русский поэт, была истинным чудом. (То есть чудом было то, что она – уцелела, проявилась, хоть как-то – пусть уродливо, но реализовалась.) Ведь эти «лопухи» проросли сквозь асфальт, силой своей вот этой самой бешеной одаренности взорвав тщательно заасфальтированную, зацементированную почву.

А сколько семян этих самых «лопухов» (а может быть, и не только «лопухов») погибло там, под этим асфальтом!

Ведь самый корень зла как раз в том, что в этой самой новой России преобладала – и в конце концов восторжествовала, победила – принципиальная установка на неодаренность.

Герою романа В. Набокова «Дар», прозябающему в эмиграции, в Берлине, случайно попадает в руки какой-то советский журнальчик. Он листает его. И вдруг странное чувство его охватывает:

► Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении «к свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя?..

В то самое время, когда герой набоковского «Дара» впервые задумался над тем, отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться, о том же самом – и почти теми же словами – заговорил живший в то время в Париже русский философ Г.П. Федотов:

► Недавние гастроли Художественного театра показали всему свету, что талантливейшие русские артисты разучились передавать тонкие душевные движения. Им доступно лишь резко очерченное, грубое, патетическое. Самое замечательное, что в этом нет ничего нарочитого. Они хотели бы дать психологическую драму, хотели бы сохранить наследие Станиславского, они еще учатся у старых учителей. Но жизнь сильнее школы. Выйдя из нового поколения, они приносят с собой его бесчувственность…

Наблюдение – тонкое. Но объяснение, которое тут предлагает Федотов, представляется мне по меньшей мере недостаточным.

Жизнь, окружающая реальность, конечно, тоже свое действие оказывала. Но помимо эффекта самой жизни был тут еще и другой, гораздо более мощный фактор: тщательно разработанная технология воспитания нового человека. Технология, исходящая именно вот из этой самой – ключевой для социализма – установки на неодаренность.

* * *

В середине восьмидесятых мы с женой впервые в жизни пересекли государственную границу Советского Союза. Это была туристическая поездка. Группа наша состояла из писателей (точнее – членов Союза писателей) и так называемых «жописов» (писательских жен).

Первой нашей «заграницей» стала ГДР. Кавычки в слове «заграница» тут можно было бы и убрать, хотя, конечно, это была не совсем настоящая заграница. Пределы Большой Зоны, как именовался в нашем кругу лагерь социализма, мы ведь тогда так и не пересекли. В то время наши друзья Войновичи жили уже в Германии – в настоящей Германии, в ФРГ, – и когда мы по телефону (а мы довольно регулярно перезванивались) сообщили им, что побывали в их стране, они расхохотались. Лет пять спустя, когда после десятилетней разлуки мы наконец встретились, они вспомнили этот наш телефонный разговор и объяснили причину своего тогдашнего смеха. Оттуда, из их Германии, наша Германия виделась им частью Большой Зоны, для них она была – почти то же, что Советский Союз, который они (отнюдь не добровольно) покинули и обратный путь в который для них был навсегда (так, во всяком случае, тогда нам казалось) закрыт.

Но они смотрели на ГДР оттуда, а мы – отсюда. И для нас это была – самая настоящая Германия. И уж безусловно самая настоящая – еще и потому, что (повторюсь) первая в нашей жизни – заграница. Ведь были там прелестные маленькие немецкие городки (Вернигероде) с черепичными крышами домов, горевшими на солнце, «как печатный пряник». Был дом Гете в Веймаре, и знаменитая Ута, и мост XII века в Эрфурте, и перезвон колоколов, и величественные средневековые соборы, в каждом из которых нам показывали кафедру, с которой проповедовал Лютер, и специфические немецкие народные празднества-ярмарки…

Было, конечно, и многое другое, до отвращения знакомое: походы по «ленинским местам», обязательное посещение памятника советским воинам-освободителям, Берлинская стена у Бранденбургских ворот, над которой летал американский вертолет. (На чей-то вопрос, имеет ли он право тут летать, немецкая девушка-экскурсовод с каким-то немецким значком, похожим на наш комсомольский, ответила, что, конечно, нет, не имеет, что это – «очередная американская провокация».)

Но помимо всего этого, более или менее похоже повторяющего родные наши советские реалии, были в открывшейся нашему взору жизни социалистической Германии и вовсе не знакомые нам краски и черты. Выяснилось, что кое в чем старательные, дотошные, аккуратные немцы пошли дальше, гораздо дальше нас. И не куда-нибудь там в сторону, а именно по нашему, нами для них проложенному пути к социализму.

Главным нашим гидом была разбитная русская баба, скорее всего жена какого-нибудь нашего офицера. В ГДР она жила довольно давно, но глядела на ихнюю гэдээровскую жизнь – сторонним взглядом. Это был взгляд с нашей стороны, инстинктивно выбирающий все, что отличает здешнюю жизнь от нашей.

И вот тут особенно поразил меня – прямо-таки ударил! – довольно-таки подробный ее рассказ о системе школьного образования в ГДР. (Именно из-за этого рассказа я и вспомнил сейчас об этой нашей туристской поездке.)

Она рассказала, что в гэдээровских школах существуют какие-то особые школьные советы (что-то наподобие когдатошних наших учкомов), в которые входят наравне с учителями и учащиеся. И эти советы определяют, может ли тот или иной старшеклассник, кончающий школу, поступать в высшее учебное заведение или он должен идти работать куда-нибудь на производство, набираться, так сказать, жизненного опыта, ну и, конечно, более активно участвовать в строительстве социализма.

Мало того! Если даже этот школьный совет решит, что окончившие школу юноша или девушка так замечательно проявили себя на школьном поприще (тут учитываются, конечно, не только успехи в науках, но и общественное поведение), что могут поступать в какое-нибудь высшее учебное заведение, дело на этом не кончается. Судьбу будущего абитуриента теперь будет решать другой, еще более высокий совет, наделенный совсем уже особыми полномочиями. Как я понял, этот более высокий совет заседает в какой-то уже не школьной, а партийной инстанции (что-то вроде нашего райкома). Там «старшие товарищи» взвешивают все «за» и «против» и решают, какую профессию данному абитуриенту надлежит избрать. Положим, он мечтает стать историком. Или филологом. Но стране, – решают «старшие товарищи» – сейчас больше нужны химики. Или металлурги. И «совет» выносит решение: абитуриенту такому разрешается поступить в соответствующий вуз.

– А может ли он, – спросил я, – не подчиниться этому решению? Попробовать все-таки поступить в тот институт или на тот факультет, к которому у него лежит душа?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю