Текст книги "Наш советский новояз"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)
Но при всей этой своей скрупулезной точности, одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.
Тех слов ни «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались – «непечатными».
Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:
► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.
Этого, конечно, следовало ожидать.
Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами: «А, сволочь!» Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали – какие именно. Так что редактора (или цензора), внесшего в текст пантелеевского очерка эту поправку, можно понять.
Но поправки такого рода с неуклонностью производились и во всех других, не столь экстраординарных, вполне рядовых случаях.
Кто это делал? И почему? Было ли на этот счет соответствующее указание? Или каждый редактор (или цензор) совершал такую замену по зову души, по велению, так сказать, собственного сердца?
Свой ответ на этот вопрос дал Владимир Войнович, нарисовав в своем «Чонкине» выразительный портрет ответственного редактора районной газеты «Большевистские темпы» Ермолкина:
► С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки…
Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось в них хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков – сталинскими соколами, а небо – воздушным бассейном или пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово «золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть – черное золото. Хлопок – белое золото. Газ – голубое золото…
Эта «испепеляющая страсть», как называет Войнович постоянно владеющее его героем стремление «любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно», можно определить как желание все известные ему слова и обороты русского языка перевести на новояз. И направлено это стремление было на очень широкий, можно даже сказать необъятный, круг вещей, понятий и явлений. Но был у этого необъятного круга свой центр, своя главная смысловая точка:
►…перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.
Начал, как обычно, с передовой. В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз. О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово должно было упоминаться двенадцать раз. Можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать. Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так. Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивая остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.
Вот он – ответ на интересующий нас вопрос.
Этого своего Ермолкина Войнович, конечно, выдумал. Но каждый, кто помнит газеты – хоть местные, хоть центральные – тех незабываемых лет, не усомнится в том, что такие Ермолкины действительно существовали. И именно один из них, какой-нибудь «гвардии рядовой» из этой несметной армии Ермолкиных, и заменил в очерке Л. Пантелеева «А, сволочь!» – на «За Родину, за Сталина!».
Позже, как только появилась у него такая возможность, Алексей Иванович вернулся к первоначальному своему варианту. И во втором томе собрания его сочинений, вышедшем в 1984 году, куда писатель включил этот свой старый рассказ, мы, конечно, читаем: «А, сволочь!»
Ну, а что касается тех истинных слов, которые выкрикнул, выбежав из укрытия, Саша Матросов, то на этот счет существует такой анекдот.
Падая на пулемет, он, согласно этой анекдотической версии, произнес:
► – У-у, гололед ебаный!
Объясняя мотивы подвига Александра Матросова, эту анекдотическую версию принимать во внимание, может быть, и не стоит. А вот что касается лексики последней – предсмертной – его фразы, то анекдот дает о ней, конечно, гораздо более верное представление, чем все известные нам литературные варианты.
Закрытый распределитель
Слово «закрытый» в нашем новоязе обрело особый, только советскому человеку понятный смысл. Закрытый – это значило: существующий не для всех, а для избранных – для тех, кому положено. Закрытый распределитель, закрытый магазин, закрытый буфет, закрытая столовая…
У Владимира Войновича есть такая книга «Антисоветский Советский Союз». Это – не роман, а потому никакой воли своей фантазии писатель там не давал: просто делился разными соображениями о нашей советской жизни, подкрепляя эти соображения разными фактами и случаями из своей – и нашей общей – жизни. И привел он там, между прочим, такой – не слишком примечательный, но все же довольно красноречивый – факт уже не из нашего, советского, а из своего эмигрантского житья-бытья.
Приехал туда, к ним, в Германию, один наш довольно пожилой человек. Он приехал дочку свою навестить, которая вышла замуж за немца. И пошел как-то с ней, с дочкой, в ихний немецкий магазин. Ну, дочка, конечно, стала ему все там показывать, хвастаться, гляди, мол, как тут у нас. Он смотрел, смотрел, хмурился, а потом сказал:
– Нет, ты мне настоящий магазин покажи.
– А это какой же? – удивилась она.
– Не знаю какой. Может, какой-нибудь закрытый. Специальный. Или только для иностранцев. А ты мне обыкновенный магазин покажи, для простых людей.
И как дочка его ни убеждала – даже по другим магазинам водила, – так он и не поверил, что все эти магазины, которые она ему показывала, – самые что ни на есть обыкновенные, то есть открытые, предназначенные для обыкновенных, рядовых немцев.
В «Литературной газете», где я работал, было два буфета – один (на четвертом этаже) закрытый (только для членов редколлегии), а другой (на шестом) – открытый (для рядовых сотрудников). И никого это не удивляло. А формула «закрытый распределитель» так прочно вошла в сознание советского человека, что употреблялась порой не только в прямом, но и в расширительном, так сказать, метафорическом смысле:
► Помню, на редколлегии в «Литературке» обсуждался один очень острый материал. Член редколлегии Александр Иванович Смирнов-Черкезов, замечательный журналист и прекрасный человек, предложил, обращаясь к Чаковскому: «Если у вас есть опасения, давайте я один подпишу статью в печать, возьму на себя всю ответственность». Тот насмешливо посмотрел на него и сказал: «Ответственность выдается у нас в закрытом распределителе, а вы, Александр Иванович, там не прикреплены».
(Из интервью с Александром Бориным. В кн.: «Пресса в обществе (1959–2000)». М.: Московская школа политических исследований, 2000)
Собственно, никакой метафорой эта реплика главного редактора тогдашней «Литературки» А.Б. Чаковского даже и не была, поскольку деление на «закрытые» и «открытые» учреждения не только в сфере распределения самых насущных жизненных благ, было общеизвестным, узаконенным признаком всей советской системы.
Что же касается самого определения, то оно употреблялось не только в этом, специфически советском, но и в старом, исконном своем значении. Поэтому нередко можно было услышать такую – загадочную для не знающих советского новояза – реплику:
– У нас открыли закрытую столовую.
Или даже прочесть на дверях учрежденческого буфета такое – совсем уже непереводимое ни на какие иностранные языки – объявление:
ОТКРЫТЫЙ БУФЕТ ЗАКРЫТ.
С ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ ТУТ БУДЕТ ОТКРЫТ ЗАКРЫТЫЙ БУФЕТ.
Запутавшись в связях
Это словосочетание я помню с детства. Так было сказано в газетном сообщении о самоубийстве Яна Гамарника: по официальной версии, он покончил с собой, «запутавшись в связях с врагами народа».
Формулировку эту многие воспринимали юмористически, придавая ей другое, слегка фривольное значение.
Двусмысленность этой общепринятой формулы (потом ее применяли уже не только к Гамарнику) замечательно обыграла, как рассказывают, Ольга Берггольц. (Может быть, эта история выдумана – не знаю: за что купил – за то и продаю.)
Выступая на партийном собрании, на котором клеймили только что разоблаченного (то есть арестованного) бывшего руководителя РАППа Леопольда Авербаха, Ольга Федоровна будто бы сказала:
– Даю слово коммуниста, что ни в какой связи с врагом народа Авербахом, кроме половой, я не состояла.
Знатные люди нашей родины
Определение «знатный» в советском новоязе никогда не использовалось в исконном, традиционном его значении. Ни партийные и государственные лидеры («вожди»), ни другие представители партийного и государственного истеблишмента «знатными людьми» не назывались. Эпитет «знатный» прилагался исключительно к людям физического труда: «знатный токарь», «знатный шахтер», «знатная ткачиха», «знатная свинарка», «знатная доярка»…
Тут словно бы сбылась давняя поэтическая мечта Роберта Бернса:
При всем при том,
При всем при том
Судите не по платью.
Кто честным кормится трудом, —
Таких зову я знатью.
На самом деле, однако, этот семантический сдвиг в традиционном значении слова «знатный» («принадлежащий к знати») был чистейшей воды лицемерием, что нашло свое выражение в такой (уже в нынешнее время родившейся) юмореске:
► Дворянское собрание. Приходит нищенка:
– Восстановите в дворянах и меня.
– А кто у вас в роду дворянин?
– Бабка у меня из знати.
– Кто такая?
– Перегудова. Знатная ткачиха.
(Вячеслав Верховский. Архипелаг гуляк)
Клише «знатные люди нашей родины» было своего рода антонимом по отношению к другому – такому же лицемерному – официальному термину, обозначавшему лиц, принадлежащих к истинной знати советского общества – партийно-государственной элите, – «слуги народа».
Лицемерие этого последнего словоупотребления нашло отражение в таком анекдоте.
► Приехавший Москву иностранец спрашивает:
– Скажите, пожалуйста, кто эти люди – бедно одетые, с измученными лицами, которые ранним утром бегут по улицам, торопливо вскакивают в трамваи, в автобусы, чуть ли не засыпая на ходу от усталости?
– Это хозяева жизни, – отвечают ему.
– А вот эти – упитанные, холеные, в добротных габардиновых макинтошах и фетровых шляпах, которые не торопясь, важно усаживаются в сверкающие лаком черные лимузины? Кто они такие?
– А это слуги народа, – следует ответ.
Но формула «знатные люди нашей родины» была лицемерна вдвойне, потому что все эти «знатные шахтеры», «знатные ткачихи», «знатные свинарки» и «знатные доярки» не просто камуфлировали глубокое социальное неравенство, определявшее самую суть структуры советского общества. Они играли еще и другую социальную роль, выполняли особую, гораздо более важную социальную функцию.
Освещению этой особой их роли несколько страниц посвятил Владимир Войнович в знаменитом своем романе «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина». Я имею в виду «знатную доярку» Люшку Мякишеву, которая мелькнула на миг и, быть может, даже затерялась среди множества других, более ярких и выразительных персонажей этого замечательного романа. Но здесь самое время нам о ней вспомнить:
► Люшка родилась и выросла в бедной крестьянской семье. Летом батрачила, зиму проводила безвылазно на печи, не имея ни валенок, ни штанов. До коллективизации она не могла стать знаменитой дояркой, поскольку полудохлая коровенка, бывшая в хозяйстве, рекордных надоев не давала. Когда же коровенка в результате скудного питания стала и вовсе дохлой, от нее прекратилась всякая польза. К тому же печальному результату могла подойти и Люшкина жизнь, но тут подоспели благостные перемены. В колхоз Люшка записалась одной из первых. Потом ей дали бывших крестьянских коров. Правда, тех надоев, что раньше, коровы уже не давали, но по инерции продолжали доиться обильно. Постепенно Люшка становилась на ноги. Приобулась, приоделась, вышла замуж, вступила в партию. Вскоре повсюду стали выдвигать передовиков и ударников, и Люшка по всем данным вполне подошла под эту категорию. В местной и центральной печати появились первые заметки о Люшкиных достижениях. Но настоящий взлет ее начался, когда какой-то корреспондент с ее слов (а может, и сам выдумал) тиснул в газете сенсационное сообщение, что Люшка порывает с дедовским методом доения коров и отныне берется дергать коров за четыре соска одновременно – по два в каждую руку. Тут-то все и началось. Выступая в Кремле на съезде колхозников, Люшка заверила собравшихся и лично товарища Сталина, что с отсталой прежней технологией покончено отныне и навсегда. А на реплику товарища Сталина «Кадры! Кадры!» обязалась обучить своему методу всех доярок своего колхоза. «А получится ли у всех?» – лукаво спросил товарищ Сталин. «Да ведь у каждой доярки, товарищ Сталин, по две руки», – бойко сказала Люшка и выставила вперед собственные ладони. «Правильно», – улыбнулся товарищ Сталин и кивнул головой. С тех пор уже и вовсе не видели Люшку в родном колхозе. То она заседает в Верховном Совете, то присутствует на совещании, то принимает английских докеров, то беседует с писателем Лионом Фейхтвангером, то получает орден в Кремле. Пришла к Люшке большая слава. Газеты пишут про Люшку. Радио говорит про Люшку. Кинохроникеры снимают фильмы про Люшку. Журнал «Огонек» на обложке печатает Люшкин портрет. Красноармейцы пишут, хотят жениться.
Совсем замоталась Люшка. Прискачет на день-другой в родную деревню, подергает корову за соски перед фотоаппаратом и дальше. Сессия в сельхозакадемии, встреча с писателями, выступление перед ветеранами революции…
Возникло и ширилось так называемое мякишевское движение. Мякишевки (появилось такое название) брали обязательства, заполонили верховные органы, делились опытом через газеты и красовались на киноэкранах. Коров доить совсем стало некому.
Ключевым моментом в этой истории была реплика товарища Сталина: «Кадры! Кадры!» и его лукавый вопрос: «А получится ли у всех?» Ведь знаменитый предшественник Люшки Мякишевой – «знатный шахтер» Алексей Стаханов совершил свой немыслимый подвиг (выдал на-гора 102 тонны угля за смену вместо полагавшихся семи, а через 19 дней – 227 тонн, перекрыв норму уже не в 14, а в 32 раза) как раз в ответ на речь Сталина 4 мая 1935 года, в которой вождь назвал кадры «самым ценным и решающим капиталом в производственном процессе».
«Почин» Стаханова (как и последовавшие за ним такие же новаторские «почины» Кривоноса на железнодорожном транспорте, Бусыгина в автомобильной промышленности, Сметанина в обувной, сестер Виноградовых в текстильной, Демченко в сельском хозяйстве) был, конечно, грандиозной мистификацией. На одного рекордсмена работала вся шахта, весь завод, вся фабрика, весь колхоз. А конечная цель каждой такой аферы состояла в том, чтобы заменить устаревшие нормы на новые, снизив, разумеется, при этом расценки оплаты труда – за каждую добытую тонну угля, за каждое ведро надоенного молока.
В 1935 году, выступая на Всесоюзном совещании стахановцев, Сталин сказал:
► Стаханов поднял техническую норму добычи угля впятеро или вшестеро, если не больше.
Но дальше, в той же самой речи, появились уже другие цифры:
► Стаханов перекрыл существующую норму, кажется, раз в десять или даже больше.
И – вывод:
► Объявить эти достижения новой технической нормой для всех работающих на отбойном молотке было бы неразумно. Очевидно, что придется дать норму, проходящую где-либо посередине между существующей нормой и нормой, осуществленной тов. Стахановым.
Даже из этого официального высказывания вождя ясно видно, что все эти липовые, сфальсифицированные рекорды «стахановцев», «кривоносовцев», «гагановцев» и «загладовцев» были не чем иным, как мощным средством эксплуатации обычных, рядовых токарей, шахтеров, ткачих, свинарок и доярок.
Именно в этом и состояла основная социальная функция всех этих «знатных людей» в системе советского общественного устройства. Что нашло соответствующее отражение в замечательной (одной из лучших) песне Владимира Высоцкого:
Сидели пили вразнобой
«Мадеру», «Старку», «Зверобой» —
И вдруг нас всех зовут в забой, до одного:
У нас – стахановец, гагановец,
Загладовец, – и надо ведь,
Чтоб завалило именно его.
Он – в прошлом младший офицер,
Его нам ставили в пример,
Он был как юный пионер – всегда готов, —
И вот он прямо с корабля
Пришел стране давать угля, —
А вот сегодня – наломал, как видно, дров.
Спустились в штрек, и бывший зэк —
Большого риска человек —
Сказал: «Беда для нас для всех, для всех одна:
Вот раскопаем – он опять
Начнет три нормы выполнять,
Начнет стране угля давать – и нам хана.
Так что вы, братцы, – не стараться,
А поработаем с прохладцей —
Один за всех и все за одного».
…Служил он в Таллине, при Сталине —
Теперь лежит заваленный, —
Нам жаль по-человечески его…
Зовет на подвиги советские народы коммунистическая партия страны
«Подвиг» – слово старое. В словаре Даля оно объясняется так: «Доблестный поступок, важное, славное деяние».
Но, как и многие другие старые русские слова, в советском новоязе слово это обрело не только новое звучание, но и новый, несвойственный ему прежде смысл.
Вся жизнь советского человека была, как известно, борьбой. Еще Ильф и Петров заметили, что советский газетчик, желая сказать, что надо хорошо подметать улицы, непременно выразит это в форме призыва «включиться в борьбу за подметание улиц». Ну, а где борьба, – там, конечно, и подвиги. Вот и долбили советскому человеку со всех сторон, что в жизни всегда найдется место подвигу. И, действительно, находилось, поскольку всякая вовремя выполненная работа именовалась не иначе как трудовым подвигом. И подвиги эти совершали не только отдельно взятые граждане, но целые народы, целые республики.
Прочитав, например, в какой-нибудь очередной исторической речи товарища Брежнева, что вся страна гордится трудовым подвигом народа Советской Литвы, мы, разумеется, и думать не думали, что народ Советской Литвы совершил нечто исключительное, из ряда вон выходящее. Ну, собрали урожай. Так ведь и американские фермеры небось тоже собрали урожай. И тоже, наверно, без потерь. Но там, у них, никому и в голову не придет назвать это трудовым подвигом.
И еще один новый оттенок, который приобрело в советские времена это старое слово.
По самой сути своей «подвиг» – это нечто неповторимое. В советском же новоязе то и дело можно было услышать или прочесть, что солдат такой-то воинской части повторил подвиг Александра Матросова, а летчик такой-то эскадрильи повторил подвиг Николая Гастелло.
Это, правда, было во время войны, когда исключительные, героические, самоотверженные поступки и впрямь стали явлением массовым.
Но мысль, что подвиг (или любой поступок, который Государству выгодно было объявить подвигом) можно тиражировать, возникла и утвердилась в советском обществе гораздо раньше.
Впервые столкнулся я с этим – не скрою – поразившим меня явлением при таких обстоятельствах.
Дело было в 1955 году. Я работал тогда в детском журнале «Пионер» – заведующим отделом художественной литературы.
И вот однажды позвонил мне на работу сравнительно недавно вернувшийся из мест отдаленных мой добрый приятель Лев Эммануилович Разгон и сказал:
– Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы… Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу, будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет…
Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.
Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный – и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, тоже, кажется, отсидел ровно семнадцать лет. А тут – двадцать!
Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.
Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям.
– Сколько же вам было, когда вас… Когда вы… И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? – не удержался я от вопроса.
И она рассказала такую историю.
Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде», то есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».
Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.
Но однажды произошел такой случай.
Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.
– Завтра, – сказал он, – к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.
Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, моя рассказчица.
– Понимаю! – прервал я ее рассказ. – Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом…
– Нет, – покачала она головой. – Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать – непросто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали…
Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но, зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина – Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.
Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.
Под впечатлением услышанного, она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро – и утонул.
Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.
Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.
Самое поразительное в этой драматической истории – то, что ее героиня, как уже было сказано, всю чудовищность разоблачаемой ею ситуации осознавала лишь отчасти. Само слово подвиг в приложении к поступку, который по-настоящему надо было бы именовать предательством, ее не шокировало. Она была ушиблена не лицемерием системы, а ее бездушием.
А между тем для многих ее сограждан (я думаю уже и в те времена) самым отвратительным во всей этой пропагандистской кампании было именно ее чудовищное лицемерие.
Ну, а уж позже, когда трагедия Павлика Морозова и всех этих несчастных детей, повторивших его «подвиг», перестала быть живой кровоточащей раной и стала историей, кое-кто углядел в этой кровавой драме даже и повод для некоего черного юмора:
На полу лежит отец,
Весь от крови розовый.
Это сын его играл
В Павлика Морозова.