Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
Как иногда на свалках по прихоти ветра, занесшего сюда семена, вырастают цветы, так и в этом торгашеском месте вырос великолепный талант-самородок – архитектор Казаков. Только крайняя бестолковщина русской жизни и приниженное положение искусства могли занести сюда, в Охотный ряд, между двух кабаков, школу князя Ухтомского. Князь Дмитрий Ухтомский, архитектор, «состоящий у казенных строений», был страстно влюблен в свое дело и настойчиво жалобился начальству насчет убогой постановки архитектурного образования. В желающих учиться недостатка не было, но «только подлежащих для совершенства их обучения казенных архитектурных книг не имеется, в чем состоит крайняя нужда». А не было даже самого основного – произведений учителей классики: Витрувия «О препорции орденов с фигурами», Палладио «О рассуждении орденов», Поцци «О прошпективе», Шторма «Лексион науки архитектурной» и других. Сюда, в эту обездоленную вниманием властей предержащих «архитектурную команду», в 1751 году был назначен учеником «сын подканцеляриста Матвей Казаков». Этот «подьяческий сын», окончивший школу в Охотном ряду с чином «архитектурии прапорщика», строил пятьдесят лет. Москву, при Петре архитектурно заглохшую, он украсил множеством величественных зданий. На портрете мы видим человека слабого телосложения – шея тонкая и плечи узковаты, почти юношеская грудь, а ему уже далеко за сорок; лицо его худощавое, продолговатое, лоб высокий, с зачесами чёрных волос, взятых в букли над маленьким, женственно изящным ухом; нос неправильной формы, что называется «седлом», но с чуткими подвижными ноздрями; из-под густых простодушных бровей смотрят небольшие умные и любопытные глаза; умеренный рот веселого склада, крепкие бритые губы и подбородок. Темный строгий камзол, нехитро повязанное, какое-то пестренькое жабо – все в облике этого человека говорит о скромности и простоте. Этот сын «подканцеляриста», не имевший даже законченного архитектурного образования, этот «архитектурии прапорщик», лицезревший в юности своей елисаветинское рококо, никогда не бывавший за границей и потому не видавший «в натуре» всей пышности западноевропейской дворцовой классики Парижа и Версаля, тем не менее обладал тончайшим чувством этого стиля, редкостным художественным чутьем, тактом, мерой и ярчайшей самобытностью. Екатерина мечтала о перенесении в русские столицы архитектурных образцов Греции и Рима, чтобы показать «блеск и величие империи». Но Матвей Казаков не стал рабски копировать греков, а создал облегченный и благородно-простой стиль «московской классики». Его поиски прекрасного, естественного, целесообразного в строительстве совершенно неистощимы. Кремлевский дворец, Сенатское здание, университет, Благородное собрание, Голицынская больница, церкви, дворцы вельмож и прочих частных лиц – все эти здания, нося на себе печать этого великолепного мастерства, тем не менее не повторяли друг друга. Трудился наш мастер в условиях помещичьей империи, где он был «казенный» человек, который все должен уметь и все терпеть. И действительно, он был терпелив и все умел. Он не только размышлял и творил, он чертил планы, он производил расчеты, он составлял сметы, рапорты, сам таскался с докладами в Петербург, рассчитывался за работы, испрашивал средства, волновался, сердился, уставал, но никогда не опускал рук и все доводил до конца. Этого мало; ему приходилось одновременно строить несколько зданий. Еще не закончено было огромное Сенатское здание, как приказано было строить Царицынский дворец, да еще подвернулось под руку празднование кучуканарджийского мира с Турцией. На Ходынском поле пришлось срочно спроектировать целый бутафорский город: одно здание изображало Азов, другое – Таганрог, третье – Керчь, Канарджи и т. д., острова, корабли, мосты, минареты, башни, крепости… И все это должно быть роскошно, весело, правдоподобно – на празднестве должна была присутствовать Екатерина со всем двором. На Ходынке веселье, а с Царицынским дворцом трагедия. Надолго и по-своему опасно – новая искусительная тема о другом замечательном человеке той эпохи могла бы вклиниться в наше повествование, – долго было бы рассказывать подробно о тайных и очевидных причинах трагедии архитектора Баженова с постройкой Царицынского дворца. Баженов мечтал создать «сказочный замок» для императорского отдохновения от трудов на «благо народа российского». Но действительность словно мстила замыслу художника: дворец получился мрачный, претенциозный. Екатерина разгневалась, приказала дворец разрушить до основания и построить новый. Баженов впал в немилость, а в Царицыно был приглашен Казаков. Не только без торжества и шума начал этот добросовестнейший мастер свою новую работу, но даже кое-чем пожертвовал: безмолвно сочувствуя горю и отчаянию Баженова, он спас от разрушения фундамент и цоколь.
Приноравливать замысел к готовому уже основанию – это была неблагодарная, изнурительная задача. Казаков и здесь смог добиться интересного и оригинального размещения многих форм и деталей.
Но у царицы уже прошел каприз, и деньги на постройку стали отпускаться вяло и нерегулярно. Началась вторая Турецкая война, и выдача денег на строительство Царицынского дворца почти прекратилась. Казакову пришлось на ходу ломать план, выкинуть целый этаж, службы, «английский» парк. А между тем Сенатское здание требовало постоянного присутствия Казакова. Оно строилось восемь лет (1776–1784) и было по тем временам колоссальным: 7 762 кубические сажени земли вынуто было для фундамента, 21 миллион кирпичей ушло на кладку его стен. Это здание поражало всех своей силой, красотой и смелостью замысла. Над огромным залом, словно покоренный небосвод, возвышался мощный купол, чудесно опиравшийся, как казалось на первый взгляд, на целый хоровод тончайше выполненных пилястр с пышными капителями.
Когда Сенатское здание было готово, рабочие с великой боязнью принялись разбирать кружала этого огромного свода. И, чтобы ободрить их, Казаков, этот человек, «подверженный величайшим в здоровье слабостям», взошел и сам на купол. А в момент снятия последних кружал архитектор встал на самую вершину его, чтобы показать силу и прочность своего создания.
Казаков был без шляпы. Высотный ветер свистел вокруг его седеющей головы, трепал зачесанные в буколики височки, бил в грудь, грозил свергнуть вниз, в бездну. Сердце колотилось, отбивая сумасшедший такт. Казаков, как на бегу, с пронзительной ясностью вспомнил, что так вот бьют барабанщики при военных экзекуциях и казнях. Он зажмурился, крепко сомкнув веки, – показалось вдруг, что не устоит, и вот сейчас… сейчас… Но снизу купола к нему донеслись голоса: то рабочие-кровельщики, беспокоясь, окликали его. «Дошел!» – крикнул он во всю мочь, и нестерпимо печальное блаженство одиночества охватило его. Никто не поднимется к нему, никто не поддержит, ему одному за все отвечать. Его опять окликнули. Он не ответил и, еле улыбнувшись стянутыми ветром губами, пожалел того кровельщика, который кричал ему: «Трусит, бедняга! Ничего, кроме жизни, и нет у него».
«Проверим!» – подумал Казаков, – сердце уже стучало глуше. Он осторожно потопал и выпрямился. Тело его стояло крепко – выпуклость купола была хороша, он ясно ощущал ее непоколебимую твердь. И гордость мастера, которую здесь, на высоте, не перед кем было скрывать, прихлынула к горлу, как удушье, как слезы. Словно уже привыкнув к высоте, он посмотрел вниз быстрым взглядом полководца, который вдруг заметил, что солдаты его – не по росту набранный народ. Шестисотлетняя Москва внизу разбросалась далеко с деревенской щедростью. В ближних кольцах ее улиц белели знакомые вышки дворцов вельмож и барских особняков, окруженные пышными садами и парками. Колокольни церквей и соборов сияли золотыми луковками своих куполов. Окраинная, слободская Москва виднелась серыми, невыразительными пятнами. Казаков вздохнул и стал спускаться. Очутившись на земле, он, прежде чем надеть шляпу, украдкой вытер холодный, потный лоб.
И вот, наконец, Сенатское здание было готово. Екатерина, одобрив его, обратилась к архитектору с такой милостивой речью: «Нынешний день ты подарил меня удовольствием редким: с тобой я сочтуся, а теперь вот тебе мои перчатки, отдай их своей жене и скажи ей, что это память моего тебе благоволения». Казаков жил скромно, семью имел уже большую, но он был человек «казенный», а потому и за такое начало расчетов в виде ношеных перчаток императрицы должен был кланяться и лобызать руки.
Когда светлейший князь Потемкин пригласил Казакова на строительство нового города Екатеринослава, архитектор вспомнил, как молодым обстраивал он Тверь после пожара и сделал все так хорошо, что императрица удостоила прозвать город «моя игрушка». Новое задание создать «знаменитый город», «вертоград обильный», «благоприятное пристанище людям, со всех сторон текущим», показалось ему еще великолепнее. Он размечтался, как молоденький. Фантазия его ликовала, игре, полету ее, кажется, не было предела. Искусство «строительного художества» казалось ему сейчас особенно великим, а собственное мастерство – силой, которая может всю российскую жизнь иначе повернуть… Он был так оживлен всегда, так остроумен, находчив и изобретателен, что надменный вельможа сначала снисходительно, а потом все с большим интересом слушал его, и Казаков своими мечтами и планами заразил даже этого отяжелевшего от почестей всесильного светлейшего князя Таврического. В донесениях Потемкина Екатерине ясно видна направляющая рука архитектора, полная дрожи нетерпения и творческого восторга… В новом «знаменитом городе» требовалось построить:
«Судилище наподобие древних базилик».
«Лавки полукружием наподобие пропилей или преддверия Афинского с биржею и театром посредине».
«Архиепископия при соборной церкви Преображения с дикостериею и духовной схолой».
«Как сия губерния есть военная, то призрение заслуженным престарелым военным – дом инвалидной, со всеми возможными выгодами и с должным великолепием. Дом губернаторский, вице-губернаторский, дом дворянской и аптека».
«Университет купно с академиею музыкальной».
Но в 1787 году успели заложить только собор Преображения, причем Потемкин приказал пустить фундамент «на аршинчик длиннее, чем собор Петра в Риме». Фундамент благодаря «аршинчику» обошелся в 70 тысяч рублей золотом. На том и кончилось. Подоспела вторая Турецкая война (1787–1791), и царская казна прекратила выдачи на базилики и пропилеи, а мечты Матвея Казакова разлетелись, как дым.
Старость, болезни уже одолевали его. В 1801 году, семидесяти лет от роду, он осмелился подать в отставку. Он возводил дворцы городу, вельможам и богачам, но за свою долгую и подвижнически трудовую жизнь ничего не нажил, кроме «собственного дома» в Златоустинском переулке. Дочери же взрослели, а женихов все не было. Девицы скучали и упрекали отца. Они действительно могли засидеться и состариться в отцовском доме. Красотой они не блистали, а приданого отец за ними дать не мог. Их бесцветная судьба отравляла жизнь старого мастера. Он подал прошение об отставке:
«Дерзая просить всемилостивого увольнения от службы и высокомонаршего и милосердного воззрения на неимущее мое состояние, окруженное большим семейством, а особливо тремя дочерьми-девками…» [132]132
И. Е. Бондаренко,Архитектор Казаков, 1912.
[Закрыть]. Он вышел в отставку с пожизненной пенсией и чином «действительного тайного советника». Но бездельничать он не мог, и за пять лет до смерти старик 74 лет выстроил (1807) вместе с сыном своим Матвеем церковь Зачатьевского монастыря. «Строительное художество» было для Матвея Казакова единственной и благороднейшей страстью всей жизни, и он бы и еще строил, да ему уже не разрешали. Фантазия его еще далеко не поблекла. Но, запамятовав, старик путал расчеты, денежные суммы, и особым приказом он был окончательно отстранен от дел. В 1812 году, спасаясь от нашествия французов, он уехал в Казань и, по преданию, там и умер. Могилы его не сохранилось.
В самом расцвете славы и таланта Матвей Казаков выстроил во дворце князя Долгорукова известный Колонный зал. Долгоруковский дом был куплен московским дворянством и под именем Благородного собрания простоял более ста лет. Просвещенных современников охватывал «благоговейный трепет» при виде величественных колонн этого зала, напоминающих могучих гигантов-победителей, увенчанных пышными венками. Стены и плафон были расписаны итальянскими мастерами – Каноппи и Скотти. «Помещение великолепно!.. Лондонский Пантеон (сгоревший) – единственное помещение, превосходящее сие Благородное собрание!» – восторженно рассказывали какие-то иностранцы-путешественники. В пожаре 1812 года погибла живопись Каноппи и Скотти, сгорела крыша, но великолепный зал уцелел, и после ремонта он опять сиял. Но кто знал о нем в те дни, кроме московского барства, выскочек-счастливцев и разной императорской челяди?..
Зато в наши дни Колонный зал Дома Союзов знают миллионы людей. Этот зал в сердце Москвы стал одним из самых любимых мест города, где собирало свои силы молодое советское общество. Эта колоннада, эти ложи, хоры видели пленумы Коминтерна, партконференции, комсомольские слеты, рабочие собрания. Сюда, не иссякая ни на минуту, под студеным зимним солнцем и под белой луной стекались стотысячные толпы в памятные всему миру январские дни 1924 года.
Если бы мог знать Матвей Казаков, какому гению, отцу, другу всего трудящегося человечества приготовит он в этом зале приют в эти дни, – какой гордостью за свое творение запело бы сердце «подьяческого сына»…
Зал вошел в историю Москвы, как Акрополь в Афинах и Капитолий в Риме. И это все, что осталось от суматошной в бесславной жизни улицы.
Новая улицаМы, как хлебопашцы, добившиеся обильных урожаев, проверяем все предшествующие посевы истории, находя в них те силы и события, которые удобряли вот эту созданную нами землю.
Итак, улица эта пропала! Мы и говорили это все о пропавшей улице, как говорят о делах покойника, чей гроб только что предали земле. «И пропал казак…» Это означает трагедию. А наше «улица пропала» звучит торжеством: только Москва советская могла совладать с этим наследственным «мелким бесом» рынка, стяжательства, насилия. И кто сделал это? Прежде всего дети их и те, кого били охотнорядские молодцы, в кого стреляли казаки, прятавшиеся в отвратительных недрах дворов и подвалов этой уже пропавшей улицы. Ненависть к прошлому одним натиском уничтожила этот давно прогнивший кусок старой Москвы. А любовь? Надо ли много говорить, – это не прежняя любовь старой Москвы к своей усладительнице, ленивая и покладистая любовь, – новая требует силы, красоты, простора.
Советский стиль в строительстве, разумеется, не мог родиться сразу, целиком, без поисков, как Гера из головы Зевса. Впрочем, греки и римляне тоже искали. От архаических львиных ворот в Микенах до Акрополя пройден длиннейший путь ошибок, исканий и, наконец, драгоценных находок.
Были грозные столицы-государства: Афины, Спарта, Рим, были эллинские полисы, были и есть города-крепости, города-рынки, города-порты, города-«святыни» – с монастырями, попами, «чудесами», как французский Лурд, испанская Авилла, мертвые, увядшие города-музеи, как бельгийский Брюгге. Все города – «владыки мира» и не владыки – строились на костях, на крови, на не оплаченном за целые тысячелетия труде. В народных песнях, в изустных рассказах и преданиях, в злых и беспощадных, как свист хлыста, поговорках, пословицах, побасенках, рисунках, картинах, гравюрах знаменитых художников и безвестных самоучек, в воззваниях и бредовых речах бродячих проповедников-правдоискателей, в музыке, в литературе, в политических памфлетах и петициях, в философских трактатах и экономических изысканиях можно встретить много проклятий городу, его деспотизму, его дворцам, где сосредоточена была власть богачей.
Наши социалистические города возникают из плана: место, границы, сроки определены для них. Были ли когда-нибудь на земле города, населенные только трудящимися? Строились ли когда-нибудь города по заданиям этих трудящихся людей, то есть на основе самого справедливого решения, какое только может быть? Но таких городов еще не бывало и не могло быть. Мы создаем их. Мы строим города справедливости, равенства, свободы, здоровья, разума, веселья. Нашим архитекторам надо вообще не просто какую-то форму найти, а такую форму, которая бы все это выражала.
Я пристрастна к этой старой московской улице. Я прежде ненавидела ее, а теперь люблю, горжусь ею, уважаю ее.
Итак, здравствуй, гостиница! Как могучий вратарь, открываешь ты собой улицу, рожденную социалистическим планом. Теперь я люблю ее. Я не хочу, да и не могу наблюдать за ней с благостным бесстрастием, как созерцали древние своих мраморных богов, величавых, совершенных в своем спокойствии. Нет, я ощущаю, как сильно и гибко пульсирует омоложенная кровь моей улицы. Я люблю ее не по внушению, легковерно, заглазно, как в романе «по переписке». Я проверяю, сравниваю, анализирую.
И вот гостиница стоит передо мной, блистая новизной и молодостью, как тело юного богатыря, снявшего покрытой пылью и кровью боев темный панцырь.
Гостиницы рыцарских романов, прочитанных нами в детстве и ранней юности! Вот они: «Голова черной собаки», «Зеленый слон», «Приют пиратов» и «Дикая роза»! Мы представляли себе мрачные здания с отсыревшими стенами и галерейками, изъеденные червем, с обомшелыми крышами, с глухими, как сундук, дворами, с закопченными каминами, с темными комнатами, похожими на гробы, где, случалось, и действительно находили смерть свою богатые путешественники… Или вот они, устрашающие своей бессмысленной роскошью глаза трудового народа, прославленные грабительскими ценами отели для миллионеров и бездельников всего мира. Или вот они, наконец, отели «средней руки», «меблирашки» и пансионы, где всегда томились, ожидая поворота «судьбы», обездоленные и неудачники, проклинавшие день и час своего появления в этих унылых стенах, откуда западные и российские растиньяки выглядывали своих будущих жертв и пособников.
А здесь – ничего похожего на все эти категории!.. Огромный дом уверенно и гордо поместился в самом сердце города. Площадь – обиталище театральных муз, возглавляемая Аполлоном, – не только ничуть не смущена этим соседством, даже совсем напротив – приободрена, оживлена: так всегда оживляет стариков молодой и сильный человек. Я не вижу в этом создании советского городского зодчества ни изощренной барочной сложности, сгущенной экспрессии, доходящей до эксцентричности, ни этого капризного тяготения барокко к диковинным и капризным формам, презирающим логику и целесообразность. Вместо голых и убогих поверхностей, как это было во времена конструктивистской архитектуры, я вижу выступающие эркера, создающие на стенах мягкую и живописную светотень.
Пять лоджий найдены, конечно, в итальянских дворцах раннего Возрождения, но они мало похожи на те уединенные, полные романтической неги уголки, опутанные плющом и зарослями роз. Нет, помещенные на облицованной мрамором, полной света поверхности, наши лоджии усиливают живописность этого колоссального фасада, придают ему глубину и теплоту. Лоджии украшены без тех филигранных и мелких вычуров, которые так нравились собственникам итальянских палаццо. Вглядитесь внимательно в рисунки лепнины [133]133
Лепнины – алебастровые украшения.
[Закрыть]: в розетках угловых украшений вы увидите очертания пятиконечной красноармейской звезды, а среди цветов и плодов на барельефах вы увидите никогда доныне не появлявшийся здесь колос, тугой полный колос колхозной зажиточной жизни.
Да, я пристрастна к этой новой московской улице. Она радует меня и днем и вечером. Два дома-великана, пронзенные золотыми огнями, стоят над Москвой, как флагманские корабли флотилии на высокой воде, готовые идти в бой. Политый асфальт сверкает, как черное зеркало. Улица стала широкой, высокой, плечистой. Эта улица мне нужна, дорога и, близкая мне, как мысль и чувство, входит в мое душевное состояние. Улица и я – мы заодно.
Это было в первые дни жизни нашего метро.
Мокрым весенним ветреным днем я подошла к станции «Охотный ряд». Моросил холодный дождь. Бесцветное небо походило на скверно протертое зеркало. День был жалобный, как бы специально созданный для желчевиков и ипохондриков. Я открыла дверь и очутилась среди простора и белизны широкой площадки, стен, лестницы, которая словно звала спуститься по ней, испробовать ее, как пробуют свежий хлеб, привлекательный для глаза.
Матовые световые груши – как путеводители вдоль облицованного кафелем и мрамором коридора. Стены его были так чисты, светлы и гладки, что любой ребенок мог прижаться к ним безбоязненно, как к щеке матери.
На высоких подставках, словно гордо поднятые вверх могучими руками, сияли изголуба-белые шары, прозрачные, как спелые плоды, налившиеся соком. Они вели еще глубже вниз и сторожили ровный, как у чемпиона, бег двух лестниц. Спускающиеся и поднимающиеся люди стояли на ступеньках в вольно-беспечных позах живых изваяний – лестница несла их на себе сама, куда более могучая и надежная, чем все былинные богатыри, одолевавшие в одиночку тягу земную. Ничем особым не примечательное французское слово «эскалатор» входило здесь в сознание легко и свободно, как свое, русское слово.
– Папа, эска-ла-тор… вот он! – зазвенел веселый детский голос. Он выговаривал новое слово сразу правильно и чисто, как и все старые и молодые москвичи, в тот день попавшие на метро.
«Эскалатор» – имело еще одно значение: праздник советской техники. Каждая из этих ребристых, бегущих вверх и вниз ступенек, каждый винт и гайка – все было сделано на советских заводах, из советских материалов. И, войдя в вагон, каждый продолжал себя чувствовать в роли приемщика, который должен испытать новую природу вещей. Но и вагон так же смело мог выдержать тысячи любопытных взглядов и самых пристрастных осмотров. Неуязвимо блистал он никелем, лаком, стеклом, добротной кожей диванов, свежейшими расцветками стен, дверей, потолков, карнизов.
Пока километры, словно шутя, неслись навстречу, инженеры метро – двое молодых и один пожилой, ехавшие в поезде, – устроили летучий вечер воспоминаний.
– Вот здесь, под Охотным рядом, пришлось вдоволь повоевать с плывунами – довольно скверная штука, знаете ли… Вода, песок, темная силища стихии…
– Знаем, знаем! – раздались сочувственные голоса, – мы в этом уже грамотные!
Подшучивая и словно нарочно вспоминая больше всего о смешных «детальках» и «происшествиях», инженеры успели рассказать несколько случаев об яростной и непреклонной борьбе людей с плывунами, с дикой и беспощадной ордой подземных речек, речушек, ручьев, с обвалами, просадками мостовой, о предвиденных и нежданных-негаданных, просто как снег на голову, «подвохах» древней московской земли. Где-то хлещет вода, глыбы тяжелой, как чугун, земли обрушиваются на чьи-то плечи… Люди по грудь в ледяной воде, она сбивает их с ног, вот-вот она завладеет ими. Но люди несгибаемо прорываются вперед – старики, пожилые, юноши, девушки, рабочие, инженеры, техники. Перед упорством их бледнеют, свертываются, как лист под огненным дуновеньем, подвиги всех известных миру одиночек-богатырей и скандинавских викингов, воспетые былинами и сагами.
Перед тридцатитысячной армией борцов и строителей в недрах московской земли отступили, смирились все опасности. Эта подземная армия оказалась непобедимой. Две вещи составляли ее силу: радость работы для себя, когда человек знает, что прежде всего он, его близкие, его Дети будут пользоваться этими благами удобства, быстрого передвижения и красоты, которую он создает здесь вместе с другими. Второй секрет силы – большевистское слово. Оно давалось во всеуслышание всему народу, всей стране. Это было слово – обещание, призыв, гордость и клятва, ненарушимее которой не знала никогда история этой улицы.
И вот мы мчимся в сверкающем огнями поезде самого молодого, самого прекрасного в мире метро!
– А вот и наши проходчики! – вдруг сказал смеющийся голос пожилого инженера, и все они в вагоне замахали шляпами, кепками, платками двум девушкам в синем и белом беретах. Девушки стояли под одной из арок станции «Охотный ряд», скромные, мягко и застенчиво улыбающиеся круглолицые девушки. Вся поза их как будто говорила: «Ну… и ничего особенного! Что вы, право, так на нас смотрите?»
– Настенька, куда вы едете?
– Да вот хотим «Комсомольскую» посмотреть, как она в готовом виде выглядит.
– Поезжайте, девушки дорогие… «Комсомольская» вам понравится!.. Вон как раз и поезд ваш подходит.
Проходчицы, взявшись за руки, стремительно побежали, чуть не вприпрыжку, к своему поезду.
– Обе недавно еще со школьной скамьи, совсем еще зелень, а какие бесстрашные, замечательные девушки… И как все у них просто и правильно выходило… Впрочем, что мне вам рассказывать? – И пожилой инженер весело, белозубо рассмеялся. – Советский героизм… этим все сказано!
В станционном зале «Охотный ряд» я сделала для себя маленькое открытие: серый цвет, столь мною нелюбимый, оказывается, может быть ярким и впечатляющим, как и всякий другой. В мраморной облицовке стен я рассмотрела крупные и мелкие прожилки чистейшей белизны, зернистые скопления нежно-синего, бархатно-черного и даже голубого, напоминающего проблески света среди туч на оживляющемся после дождя небе. Перламутрово-белые чаши вдоль всей этой мраморной галереи бросали вверх неистощимый алмазный поток света, полированный мрамор искрился, играл, как огромные шкуры сказочных зверей, которым нет цены. Вспомнились описания пышных пиров древности во дворцах Клеопатры, Семирамиды, Лукулла и Креза, о которых читали в дни нашей зеленой юности:
Чертог сиял. Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир…
Я не удивилась бы, если бы здесь вдруг грянула музыка, или алые розы посыпались на белые квадраты пола, или воздушным роем пронеслись босоножки…
Высокий парень в пухлой коричневой кепке говорит товарищу:
– Каждый день я буду сберегать таким манером два часа. Помножь на двадцать пять, получишь пятьдесят часов в месяц. Эти пятьдесят часов я потрачу на самообразование, на театр, на спорт… понимаешь, какую тут музыку можно развести? Тут, брат, жизнь еще крепче заиграет!..
Да, это именно так и есть: любая из этих станций сразу займет свое почетное место в жизни сотен тысяч людей, как хлеб, жилье, одежда, книги, мысль, культура…
– Сегодня праздник? – допытывался у отца тот самый мальчик в клетчатом пальтеце, который кричал про эскалатор. – Папа, ведь сейчас праздник, да?
– Нет, милый, сегодня будни, – невнимательно отвечал отец.
А между тем мальчик с той особой обостренностью чувств и ощущений, какая бывает только у детей, видел новое качество вещей, резко отличающееся от привычного. Эти залы великолепны и выглядят совсем как на празднике, потому что созданы для труда, для такой жизненной деятельности, которая, чем дольше мы живем, тем больше будет становиться творчеством.
– Я всех перегоню! – кричит мой неугомонный маленький незнакомец. – Вот я ка-ак побегу по ступенькам… эскалатор бежит, и я бегу да бегу!
– Ну и чудак, – сказал отец, – пусть лучше эскалатор сам несет тебя вверх, он ведь для того и сделан, чтобы людям было легче.
– Ладно, пусть и мне тоже будет легче! – решил маленький мудрец и важно встал на плавно бегущую вверх ребристую ступеньку.
И тут только я вспомнила, что поднимаюсь наверх… из-под земли! Да ведь совсем забыла об этом, потому что вся эта добротная красота, сила и великолепная целесообразность всего устройства решительно ничем не напоминают подземелья!.. Да это слово просто смешно здесь и ничего не выражает!.. Это Москва, это станция «Охотный ряд», это начало новой и могучей транспортной жилы мирового города.
Я вспоминаю множество имен знаменитых ударников и ударниц, мастеров своего дела, строителей этих глубинных дворцов, и мысленно говорю им: «Как прекрасна ваша слава, товарищи, братья мои!»
Я выхожу на улицу из вестибюля, который занимает угол гостиницы «Москва». Я смотрю на мою новую рослую улицу, я зачеркиваю ее прошлое, исчезнувшее навсегда, вчистую, я говорю ей, полная торжества и гордости за дела людей советской эпохи:
– Разве раньше когда-нибудь были возможны такие дела и такие люди на этой улице?.. Вот как очистилась, вот как прославилась ты, улица, и вот за что я теперь люблю тебя!
Улица, наш новый Охотный ряд, светилась мне навстречу вечерними огнями. Весенняя оттепель была мягка и прозрачна, звезды виднелись ярко и чисто. Снег на улице уже давно убрали, и мокрый асфальт блестел, как вороненая сталь.
А утром светлое лицо улицы, вступившей в новую историю своего бытия, встречало меня.
В один из июльских вечеров 1941 года хватающий за сердце вой сирены – сигнал воздушной тревоги – застал меня в Охотном ряду. Пожилой милиционер с желтым, усталым лицом пронзительно свистел и повторял:
– Граждане, спускайтесь в метро! Немедленно в метро!
Кроме отдельных пешеходов, застигнутых воздушной тревогой, в метро уже торопливо шли целые группы людей, особенно много было женщин с детьми и стариков.
Мне вспомнился весенний день, когда я впервые спустилась в метро, вспомнилась ясная, деятельная радость, которую всегда испытываем мы, советские люди, видя воочию победу народного труда. Вспомнилось, как год спустя, проехав десятки километров в парижском метро, я с чувством законной гордости рассказывала французским друзьям о нашем московском метрополитене. Но только в июльский вечер 1941 года я в полной мере могла оценить высокую технику нашего метро, технику, проникнутую великой государственной заботой о людях. В час воздушной тревоги наше метро представилось мне большим подземным городом, где каждая мелочь служила людям надежно, безотказно. Переполненные эскалаторы, напоминающие длинные, нескончаемые гроздья голов и плеч, плавно скользили вниз. А там, в обширном зале и на перронах, сияли навстречу тысячеламповые огни всех люстр, нежно отсвечивающих мягкими пятнами на мраморе стен. И высокие канделябры, из конца в конец светло-мраморного зала поднимающие вверх жемчужно-белые полукружия прозрачных чаш, разливали вокруг, как и всегда, нежный и спокойный свет. В тот тревожный вечер мне подумалось: «Как это прекрасно и человечно, что наше метро сделано не только прочно, удобно и рационально, а также и красиво!» Люди, особенно дети, которых воздушная тревога заставила выйти из дому, видят здесь не какие-нибудь угрюмые, серые стены, а этот блистающий мрамор, чистоту, обилие света, просторный зал, широкие перроны.
Зал, проходы и перроны быстро наполнялись людьми. Пестрели лица, волосы, одежды, и как-то особенно четко выделялись маленькие детские шапочки, капоры, банты, кепи… Сначала слышался плач и крик ребятишек, возбужденный говор взрослых, в разных местах возникала неизбежная суета и споры. Но этот обильный, яркий свет, чистота мраморных стен, дворцовый простор этого подъемного зала словно способствовали тому, чтобы людям скорее расположиться на месте и спокойно переждать здесь часы воздушной тревоги. Действительно, немного времени прошло, как все утихомирились, и можно было уже без помехи наблюдать этот своеобразный подземный лагерь.