355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Наш советский новояз » Текст книги (страница 27)
Наш советский новояз
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:30

Текст книги "Наш советский новояз"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 49 страниц)

Президиум

Нормальное, обычное слово. Во всех языках оно есть. Но в советской жизни, а значит – и в советском новоязе, оно было наполнено совершенно особым, сакральным, каким-то даже эзотерическим смыслом.

Однажды в разговоре с Николаем Николаевичем Асеевым зашла у нас речь о Николае Семеновиче Тихонове. Я выразил изумление по поводу того, что этот поэт, начинавший так талантливо и ярко, превратился в унылого графомана, утратившего не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.

Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет.

Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.

– И вот я замечаю, – рассказывал Николай Николаевич, – что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…

Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева, и не до отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.

Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и – заключил:

– Тут я понял: говно!

Не берусь утверждать, что вся человеческая трансформация – лучше сказать, деградация – талантливого (в прошлом) поэта началась именно с этого момента. Какое-то количество этого самого «говна», надо полагать, содержалось в его душе и раньше. Но, может быть, это и не получило бы такого ужасного развития, если бы не открывшаяся вдруг пред ним возможность попасть в президиум.

Такая возможность (а тем более невозможность) играла в жизни и судьбе советского человека ключевую, а нередко и роковую роль.

Герой одного известного советского романа даже умер, узнав, что его не избрали в президиум.

Один из самых известных и влиятельных в своем городе людей, он однажды опоздал на какое-то важное городское собрание. Вошел в зал, привычно прошел в президиум, сел. И вдруг почувствовал: что-то не то. Сидящие рядом как-то на него косились и между собой тоже перебрасывались – явно на его счет – какими-то странными взглядами. Через несколько секунд все разъяснилось: сидящая рядом женщина наклонилась к его уху и шепнула: «А вас не выбрали».

Потрясенный, растерянный, он вышел на улицу. Шел, погруженный в свои невеселые мысли, – и даже не сразу заметил, что его толкнула машина.

Толчок был не сильный, и он, конечно, от этого удара быстро бы оправился. Смертельным оказался тот, другой, моральный удар. Через несколько дней он скончался от инсульта.

Не исключено, конечно, что это был всего лишь такой художественный образ. Говоря по-научному, гипербола. Вроде как в рассказе Чехова «Смерть чиновника»: не всякий же чиновник, случайно начихавший на генеральскую лысину, тут же и отдавал Богу душу. И тем не менее случай, описанный Чеховым, безусловно отразил, опять-таки говоря по-научному, типический характер в типических обстоятельствах. Вот так же и смерть Немировского – одного из главных героев романа Григория Бакланова «Друзья».

Однако, как оказалось, этого своего героя и всю эту драматическую историю писатель не выдумал:

► В тот день зачем-то поехал я в Союз писателей… И в троллейбусе, а это еще будет иметь значение, встретил секретаря парткома Винниченко. Вместе вышли, перешли улицу Герцена, в дверях, как водится, произошла гоголевская сцена: поуступали друг другу право первым войти. Крупный мужчина цветущего вида, мог ли он думать, что жить ему осталось недолго? А случилось с ним вскоре вот что: на собрании его не выбрали в президиум. Ну и что? – скажете вы. Как что? Секретаря парткома не выбрали в президиум. Где его законное место! Тот, кто знает весь механизм изнутри – а он-то знал, – может себе представить, что произошло: вышестоящие товарищи не вставили его в список. Или, что еще страшней, вычеркнули. И уже кто-то, наверное, присмотрен на эту должность, а ему возвращаться в первобытное состояние, стать просто писателем…

Вот представьте: снимает он трубку телефона у себя в кабинете (в этот момент секретарша никого не пустит к нему: занят!), звонит в издательство или в редакцию журнала и посреди ничего не значащего разговора – «Я тут одну вещичку закончил… Не берусь даже определить жанр. Само вылилось. Так рука легла…» А там, хоть и представляют, что могло вылиться, знают его руку, тем не менее радостно приветствуют. И в служебном конверте доставляется курьером, и сразу – в набор.

И вместо этого, удобного, привычного, самому со своей рукописью просителем являться в редакцию, а там еще и злословить начнут: «Это – бывший секретарь парткома, тот, которого поперли… А за что, кстати говоря, поперли? Числится что-то за ним?» Бывший… Это ведь вот что значило: в плане издательства «Художественная литература» стоял однотомник одного из секретарей Московской писательской организации, было уже известно, под каким номером, когда намереваются выпустить, и вдруг секретаря переизбирают; и под тем же номером, в том самом утвержденном плане появляется однотомник, но уже не его, а нового секретаря; сменился человек в кресле, заменили и книгу в плане…

Так что же дороже, возможно, спросите вы: пребывание в должности или жизнь? А если пребывание в должности и есть жизнь? Не берусь утверждать, так ли, не так думал он, когда узнал, что не избран в президиум, но он вернулся домой и его разбил паралич. В дальнейшем, когда я писал роман «Друзья», историю гибели Немировского, вспоминалось мне все происшедшее с Винниченко, жизнь его и смерть.

(Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды)

Не знаю, может быть, в какие-то очень давние времена, на заре советской власти, например, в президиумы собраний и в самом деле избирались самые достойные, самые уважаемые, самые заслуженные из присутствующих. Но я этого уже не застал. И у меня слово «президиум» вызывает поэтому совсем другие ассоциации.

* * *

Шло собрание московских писателей. Не помню уж, по какому случаю собрали нас тогда. Помню только, что на сцене, за столом президиума восседали все секретари. Да и не только секретари – были там еще и какие-то морды то ли из райкома, то ли из горкома, а может быть, даже и из ЦК. Все было чинно, торжественно и до смерти скучно.

Скука была такая, что я на время как-то выключился. Вроде как даже задремал. И вдруг – очнулся. Почувствовал: что-то произошло. Какой-то тихий шорох прошел по залу. И – тишина. Но не та мертвая, тухлая тишина, которая царила в этом зале до того, как я отключился. Это была совсем другая тишина: живая, напряженная. Весь зал кого-то внимательно слушал. Слушал так, как давно уже никого не слушали в этом зале.

Приглядевшись, я узнал оратора. Это был Степан Павлович Злобин – человек редкой смелости, честности и благородства. Что же он такое сказал? – успел подумать я, ругая себя за то, что проспал что-то интересное, а может быть, даже и важное. Но оказалось, что очнулся я вовремя: самое интересное и важное только началось.

Обернувшись к столу президиума и указывая на сидящих за этим столом рукой, Степан Павлович кинул им прямо в их сановные рожи:

– Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..

Лица секретарей и партийных функционеров стали багровыми.

Голос Степана Павловича гремел:

– Таитесь вы под сению закона, пред вами суд и правда – всё молчи!..

Зал наслаждался. Сидящие в президиуме ежились. Лица их из багровых стали фиолетовыми. Но что они могли сделать? Нельзя же было запретить оратору читать вслух стихи Лермонтова. Так что пришлось им – в кои-то веки! – услышать всю правду о себе. Высказанную публично, при большом стечении народа и в самых нелицеприятных выражениях.

Привычно обозначая сидевших в том президиуме местоимением третьего лица («они», «им»), я как бы предполагаю тем самым, что речь идет об одних и тех же людях, – словно членство в президиуме очередного какого-нибудь собрания было их постоянной должностью. Но так оно, в сущности, и было. Герой романа Бакланова не зря ведь так обмишулился: пройдя через зал прямо к столу президиума и усевшись там, даже не соизволив узнать, избран он или не избран в этот «руководящий орган». Зачем ему было об этом осведомляться, если там, в президиуме, было его постоянное место. Каждый, кто уже однажды попал в эту номенклатуру, всегда именно так и поступал.

Кое-какое значение имела тут, наверно, и личная инициатива. Но – небольшое.

Однажды я слушал, как Михалков (главный Михалков, старший – Сергей Владимирович) говорил кому-то про одного хоть и молодого, но уже набиравшего силу (не в творческом, разумеется, а в карьерном, административном смысле) поэта:

– Он – наглец. Входит в зал и сразу лезет в президиум, как будто так и надо. – Подумал и добавил: – Я, правда, делаю то же самое. Но я это делаю на обаянии. А ведь это именно то, чего у него как раз и нет.

На самом деле, конечно, Сергей Владимирович делал это тоже не только на обаянии. Просто он знал, что имеет право. И не сомневался, что никто и никогда у него этого права не отберет.

Обаянием, конечно, можно достичь многого. Но чтобы так вот просто, по собственному волеизъявлению усесться в президиуме, да чтобы никто тебя оттуда не попросил, – одного только обаяния тут явно недостаточно.

Хотя однажды был и такой случай.

* * *

В так называемом Дубовом зале писательского клуба шло собрание московских поэтов. Как водится, был избран президиум, в который вошли все, кому полагалось туда войти. Собрание уже набирало обороты, когда открылась дверь, отделявшая зал заседания от ресторана, и в зал вошел Михаил Аркадьевич Светлов. Он, по-видимому, довольно сильно принял, потому что на ногах держался с некоторым трудом. Огляделся, ища стул. Но поблизости свободного места не нашлось. И тогда, слегка пошатываясь, он двинулся к столу президиума, углядев там единственное незанятое, свободное место. Усевшись там, он облокотился локтями на зеленое сукно, положил голову на ладони и тихо, мирно задремал.

Председательствоваший на том собрании Степан Петрович Щипачев нашел неожиданный, но, надо сказать, остроумный выход из создавшегося щекотливого положения.

– Есть предложение, – обратился он к залу, – кооптировать Михаила Аркадьевича в президиум.

Предложение это было встречено веселым гулом, кажется, даже аплодисментами. Все дружно проголосовали «за».

А Михаил Аркадьевич так мирно и проспал за столом президиума до самого конца собрания. Наутро он, естественно, ничего не помнил. А когда ему рассказали о вчерашнем его подвиге, меланхолически заметил:

– Вот как легко сделать карьеру. Для этого, оказывается, нужна всего лишь добрая порция хорошего армянского коньяка.

Сам я при этом не был, историю эту знаю (и пересказываю) со слов моего соседа – старого московского поэта Я.А. Хелемского. Но кое-что к свидетельству очевидца все-таки хочу добавить.

Степан Петрович Щипачев особой смелостью не отличался. Скорее даже был он робок. Во всяком случае – законопослушен. Среди остряков, которые ради красного словца не пожалеют родного отца, тоже не числился. И если он позволил себе эту маленькую вольность, значит, ничего такого уж рискованного для него в ней не было. Либо то собрание было не шибко важное. Либо слово «президиум» уже теряло тогда свою сакральную, магическую силу.

Попробовал бы он вот так «кооптировать» Михаила Аркадьевича в президиум какого-нибудь из тех собраний, что проходили в том же Дубовом зале, скажем, в 49-м году, когда громили «безродных космополитов».

Даже мысль такая тогда у него бы не возникла.

Да и сам Михаил Аркадьевич, сколько бы ни принял на грудь доброго армянского коньяку, пробираться к столу того президиума, чтобы усесться там рядом с Грибачевым и Софроновым, наверняка не стал бы. Единственное, что он мог себе тогда позволить, – это, стоя на деревянной лестнице, ведущей на балкон, меланхолически кинуть в пространство:

– Что они от нас хотят? Вот мы уже пьем, как они…

Провокация

В 60-е годы был распространен такой анекдот:

► В Египте обнаружили неизвестную прежде мумию какого-то фараона. Необходимо было установить личность покойника. Для этой цели съехались искусствоведы из всех стран мира. Из СССР тоже прибыли два искусствоведа в штатском. И разгадать загадку удалось только им. Искусствоведы других стран долго что-то там высматривали, вынюхивали, но толком ответить на поставленные вопросы так и не смогли. А наши провели наедине с мумией несколько часов и сразу назвали имя фараона, эпоху, годы его царствования. Все, понятное дело, стали интересоваться, как удалось им так быстро все это выяснить, да еще с такой потрясающей точностью. Они охотно объяснили:

– Сам признался!

После этого анекдота выражение «искусствоведы в штатском» стало расхожим. А в литературной среде у него тотчас появился аналог: «Литературоведы в штатском». Кличка эта пристала ко многим…

Ни один из литературоведов, о которых пойдет речь в этом моем рассказе, к категории «литературоведов в штатском» в собственном (одиозном) смысле этого слова отнесен быть не может. А почему я тут вспомнил это – ставшее крылатым – выражение, будет ясно из дальнейшего.

В 70-е годы Марина Цветаева уже прочно вошла в первую десятку (а может быть, даже и пятерку) русских поэтов XX века. На Западе о ней писались диссертации, выходили монографии, собирались специально посвященные ей симпозиумы и научные конференции. Одну из таких конференций – весьма представительную – предполагалось провести в Италии. И устроители этой конференции направили в Москву, в Союз писателей СССР, письмо, в котором они приглашали принять в ней участие соотечественников поэта – известного литературоведа Владимира Николаевича Орлова, подготовившего и выпустившего со своим предисловием том Цветаевой в большой серии «Библиотеки поэта», родную сестру Марины Ивановны – Анастасию Ивановну Цветаеву, Владимира Брониславовича Сосинского, дружившего с Цветаевой в эмиграции, в Париже, и двух литературоведов, давно занимающихся изучением жизни и творчества Цветаевой – Анну Саакянц и Ирму Кудрову.

Посовещавшись и, разумеется, согласовав свое решение с начальством, руководство Союза писателей ответило на это приглашение письмом, в котором сообщалось, что делегация в указанном выше составе безусловно на конференцию прибудет. Но при этом высказывалась просьба, чтобы в число ее членов включили еще двух известных советских литературоведов: литературоведа Т. (автора книги о Салтыкове-Щедрине) и литературоведа П. (автора книги о Бальзаке).

Не вдаваясь в выяснение причин, по которым автор книги о Щедрине и автор книги о Бальзаке должны участвовать в конференции, посвященной творчеству Цветаевой, устроители пошли навстречу пожеланиям московских коллег и ответили, что охотно пригласят указанных господ тоже.

Однако перед самым открытием конференции из Союза писателей СССР полетело в Италию новое письмо, в котором сообщалось, что В.Н. Орлов, А.И. Цветаева и В.Б. Сосинский – люди преклонного возраста и слабого здоровья – отправиться в столь далекое путешествие, к сожалению, не могут. Что же касается госпожи Саакянц и госпожи Кудровой, то эти две дамы, увы, не являются членами Союза писателей, по каковой причине связаться с ними руководству Союза не удалось. По всему по этому советская делегация прибудет в Италию лишь в составе двух ее членов – литературоведа Т. (автора книги о Салтыкове-Щедрине) и литературоведа П. (автора книги о Бальзаке).

На это, естественно, последовал ответ, что если лица, приглашавшиеся на конференцию итальянской стороной, приехать не смогут, то и господ Т. и П., навязанных устроителям конференции московской стороной, тоже просят не беспокоиться.

Гнев «московской стороны», вызванный этим вежливым отказом, не поддается описанию. Наглым итальянцам была послана нота, выдержанная в лучших традициях советской дипломатии. В ней говорилось, что нежелание допустить к участию в Цветаевской конференции двух известных советских литературоведов нельзя расценить иначе как провокацию, цель которой состоит в том, чтобы железным занавесом отгородиться от выдающихся достижений ученых, живущих и работающих на родине поэта.

Чем дело кончилось, я, по правде сказать, не знаю. Может быть, литературоведам Т. и П. так и не привелось съездить в тот раз в Италию. А может быть, итальянцы – так часто бывало – дали задний ход и в конце концов все-таки приняли странные условия игры, навязываемые им великой ядерной державой.

Эту историю я рассказал для того, чтобы показать, в каком причудливом контексте и с каким смыслом употреблялось в советском новоязе слово «провокация».

В таком же далеком от общеупотребительного значении это слово вошло не только в официальный политический жаргон, но и в нашу повседневную, бытовую речь.

Это было одно из главных слов советского лексикона.

Пытаясь характеризовать духовный облик советского человека, без этого слова не обойтись. В особенности если речь пойдет о психическом состоянии и поведении жителей нашей страны за границей.

Оказавшись за пределами родимой державы, советский человек жил в состоянии постоянного страха. Ни на минуту его не оставляла мысль, что в любой момент он может стать жертвой провокации. И в каждой незнакомой и не очень понятной примете чужой – заграничной – жизни ему мерещился жуткий призрак этой вот самой провокации.

Один мой сосед – известный и даже довольно знаменитый советский поэт – в числе первых советских туристов оказался в Австрии. И вот какую жуткую историю поведал он по возвращении об одном из самых острых тамошних своих впечатлений.

Очутившись в своем гостиничном номере, он, естественно, решил пойти в душ. С трудом освоив непростой пульт управления этим заграничным прибором (у них ведь там все не так, как у нас), отрегулировал воду до нужной ему температуры, пустил ее щедрой струей, всласть намылился, и… И тут-то все и произошло. Вода вдруг прекратила течение свое. Вырубилась. Как отрезало.

Потом оказалось, что у педантичных австрийцев – не как у нас, безалаберных россиян, – вода в душе не выдается моющимся гражданам в неограниченном количестве, а выделяется строго отмеренной мерой. Когда отмеренная порция кончается, желающий продолжить процедуру должен опустить в соответствующее отверстие шиллинг. И мыться в свое удовольствие дальше.

Наш поэт ничего об этом, конечно, не знал. И поэтому сперва подумал, что произошла обычная в наших краях техническая неполадка. Но он тут же в этом и усомнился. Все, что приходилось ему слышать о заграничной жизни, подсказывало ему, что У НИХ (в отличие от нас) никаких таких технических неполадок не бывает. Значит… Значит – провокация! Одна из тех, о неизбежности которых его предупреждали…

Как бы то ни было, положение его было ужасным.

С трудом вспомнив подходящие к случаю немецкие слова, он заорал:

– Фрау!.. Вассер!..

Но фрау на его призывы не откликалась. И вода не шла.

По правде говоря, я уж не помню, как он там выкарабкался из этой ужасающей ситуации. Как-то все-таки выкарабкался. Но, рассказывая об этих своих переживаниях, он завершал этот свой рассказ всякий раз одной и той же фразой:

– Представляешь? Голый… Весь в мыле… В капиталистической стране!

И выражение его лица при этом не оставляло сомнений, что и потом, когда причина случившегося разъяснилась, он так и остался при убеждении, что это была самая что ни на есть настоящая провокация, цель которой состояла в том, чтобы унизить его достоинство советского человека. Каковая цель – увы, приходится это признать – в конечном счете и была достигнута.

А вот еще одна история про то, как было унижено достоинство советского человека. В этот раз дело тоже происходило за границей. В огромном каком-то европейском аэропорту. И объектом унижения в этом случае, как на грех, тоже стал поэт.

В аэропорту этом он оказался не один, а с группой товарищей. Но товарищи, ловя последние счастливые миги заграничной жизни (они все уже возвращались из своей загранпоездки домой), отправились бродить по разным закоулкам этого гигантского аэропорта, а он, сославшись на усталость, с ними не пошел. Сказал, что посидит, подождет их вот здесь, в этом зале.

Ждать ему пришлось довольно долго, и в процессе этого ожидания ему смертельно захотелось по малой надобности.

Особых проблем с этим делом в Европе, как известно, не бывает. Туалет оказался рядом. Но чтобы туда попасть, надо было (проклятый мир чистогана!) что-то такое заплатить, кинуть в щель какую-то монетку. А этой самой монетки у него как раз и не было.

Желание облегчить мочевой пузырь все нарастало, с каждой минутой становилось все более и более нестерпимым. И тогда наш поэт, близкий к отчаянию, пошел на такой смелый шаг. Он давно уже приметил, что дверь, ведущая в кабину, не доходит до пола. Между нею и полом было довольно большое пространство, в которое он, сравнительно молодой и довольно спортивного сложения человек, без особого труда мог протиснуться. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что вокруг – ни души, отважный поэт быстро осуществил свой гениальный план и, оказавшись в кабине, удовлетворил наконец свое желание, испытав при этом знакомое каждому блаженство.

Но когда дело было сделано и он совсем уже готов был тем же манером выбраться из кабины наружу, он с ужасом обнаружил, что зал ожидания уже не так пуст, как это было минуту назад. В непосредственной близости от его кабины две какие-то иностранные дамы что-то такое щебетали на своем иностранном языке.

Блаженное состояние, вызванное освобождением мочевого пузыря, настроило нашего героя на оптимистический лад. Он беспечно подумал, что неприятная эта заминка – ненадолго. Сейчас эти дамы уйдут, и тогда…

Но когда дамы ушли, на их месте появились другие. А там и весь зал медленно, но неуклонно стал заполняться пассажирами. С каждой минутой положение становилось все более угрожающим. Пассажиры всё прибывали. За стенками кабины уже раздавался несмолкающий гул множества голосов. Надежд на то, что удастся выпутаться без скандала, становилось все меньше. Тем более что, кажется, уже даже объявили посадку на их рейс.

Пока он предавался этим печальным размышлениям, в зале появились его товарищи. Не обнаружив своего спутника там, где его оставили, они сперва не слишком обеспокоились: мало ли что – живой человек! Но по мере того как время шло, беспокойство их все возрастало. Черт возьми! Ведь их же предупреждали, что никто из них ни в коем случае не должен оставаться в одиночестве: гулять, ходить, а теперь вот выяснилось, что и сидеть можно только группами. В крайнем случае – парами.

Проклиная свою политическую беспечность, они ударились в самую настоящую панику. И когда по радио объявили, что посадка на их рейс заканчивается, они, взявшись за руки, загородили проход и объявили, что не пустят в самолет больше ни одного пассажира, пока им не вернут их пропавшего товарища.

Появилась полиция, а следом за ней и вездесущие журналисты. За их спинами скапливались любопытствующие пассажиры, старающиеся понять причину суматохи. И тут, окончательно уверившись, что никакого другого выхода из создавшейся ситуации у него нет, наш герой решился покинуть свое убежище тем же путем, каким он туда проник.

Раньше всех смысл происходящего усекли корреспонденты. Увидав слегка помятую человеческую фигуру, с трудом протискивающуюся из-под двери туалета, они быстро направили туда объективы своих фото– и кинокамер. И вот, под вспышки блицев и радостные вопли толпы, наш герой, хоть и порастеряв слегка свое достоинство советского человека, обрел наконец желанную свободу.

На следующее утро во всех газетах появились фотографии советского туриста, стоящего на четвереньках и испуганно глядящего в объектив. И рядом – другое фото: цепочка дружно взявшихся за руки его друзей, мужественно требующих, чтобы им вернули их товарища, ставшего жертвой гнусной политической провокации.

А герои всей этой газетной шумихи возвращались на родину с чувством хорошо выполненного долга. О том, что их ждет дома, в Москве, они старались не думать.

И еще одна история на ту же тему.

Другой мой сосед, тоже довольно известный в то время советский писатель Дмитрий Холендро в группе туристов летел куда-то через город Париж. И в аэропорту Орли ему вдруг сказали, что с ним хочет увидеться какой-то важный представитель авиакомпании, услугами которой они пользовались. Он, разумеется, согласился.

– Господин Голлендер? – осведомился тот, когда его представили Диме.

– Да, это я, – согласился Дима, предположив, что именно так произносится его фамилия на французский манер.

Убедившись, что перед ним именно тот, кого он искал, француз разразился длинной речью, из которой (при помощи переводчика, конечно) Дима понял, что во все время предстоящего им перелета авиакомпания готова неукоснительно обеспечивать его и его спутников кошерной пищей.

В том, что это была самая настоящая провокация – притом не какая-нибудь, а сионистская, – не могло быть ни малейших сомнений.

– Позвольте, – возмутился Дима. – Какая кошерная пища? Я, – он приосанился, – православный… Мои друзья, – обведя взглядом спутников, он чуть запнулся. – Мои друзья… гм… атеисты… При чем тут кошерная пища?!

Недоразумение довольно быстро разъяснилось.

Как оказалось, несколькими днями раньше известный на всю Европу раввин Голлендер устроил тут представителям этой авиакомпании грандиозный скандал по поводу того, что они нарушили заранее оговоренные условия полета его и его спутников: не обеспечили их кошерной пищей. Обнаружив в списке пассажиров схожую фамилию, представители компании решили, что это тот же раввин со своей свитой летит теперь обратным рейсом. И сочли своим долгом заверить его, что имевшая место оплошность будет исправлена.

Но православный Дима и его спутники-атеисты долго не могли успокоиться. А некоторые из них – самые недоверчивые – так и остались при убеждении, что никакого раввина Голлендера на самом деле не существует, а была это все-таки самая что ни на есть настоящая сионистская провокация.

Все эти истории (при желании я мог бы припомнить еще несколько) относятся к временам, когда путешествие за железный занавес было для советского человека еще в новинку. Позже, когда турпоездки эти стали более или менее обычным делом, страх перед возможными провокациями не то чтобы совсем исчез, но постепенно как бы притупился. А некоторые смельчаки даже хорохорились, давая понять, что ни в какие провокации они не верят, что все разговоры о них – не более чем пропаганда.

В одной такой (уже более поздней) туристской поездке вся группа дружно отмахивалась от предупреждений о грозящих им провокациях. Предупреждения эти исходили от одного бывалого туриста, который всю дорогу твердил своим товарищам по поездке, что здесь, за границей, надо быть крайне осторожным, что, потеряв бдительность, того и гляди влипнешь в какую-нибудь провокацию. Никто ему не верил. Над всеми этими его страхами смеялись. И тогда, не выдержав, он сгоряча признался:

– Вот вы не верите, а меня в такой поездке однажды так спровоцировали… Еле отмылся!

Провокация, как выяснилось, состояла в том, что он, уезжая, прихватил из своего номера в отеле маленький телевизор. За что и поплатился.

Строго говоря, он был прав: проклятые иноземцы его действительно спровоцировали. Телевизор, очевидно, был так хорош, что его просто невозможно было не украсть.

И тут мы слегка меняем тему. Все предыдущие истории относились скорее к проблеме социальной психологии. А тут мы уже вплотную подошли к проблеме чисто филологической: к тому, какой новый смысл в советском новоязе приобрело это старое слово – «провокация».

* * *

В Литературном институте на одном курсе со мною учился студент С., обладавший ярко выраженной еврейской внешностью: толстые семитские губы, грустные еврейские – слегка навыкате – глаза, а главное, конечно, – нос. Такой еврейский нос, как у него, можно было встретить нечасто.

И вот однажды другой студент, без всякого к тому повода, ну просто-таки ни с того ни с сего, с криком «Жидовская морда!» врезал кулаком по этому выдающемуся еврейскому носу. Из носа хлынула кровь. Драчуна оттащили, пострадавшему оказали первую помощь. Дело, вероятно, так бы и кончилось ничем: обладатель замечательного еврейского носа был незлобив и готов был простить своего обидчика, тем более что тот после тяжелой контузии был слегка с приветом. Обладатель еврейского носа и сам прошел войну, что такое контузия – понимал хорошо, потому и легко согласился с товарищами, уговаривавшими его историю эту оставить без последствий.

Но вмешалась комсомольская организация. Возникло персональное дело.

Героем этого персонального дела, то есть объектом разбирательства стал и получил суровое комсомольское взыскание, однако, не тот студент, который ударил, а тот – которого ударили.

Обвинялся же он в том, что спровоцировал русского человека на драку.

Строго говоря, так оно на самом деле и было.

Студент С. действительно спровоцировал своего сокурсника на этот безобразный поступок. Спровоцировал своей ярко выраженной «жидовской мордой». Точнее – носом. Нос – подтверждаю – был еврейским до отвращения. Такой нос не мог не возмутить и не вывести из себя истинно русского человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю