Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
– Лисягинские коньки! Хо-хо-о!
Острым своим ножом, которым недавно стриг Сергуньку, разрезал Марей путы на ногах коней. Вскочил на одного, а другого за веревку потащил за собой.
Сел Марей на чужого коня и понесся вместе с ветром. Уже две жизни прожил он, и на вихревом скаку коня начал жить внове, в третий раз.
Хорошо бежали кони. Несся Марей, не отдыхая.
Пробрался по речушкам мелким к зеленым волнам прохладной Катуни, где ждут его товарищи, други, последняя прилепа Мареевой жизни. Марей ехал сторожко, выспрашивал, нет ли близко где форпостов, откуда на все дороги смотрят черные дула пушек. Мало ли в горах Алтайских поотрезано земли, отгорожено валами, тыном, стенами, понасажено за стены казаков и солдат со штыками на ружьях. Роют, ковыряют, рвут острым клювом разбойничьей птицы травяные лесистые склоны Алтая. Вольная жизнь на земле – единственное спасенье от этих людей и их страшных порядков. Так думал Марей.
Остальные беглецы уже вторые сутки жили в деревушке, дожидаясь Марея. Работа, как и везде, нашлась. Но пришлось натерпеться страху. Только ночью улеглись на сеновале, вытянув зудящие, усталые ноги, как вдруг оглушило всех стуком в ворота. Стучались солдаты из форпоста, что ехали мимо, и требовали пустить их на ночлег.
Все отговаривалась старуха-хозяйка, что положить-де негде, что сеновал-де провалился, клялась и хаяла свою избу, как только могла. Солдаты попались не очень злые и разместились где-то в другой избе.
Утром на заре облегченно крестилась старуха, глядя в ворота.
– Утекли! Господи-владыко!.. до чего служилых народ боится. Вот боится! Ведь из хрестьянских же сынов, а вот, поди, надел одежу солдатскую, саблю нацепил, песни орет, ружьем артикулы начнет ладить – ну, скажи, чужой, чужой, страшно!.. И чо с ими там и сделают: ведь словно дикой человек станет… Как солдата, али – ишо тошней – казака увидишь, будто и душа вон… Ну, скажи, ужели на век вечный по-волчьи людям жить?
К вечеру прискакал Марей.
Сурово, не прерывая, беглецы выслушали страшную повесть Марея, ничему не удивились: мир, который они оставили, готовил им только зло, которое часто горше смерти.
На одну лошадь посадили Анку, которая ехала не слезая, а на другую лошадь садились по очереди, чтобы отдыхать.
Сеньча вдруг беспокойно потянул чутким своим носом и сказал:
– Слышно, робя, паленым наносит. Где-то горит…
Еще немного прошли – шибануло сразу горьким дымом, взвило пыль выше по дороге. Ветер усиливался.
Когда дорога пошла в гору, затрепал ветер соломенно-золотые Аткины косы, вздул на мужиках изветшалые рубахи, а запах гари стал еще крепче.
Вдруг вскрикнул, испуганно побледнев, Аким Серяков:
– Пожар, братцы!.. О-ой!..
Все глянули вправо – и замерли на месте.
Внизу, среди зелено-пестрой вешней степи, вздувалось, ширилось зарево, косматая огневая лапища все выше рвалась к небу. Временами ветер, налетая сразу, пригибал зарево к земле и бешено раскидывал среди черного клубистого дыма ослепительные разлеты длинных юрких языков пламени, словно глумливая рука неведомого чудовища играла огненными лентами.
Не успели еще растерянные, бледные беглецы с горы спуститься, как из-за косогора вдруг вынеслась пара вспененных коней. За ними прыгала крытая кибитка. За первой кибиткой вторая, третья, и целый табун дико ржущих лошадей со спутанными гривами, с перекошенными глазами. Навострив дрожащие уши, стали кони, словно окаменев, и заржали тоскливо. Из кибиток же ответил им надрывный бабий визг, плач ребят. Смешались в кучу кибитки, возы, коровы, привязанные веревками к кибиткам.
Среди жалобного ребячьего воя и бабьих причитаний гортанными голосами перекликались узкоглазые скуластые мужчины в пестрых грязных халатах и вывороченных меховых малахаях.
– Калмычье, робя, бежат куда-то, ей-бо-о!.. – сказал беспокойно Василий Шубников.
Степан Шурьгин почуял, как сдавило сердце в комок от острой жалости к этой пестрой, разноголосой, воющей толпе, к ребячьим этим головенкам. Побежал к ним навстречу, большой, светловолосый, с золотым загаром сильного тела сквозь продранную рубаху, и крикнул, протянув руки:
– Куда идете?
Навстречу выбежал плотный калмык, затряс щекастым темно-желтым лицом с пучками седой бороды. Подбирая с земли длинные полы беличьего малахая, он заговорил быстро-быстро, порывисто кланяясь с каждым словом своей сбивчивой нерусской речи.
– Ой-ой… хорош урус, хорош?.. Нету, пожар, нету, а?.. Нету… бить… шибко бить, нету, а? Боюсь… у-у, боюсь урус… палка… огонь… Не будешь там… пожар? Нет? Нет?
Он махал рукой назад на зарево, крутил головой, топтался на месте, ширил глаза, изображая ужас, и взметывался грузным телом во все стороны, показывая, что он бежит и боится. А сам глядел на большого светловолосого человека с непередаваемым выражением страха, беспомощности и надежды.
Степану стал он вдруг так же близок, как и рваная, пыльная кучка усталых людей за его спиной. Он протянул руку калмыку, помотал с улыбкой головой:
– Не понимаю, мил человек. Откудова бежите-то? С пожару, да?.. Бить не буду, что ты! Мы сами беглые.
Спустились остальные. Сеньча, хмуро глядя на пожарище внизу и на сбившуюся толпу лошадей, людей и возов, сказал, не скрывая нетерпеливой досады:
– Ну, чо ишо? Прет куды-то калмычье, ну и пусть… Чо с ними прохлаждаться?.. Выспросить надо, какая деревня аль аул горит… Айда дале…
Алтаец же все кланялся, показывал куда-то смуглой рукой и вдруг заплакал тяжко, вздрагивая всем телом.
Сеньча сказал с усталым равнодушием:
– Вона, заревел опять! Ну что с им баять долго!.. Надо шибче идти, охота на становье скореича, о хлебушке надо озаботиться…
– Чай, надо жалость к людям поиметь, – укорил его Степан.
Сеньча выкрикнул со злым задором:
– А нам самих себя жалеть не надобно, а? Бродим ведь, как зверье, – на себя бы жалости хватило…
И вдруг все вздрогнули: из-за косогора показались четверо. Черные, в саже… Зубы их цокали, челюсти сводило, как у зверей, волосы полуобгорели на голове.
– Батюшки-и! – взвизгнула Анка.
Полуголые, истерзанные люди, пахнущие дымом, будто не видя никого, упали с размаху на колени и закрестились истовым двуперстием – трое парней, одна девушка. Алтаец радостно вдруг закивал головой, показывая на всех четверых:
– Ой… наш, наш… урус, хорош, хорош… Говорить будет, вот говорить будет…
Сеньча грозно крикнул четверым:
– Чо горит-то, сказывай! Ну!
Девушка простонала:
– Поздеевка-а!
– Позде-ев-ка-а?!
Беглецы повторили со стоном. Обступили возбужденно четверых.
– Да что подеялось-то? Пошто горит? Господи-и!..
Рассказ был короток. В Поздеевке жили по старой вере. Мужики были исправные, трезвые, жили сыто. Но не давали покоя попы. Накатят в Поздеевку, со старцами-начетчиками ссорятся, опостылели попы хуже волков. Приехали недавно двое, горластые, загребущие… Поздеевцы сунули им кое-что, даже медовухой угостили – только бы уехали. Но попы зашарили спьяна по Поздеевке, привязались к начетчику, давай его корить и грозить ему. Старик не хотел говорить с ними, попы избили его. Тогда кинулись на них поздеевские мужики и намяли поповские бока.
Один поп умер, а другой ночью отлежался и убежал к своим в крепость. А с дороги послал парнишку чьего-то, чтобы обещание его передал мальчонка поздеевскому люду: пошлет-де он, поп православный, солдат на «непокорное, безбожное кержачье за убийство и бунт», а солдаты следа не оставят от Поздеевки.
– Вот и бает батюшко наш, старец преподобный: айда, робятки, умрем смертию мученской, примем венец… Не дадим солдатью измываться над нами, а через геенну души очистим и к Исусу в обитель прямехонько… Так и порешили… Глядим, с горы, вона оттеда, солдаты с ружьями. А у нас округ села солома уж сготовлена, рубахи смертны тоже излажены… Батюшко-старец приказал нам: поди, ребятки, подпаливай. Они псалмы поют, а мы округ селышка родного обежали да и подпалили… И-их!.. И жисти вдруг дотоль жалко стало!.. Пробились мы сквозь огонь… А они все сгорели-и!.. О-ох!..
Сеньча спросил сипло:
– Товарища нашего Пыркина Евграфа семейство как?
– И-и… сгорели, дру-уг! Дуняха ревмя ревела, неохота было сжигаться, а отец с матерью ее силком в избу с собой увели, в смертну рубаху одели…
Алтаец вдруг возбужденно замахал руками, заговорил что-то, раздирая дрожащими пальцами седую бороду.
– Пошто он так-то?
– А вот ревет… Они с нами рядышком жили… Тута их аул, тута наша Поздеевка… Солдаты-то возьми да и зажги ихнее жилье… Они же бежать… – А се ихний старшина, Удыгай, доброй, больно доброй мужик…
Алтаец вдруг упал на колени, протянул руки к гульбищу пожара, весь затрясся в тяжком рыдании и высоким голосом завел что-то жалобное.
Вслед за ним взбудоражился опять, загомонил, завыл обоз. Внизу же полыхало черно-рыжее зарево горящих жилищ.
Выл и плакал Удыгай, истошно жалобился обоз, подхватывая и повторяя каждый вздох и каждое слово Удыгая.
Один из молодых кержаков объяснил:
– Се он жалобится… Бает: в родном-де Алтае беглецом надо быть!
Степан опять почуял острую, будто свою, тоску. Погладил Удыгая по плечу. Алтаец вдруг вскочил с колен, схватил Степанову руку, сжал ее и залопотал что-то, а сам оглядывал всех кругом, и белые его зубы блестели, как дорогой гладкий камень.
– Чо он опять?
– Он бает: айда-де все вместе доли искать… Ведает он места хорошие, богатые… На Бухтарму сведет ладно, и солдата ни одного краем глаза не увидим… Знает он все горы…
Сеньча уже тряс руку Удыгая. Оглядев жадными глазами даль, обоз и свою кучку беглецов, рваных, пыльных, худолицых, крикнул Сеньча, а за ним все:
– Веди! Веди! Пойдем. Все будем вместе. Нам Бухтарма – вся жисть! Веди!
Курослепов рудникЕсли поглядеть с высоты на Курослепову гору, то увидишь глыбищу каменную, обглоданную с краев, изгрызенную изнутри острыми мотыгами и лопатами.
Полукругом обошла глыбищу болотная топь, где летом тучами кружится, жжет тело едучая мелкая мошкара, а болото цветет обманно ярким зеленым ковром, где топь непроходима и засосет в бездонную трясину всякого, кто вступит на эти бархатные мхи.
Зато через широкую долину, в сторону Змеиногорья, возвышаются гордо ровные, цветущие горные склоны. Взбираясь весной по их извилистым тропкам – задохнешься даже с непривычки от пахучего теплого воздуха, будто пронзенного ароматами горных цветов. А окинешь взглядом горные цепи – будто застыли в беге волшебно-пестрые волны чудной каменной реки, и сторожат их покой высокие, тонкие, как девушки, раскидистые алтайские сосны и кедры.
А-ах, хорош, хорош Алтай весной! Белым цветет дикое вишенье, яблони и боярышник. Кивает из травы рыже-розовый кизильник, обильный желтый курослеп. Большие красноватые чаши марьина корня жадно пьют свет и тепло. Будто туманясь и темнея от скрытой тоски, наклонил свои сизо-розовые цветы пьянишник боровой, горный печальник.
Одуряюще сладко пахнет мелкоцветный синий змееголовник, пряно и нежно доносит можжевелью, что к концу лета густо покроется черно-синими бусами сладковатых ягод.
А вверху небо, будто огромная синяя чаша с белыми узорами облаков, как драгоценный камень, горячий и благостный. Иногда идут дожди. Легонько, ленясь, прикроет солнце тучка; словно целуя землю, брызнет краткий теплый дождичек, и снова небо сияет голубой опрокинутой чашей, – ах, хорош, хорош Алтай.
Зато как глянешь на Курослепов рудник, будто глыбища горы вовсе и не родня Алтаю, и вся земля, и все люди, и жилища их чужды пахучему горному воздуху, цветущим высотам.
Изглодана лопатами гора. Копают бурую, желтую, красную охру, медь, свинец. Всего же упорнее ищут золото и серебро. Золото, золото… Тонкими блестками, желтыми жилками, как тоненький дождевой червячок, лежит золото, прячется глубоко в тысячелетних камнях. А люди ищут, ищут…
Растревожили стуком, скрипами, охами зеленые дали Алтая, и стоны летят до самых снеговых шапок девственных белков. Стонали же тысячи серых, рваных, всегда грязных людей, с лопатами, заступами, мотыгами, которые будто срослись с ними. Летом корежило измученные тела от холеры и малярии, донимал колтун в волосах, а в сырую осень все мучились ногами и искали, искали золото, пуще всего искали золото. Там, где оказалось золото, жизни людям уже не было. Солдаты в зеленых мундирах и треуголках штыками сгоняли алтайцев с насиженных становий, не внимая даже отчаянным мольбам горных жителей.
Не знало пощады золото.
Темные, шершавые от застарелых мозолей руки бергалов отдавали золото в жадные руки рудничных начальников, а от них шло оно, окруженное пушками и свирепой казачьей стражей, в главную контору Колывано-Воскресенских заводов. Там оседала часть золота, чтобы начальникам барнаульским проигрывать сотни целковеньких в бостон, носить тонкое заграничное сукно, женам их ходить в шелках и кружевах и чесать сытые языки острой сплетней заводского «света». Назначение же золота окончательное: Северная Пальмира – Петербург, столица Российской империи.
Как верный раб ее, маркшейдер Фаддей Гуляев жил на пригорочке, в чистеньком белом домике с красной железной крышей, теплом и светлом, как фонарь. При домике садик с сиренью и беседкой. В светлых оконцах за накрахмаленными занавесочками в нарядных клетках пели, щебетали щеглы и канарейки, любимцы румяной и очень моложавой жены Гуляева.
Рядом с домиком белый павильон в три комнатки для приезжающего начальства. И павильон и домик окружены высокой решеткой, и всегда тут стража.
Кругом же на руднике грязь, вонь, сырость. Если с цветущих предгорий посмотреть на полуразвалившиеся бараки с обомшелыми гнилыми крышами, то походили они на огромных пятнистых жаб или каракатиц, прижавшихся к земле.
Стояли бараки в глинистой котловине, где грязь никогда не просыхала. Только на холмике стояли колья для котелков и было сухо. Здесь рудокопы грелись вечерами и варили себе пищу.
Курослепов рудник почти весь был из «ссылошных»; приписных в нем было немного.
«Ссылошные» были со всех концов государства Российского: владимирцы, рязанцы, туляки, орловцы, московские, уральцы с необозримых шуваловских и демидовских земель, украинцы, татары, крымчаки – разноречивый, разнобытный народ, что в жесткую, глумливую охапку схватила жизнь и бросила в глухое это горное гнездо, где ищут золото.
За что они попали сюда? Много было их, «бунтовщиков» с дворянских мануфактур. Было тут много и беглых солдат, «начальству грубиянов», битых плетьми у столба за «перебежку к Емельке». Были крестьяне из уральских деревень, что повинны были в «хлебе-соли Емельке», были башкиры из Оренбургских степей. Екатерининские генералы, «Емелькины победители», редкого башкира оставили без уродства: у кого повырваны ноздри, у кого ухо отрезано, у кого край носа, чтоб помнил башкир до смерти и «каялся».
Но «каялись» плохо. Рваные, грязные, полуголодные, всегда чем-нибудь больные, с вечными шрамами от каленого железа, с полосами рубцов от плетей на рано сгорбленных спинах, люди с изуродованными лицами, забытые жизнью и законом, каторжники-варнаки, они не могли забыть того, что привело их сюда, на рудники Курослеповой горы. Они жили с неумолкающим проклятием в мыслях и на языке.
Летом, когда на Алтайских горах не воздух, а мед, под золотым солнцем на рудник посылали только солдат рудничной стражи – ведь нельзя было зашить глаза «ссылошному», чтобы не видел он дальних просторов гор; не натолкаешь ему в уши камней, чтобы не слышал он птичьего гама с нетронутых еще лопатами цветущих склонов. День и ночь на руднике солдаты сторожили порядок и «работ преуспеяние», а, говоря проще, смотрели за рудокопами, чтобы не бегали. Но рудокопы бегали в горы и на Бухтарму, обманывая даже свирепое бдение стражи. В погоне частенько участвовал и сам маркшейдер Фаддей Гуляев и называл это «охотой на человечину». Иногда казацкие разъезды с форпостов ворочали беглеца вспять в ужасные постылые места, и сам беглец плутал, не зная извилистых горных дорог, где-нибудь вокруг да около ненавистного рудника. Погоня тогда «охотилась» недолго, чтобы с торжеством притащить назад беглеца, связанного, дрожащего в неистовом ознобе. Пойманному – плети, а после плетей далеко не всякий долго протянет. Но горное приволье, легкая жизнь на Бухтарме манили неодолимо, притупляя страх.
Ныне с весны рудокопы особенно были недовольны и ссорились с солдатами.
– Пошто эко множество вас сюды нагнали?
Солдатня с форпостов привыкла видеть ненависть к зеленому мундиру и штыку, но здесь, на Курослеповом руднике, ненависть рудокопов проявлялась так обнаженно и яростно, что даже видавшие всякое солдаты смущались.
Ныне много всяких новых строгостей ввели на руднике с весны, когда вернулся маркшейдер из Барнаула, сердитый и испуганный приказами и инструкциями главной конторы, «чтобы беглых не водилось, ибо бегство работных людей размеры грозного урона год от году принимает».
День в руднике начинался в одно время с рокотом и пересвистом птиц навстречу солнцу.
Возле бараков ходили надсмотрщики и, оглушительно стуча палкой в стены, орали:
– Вставай, вста-вай! Котлы кипяти, кашу вари, за работу принимайся! Не разлеживайся!
Работали с передыхом на обед, торопливо хлебали кашу, уху чебачью, и снова работали до тех пор, пока маркшейдер, поглядев на тускнеющее бурое небо, не крикнет лениво:
– Ну, варнаки, кончай, што ли!
Праздники были редки и отзывались потом полынной горечью. Рудокопы бросали в шайку свои полушки и семишники и заказывали в ближней деревушке пьяной браги, что хорошо варят многие алтайские бабы. Пили брагу, глядя на пылающие на поляне костры, орали дико песни. Появлялись рудничные «гулены», такие же «ссылошные» или неведомо откуда заблудшие в эти гибельные места бесприютные бабы, которые потом дочиста обшарят тощие карманы бергалов. Женщин всегда недоставало, потому с первого же хмеля поднимались из-за них ссоры и драки. В одну из таких ночей убили случайно в ссоре красивую девку Феню. Девка была бойкая, свежая, румяная. Подрались из-за нее несколько рудокопов, да и угодили ей камнем в голову. Она упала замертво. Кто-то потрезвее похоронил девку в логу. И не раз потом среди гульбы и диких унылых песен многим приходила на ум красивая чернобровая гулена, что так незадачливо погибла на лысой поляне рудника. Гульбе и дракам маркшейдер никогда не мешал. Маркшейдер спал тогда совершенно спокойно в белом своем домике. Он знал, какими разбитыми будут наутро рудокопы, в синяках, кровоподтеках от ночной драки, и как благодарно будут кланяться ему за то, что он поднесет им ведро дрянной и дорогой водки…
Стояла душная, парная августовская жара, когда бешено загремели голоса на Курослеповом руднике.
В руднике началась холера, и уже умерло около сорока человек. Все заболели в один день. Тогда же и узнали рудокопы, что шла холера из старой штольни. Воду же в шахте всегда выкачивали – в горе были подземные ключи, и люди работали часто по колена в воде.
Поминали не раз про одного башкира, который несколько дней назад жаловался на живот: объелся натощак ягодами и куда-то ушел, да так и исчез башкир.
Однажды из бокового затопленного входа нехорошо запахло. Донесли маркшейдеру. Он велел выкачать воду из боковой малой шахты. Когда откачка подходила уже к концу, все вдруг охнули: в углу с мотыгой в полуразвалившейся руке лежал человек, весь размокший, объеденный крысами. Пальцы его разложившихся рук впились в землю, а зубы застыли в страшном оскале. По старой тюбетейке, прилипшей к голове, узнали в нем пропавшего башкира. Видно, его схватила тут холера, и он умер один.
Наутро сорок человек скорчила холера. Спасти их было нечем. Их сожгли, полив смолой.
Когда маркшейдер велел идти буравить сквозь этот боковой вход, толпа отшатнулась. Маркшейдер приказал нарядчикам позвать солдат.
На руднике поднялся вой и ропот. Никто не хотел потерять последнее – жизнь. Всем она вдруг стала мила. Не хотели идти в зараженное место.
Маркшейдер, с пистолетами за поясом, свирепый, с трясущимися щеками, вышел на поляну, где гомонила взбудораженная орущая рудничная толпа. Он топал ногами и водил дулом пистолета навстречу оскаленным ртам, горящим глазам, хриплому дыханию сотен людей.
– Пошто робить не идете? А? Упокойника испугались?.. Вас даром кормить надобно? А? Штоб я не слыхивал больше сего… Идти в штольни и шахты, не мешкая идти!
Загремело в ответ:
– Сам поди, зверь!
– Тамо зараза!
– Подыхать до срока кому охота…
– Сам-то спустись туды, кикимора!
Маркшейдер закусил губы и большими шагами пошел к дому, трусливо подрагивая спиной, в которую уже попало несколько мелких камней. Встретив на дорожке начальника солдатского отряда, маркшейдер успел шепнуть, чтобы тот зашел к нему домой.
Там, суетливо угощая щекастого малого в тугом мундире, советовался с ним маркшейдер, как «взять варнаков под ноготь». Малый в мундире сказал уверенно, пыхтя над кружкой медовухи:
– Пущай поорут. Когда кашу пойдут варить, мы их так припугнем, что и не охнут.
Фадей Гуляев на этом и успокоился, засев в домике под охраной части отряда, а в калитке, по сержантскому совету, велел выставить маленькую старую пушку, которая, правда, не стреляла, но про то рудокопам не было известно. Отсиживался Фаддей Гуляев в чистеньких комнатках, топал и шикал на глупых щеглов, что пересвистывали на все лады, как назло ему, озабоченному донельзя, верному заводскому слуге.
Уже который раз подходил он к горке с серебром и вынимал из шкатулочки драгоценное послание его высокоблагородия, обербергмейстера Николая де ла Кройэра, что был с ним, Фаддеем Гуляевым, обходителен весьма, заботы его ценил и всегда лично отписывал, когда приедет с ревизией на рудник. Ныне назначал сроки, когда должен приехать, они уже кончались, а обербергмейстер не ехал. За де ла Кройэром чувствовал себя Фаддей Гуляев, как за каменной стеной: вокруг де ла Кройэра был до зубов вооруженный конвой.
Послания же де ла Кройэра хранил Гуляев благоговейно, как крещенскую воду.
Ходил Фаддей по коврику и тоскливо тянул:
– Что ж его высокоблагородие ехать-то не изволит? Ну, вдруг догадаются варнаки, что пушка-то и горошиной не выстрелит, не токмо что ядром… Что же он не едет-то, а?
Ходил Фаддей, покачиваясь из стороны в сторону, как медведь в клетке, кудлатил смазанные маслом рыжеватые волосы, крестился на «нерукотворный» в углу, хрипло вздыхал, а за обедом почти не тронул любимой хариусовой ухи.
Хватаясь за голову, слышал маркшейдер рудничный шум. Вдруг донесся к нему торжествующий, многоголосый рев.
Во дворик вбежали орущие, встрепанные солдаты. Маркшейдер высунулся в окно:
– Что? Что подеялось?
– Разогнали весь первый взвод… Ружья поотобрали… Еле мы убегли…
Маркшейдер, тяжело дыша, опустился на стул и прислушивался, как все ближе надвигались грохот шагов и буйный гул голосов.
– Эй, э-э!.. Фаддей Гуляев – подь сюда!
Маркшейдер, цокая зубами, как заяц, выпрыгнул на крыльцо.
– Тише… вы… в-варн… тьфу, ребятушки! Пушка могет пальнуть!
– Хо-хо-о! Ишь, бает!
– Всех не перепушишь!
– Живучи-и!
Стоял Фаддей Гуляев, верный слуга заводского начальника, на крыльце и, будто себя не узнавая, слушал, покорно встряхивая головой.
– Ядучу штольню завали!
– И мы помирать по-собачьи не хотим!
– А ишо штоб шти не вонючи были!..
– Собака твоя во сто крат лучше жрет!..
– Пошто лекаря из форпоста к товарищам не привез?
– Чай, мы не черви!..
– А говядину штоб свежу отпускать!..
– Давай крупу добру!..
– Пошто соли мало даешь, аспид?
– А нарядчики штоб без палок ходили, слышь?
– Робить до верного часу, а то ведь чисто мука мученска-а!..
– Ты, слышь, врать не вздумай, дьявол!..
– Пра-а… Р-разнесем! У-ух-х!
Маркшейдер кивал головой, помахивал волосатой красной рукой, тянул насильно губы в широкую улыбку, топчась на месте, и угодливо, с мурашками на спине, повторял за взметенными ему навстречу словами:
– Ладно… ладно… Изложу сие, братцы.
Обещал и штольню завалить, и провиант из магазеи отпустить добротный, и лекаря привозить… Чуял, как пистолет отягощает карман – заряжен, проклятый, доотказу, а попробуй только пальни… И обещал и соглашался со всем заводской, сытый по горло раб, оглушенный бурным прибоем людского гнева.
Всю ночь маркшейдер трясся, одетый, с пистолетом в руках. Зато утром чуть не прыгал от торжества: на заре прискакал вестовой с дороги – обербергмейстер, его высокоблагородие де ла Кройэр будет к полудню.
И молитвенно сложил руки Фаддей Гуляев, когда вдали запели колокольцы. Это ехал его, маркшейдеровой, жизни заступа и покровитель, обербергмейстер Николай де ла Кройэр.
На голубом потолке павильона гибкие розовотелые нимфы кружились в сладострастном хороводе; на стенах пастушки с пастухами играли на свирелях; румяные охотники гнали лосей по цветущим полянам. В углу в высокой бронзовой вазе курилось благоуханное курение – обербергмейстер не любил даже в алтайской горной глуши отступать от своих привычек.
Повар-француз хоть и наспех, но вкуснейший завтрак приготовил и вина подобрал так, что после вкушения всего потребовало тело долгого отдыха. И как де ла Кройэр, так и горный ревизор Владимир Никитич показали ясно маркшейдеру, что ему пора уходить, оставить их предаваться приятному времяпрепровождению с анекдотцами и последними пикантными сплетнями.
Но маркшейдер не уходил. Как ни покрикивал на него подвыпивший де ла Кройэр, Фаддей Гуляев, кланяясь до полу, отчаянно бормотал:
– Имею сказать наиважнейшее… сами потом прогневаетесь… Наиважнейшее обсудить надобно… Дозвольте, ваше сиятельство… (В трудные минуты Гуляев всегда прибавлял чин де ла Кройэру).
Де ла Кройэр, маленький, круглолицый, сморщил пуговичный красный носик, подложил под себя пухлую, как у женщины, ногу в голубом чулке и турецкой туфле, вздохнул страдальчески и махнул пальцем:
– Н-ну… Ах, господи милостивый… Уж надоедлив же ты, Фаддей!.. Что там опять попритчилось у тебя?
Выпитое вино играло на его старчески пухлых щеках, он капризно надул бритые губы, поднимая коротенькие полуседые бровки и немощно комкая слова, будто прожевывая кашу.
– Ах, bon Dieu! Сколь должность наша неудобна, безжалостна и требовательна… Совсем для себя не живешь!
Красивый ревизор, проводя напильником по розовым ногтям, сочувственно улыбнулся.
Маркшейдер же, низко кланяясь, торопил:
– Выслушайте… молю-с… Ваше сиясь… ваше сиясь… дело не терпит…
Де ла Кройэр, лениво полуоткрыв выцветшие глазки, с досадой произнес:
– Ну, зачинай, што ль, медведь алтайской!
Маркшейдер начал рассказывать про все по порядку.
Де ла Кройэр менялся на глазах. Сначала приподнялся на локте, потом сел, потом вскочил, отрезвев вовсе, бодрый и злой. Вдруг де ла Кройэр прыгнул к маркшейдеру и с неожиданной силой встряхнул грузного толстяка за воротник:
– Ты… ты што… а?.. Рвань сию слушать вздумал? Бунтовщикам потакать, а? Д-да я тебя сгною, м-мерзавца!.. Выдать им солонины свежей? А прошлогоднюю куда? Крупы выдать доброй? И-ишь, кру-упки хотят… то-же!.. А по какой причине казна провиант покупает с изъяном?.. Для ради дешевой продукции!.. Во-от! Ведаешь сие? А? Д-дурак безмозглой!
Он бегал по ковру, отдуваясь и вытирая раздушенным платочком розовую лысину, и возмущенно фыркал пуговичным носом.
– Ха! Еще сего не хватало… Барак обещал им вычистить, досками устлать, кошмы казенные насулил… Ах, дурак! Может, пирогов и расстегаев рвань сия отведать желает?.. У-у… остолоп!.. Государство Российское разорить собрался? А? Первый год тебе возле золота тепло, а? От сих твоих распоряжений продукция наша в мыльный пузырь обратится, коли мы отбросы человечьи ублажать станем… Да тебя за все сие в тюрьму, в тюрьму…
Маркшейдер валялся в ногах, обливая непритворными слезами турецкие туфли начальства.
– Батюшка… ваш сиясь… помилуйте… разбойники… ведь… варнаки… верьте! А пушка треклятая и по воробью не пальнет, не токмо что… ваш сиясь…
Горный ревизор расхохотался и обнял за жирные плечи расходившегося де ла Кройэра:
– Да будет, будет, дражайший мой. Благосклонность вашу на сего слугу верного обратите. Ну, ежели ж у него пушка без стрельбы? Я чаю, сие является не малой причиной его сговорчивости.
Маркшейдер, сквозь измятое от слез и выпачканное лицо, ответил ревизору такой благодарной улыбкой, что де ла Кройэр тоже фыркнул и, заметно подобрев, хлопнул Фаддея по плечу.
– Вставай, што ли, чучело огородное! Должен же я тебя за сии непотребства пробрать с песком… Вставай, вставай!
Немного погодя начальник уже сидел в креслах насупленно-важный, с хищно сощуренным острым взглядом.
– Следственно, обстоит дело так, Фаддей. Ты доложишь мне, кто был замечен особливо в сем гнусном бунте.
Гуляев ловил каждое слово, и в высохших вмиг глазах засветилась собачья преданность.
– Помню, всех варнаков помню, доложу во как, запишем… Господи, да я…
– Ладно, ладно. На сегодня уж примем сей убыток, твоею трусостью произведенный… Но дале никаких перемен!.. И крупа, и говядина, и жилье для сего бергальского сброду в достаточном состоянии находятся… В штольне же облить все известкой и приступить к работе. А для успокоения сей черни выдать им водки.
– Остроумно весьма, – одобрил Владимир Никитич.
– Э, друг мой, я народец сей знаю!.. Следственно, выдать им водки на три дня. Издержишь запас, пошлем еще, об сем не тревожься… В водку же советую тебе всыпать табачку. Пр-роберет их до одури!.. Ха-ха!.. А потом… потом мы проучим сию бергальскую рвань… Будут помнить… Уж и устал же, bon Dieu!
К вечеру дрожала земля от дикого топота, не слышно было птиц вечерних – вскрутило гульбой Курослепов рудник.
Пылали костры до самой почти зари, в котлах варилась солонина с капустой. Ели бергалы походя, лежали, гуляли, носились вприсядку.
Огневое вино бежало по жилам, будто обновляя кровь. В головах бушевала искристая, веселая сумятица. Мир, что в железной горсти зажал их жизнь и кинул в полынно-горькие дни, исчез из глаз. Все потонуло в шуме и смехе, в дикой песне, что ладно умеют петь башкиры.
Пели, с размаху обнимали разомлевших гулен, бешено топали твердыми пятками, кружась в диком плясе.
А в павильоне, весело щурясь на свечи, подсчитывали «продукцию» де ла Кройэр и горный инженер. Временами обербергмейстер поднимал голову от книг и чертежей и довольно подмигивал горному ревизору:
– Вот как надобно обращаться с чернью. А посему учитесь и наблюдайте, государь мой, ничтожные волнения жизни сей. В делании карьеры вашей сие вам сгодится и верные плоды принесет.
Всю ночь пили бергалы, утром им щедро дали опохмелиться. Они кричали «ура» де ла Кройэру, который назвал их «ребятушками» и просил «не забывать царя-батюшку и матушку Русь родимую». В штольню сошли без спору и работали с напряженно веселой истовостью, нетерпеливо считая время до вечера, когда им обещали опять выкатить бочку водки.