Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Атласный платок, ярко струящийся нежной шелковой нитью, вдруг будто опять развернулся перед Данилой, как злое, дразнящее пламя, – и Данила представил себе, как очутился этот платок на голове Ольги… Вот брат его Оська, монастырский торговый гость, вкрадчиво постучал в оконце, около которого вышивает на пяльцах Ольга – золотошвея троицких мастерских, слава которых гремит по всей Москве. Стук… стук… Ольга видит малиновый бархат Оськиной шапки, встает, идет к двери.
«Куда ты, девка?» – строго кричит большая золотошвея, разбитная вдова Варвара. Но Оська, легонько свистнув, уже успел подмигнуть Варваре – не замай-де, ведь девка по моему зову идет. Уж он и Варваре припас что-нибудь, проклятый оборотень! «Поди, поди, девушка!» – ласково говорит лукавая Варвара, и Ольга выходит в сени. Оськины руки хватают ее, как добычу, его колючие бесовские усы щекочут девичьи губы, его воровские глаза нагло глядят в карие девичьи очи… Он что-то жалостливо нашептывает ей и набрасывает на нее этот подлый платок… И Ольга в благодарность целует и обнимает его, этого удачливого, тароватого Оську. Да как же, как же могло все это произойти? Ведь еще совсем недавно Данила обнимал ее плечи, целовал ее милые медовые уста… Ведь еще совсем недавно Ольга, едва увидев его на заветной тропке лесной, бросалась к нему на грудь и говорила, что пела: «Медведушко ты мо-ой, аленькой дружок!» Бывало, прижмется к нему, смеется, гладит его, ладошкой по груди постукивает, улыбаючись приговаривает: «Эка силища в тебе, Данилушко! Ничевохоньки с тобой не боюся, ты меня, сироту, от грома-бури убережешь, заслонушко мой!» Любились они с самой весны, а последняя счастливая их встреча была в день Акулины-гречишницы, 13 июля. Данила этот день крепко запомнил: тогда, по обычаю, в обители варили кашу для нищей братии. В тот день, еще с зари, Данила носил мешки с гречей на кухню. Котлы кипели без останову, кашу для нищих, калик перехожих и юродивых приносили в огромных мисах, а каши все было мало. У ворот под Каличьей башней с раннего утра до позднего вечера толпились не только убогие, но и много своих местных крестьян и всякого пришлого люда. Такого множества едоков Христа ради в обители еще не видывали. Трапезные служки вздыхали: «Оскудел, оголодал народ, стыдобу потерял – наши же посадские локоть о локоть с нищими за стол садятся!» Данила размешивал кашу в котлах, потом поднимал тяжелые мисы и разносил их по столам на площади перед Успенским собором. Уж на что он двужильный, а и то к вечеру у него заныла спина. Улучив часок, он сбегал в Клементьево, мигнул Ольге – и они встретились в любимом их лесочке над Келарским прудом. Ольга была в тот день так ласкова, что даже всплакнула. Она целовала его, а сама все жалась к нему, словно хотела на груди у него спрятаться от целого света. Когда заблаговестили ко всенощной, они расстались, как думал Данила, – до завтра. Но ни завтра, ни еще несколько дней подряд с Ольгой встретиться не удавалось. Брат ее, Алексей, монастырский скорописец, на вопросы Данилы уклончиво отвечал, что Ольга, наверно, сильно занедужила и к ней никого не пускают. Потом Данила встретил Ольгу на улице, но девушка посмотрела на него так строго и недоступно, что он, опешив, не посмел ее остановить. Напрасно, томясь бессонницей, вспоминал он и разгадывал, чем бы мог обидеть Ольгу, но ничего не мог вспомнить. Он пытался перехватить ее на улице, спросить напрямки, не наговорили ли на него злые люди, по Ольга теперь ходила домой в окружении подруг и будто не замечала его. Он пытался пробраться к ней в избу, но был с позором выгнан ее теткой, горластой, косоглазой бабой. Тогда Данила решил земно поклониться Алексею Тихонову, монастырскому «борзому писцу», умоляя его открыть, что произошло. И «борзой писец», с жалостью глядя на Данилу, сказал, что Осип Селевин стал на его дороге: задурил, улестил всех – засватал Ольгу.
– Чай, ведомо тебе, сколь девки лукавы? – пробовал утешить его Алексей.
Первые дни Данила не смыкал глаз, но потом каторжная усталость взяла свое. Словно камень, Данила падал на жесткий рундук в работной избе, где спали служки. Понемногу боль стала тупеть, но Данила все думал об Ольге.
– А-а-а!.. Горе мое! – однажды среди работы простонал Данила.
– Пошто плачешься, сыне? – спросил кроткий голос.
Сухонький, как щепочка, старец Нифонт взял пальцы Данилы в свою детски легкую ручку.
– Зрю человека, а души не вижу, душа страстию закрыта. Душа-то с плотью соперница, а плоть душе ворог, сыне!
Домой они пошли вместе.
– Лучше человеку главу свою потеряти, чем душу страстию отравити! – выговаривал ласково старец Нифонт. Ветерок поднимал его тонкие, как пух, белые волосики на впалых висках. Железная кружка сборщика, запертая большим замком, в которой глухо позванивали деньги, отягощала его худую шею. Пользуясь безответностью Нифонта, старец-казначей посылал его по селам «сбирати на нужды храма с православных христиан», что ленились делать многие молодые чернецы.
Данила хотел было ответить Нифонту, что на восьмом десятке куда как легко учить и советовать перебарывать страсти, да он, Данила, к тому же и не монах еще, но, посмотрев на его костистое потное личико, из жалости к нему не стал возражать, а спросил только:
– Уморился, отче?
Данила рассказал старику о своем горе. Нифонт терпеливо выслушал, а потом вздохнул:
– Ох, сыне!.. Одно-едино горе твое, а глянь-ка пред собой! – и Нифонт показал палкой на беспокойно гудящую толпу под стенами монастыря.
С тех пор как второй самозванец, Тушинский вор, засел под Москвой, котлом закипела вся, уже давно растревоженная, троицкая округа. В монастыре запамятовали то время, когда чинной толпой проходили богомольцы просторным монастырским двором; как сановитые бояре, дети боярские, именитые гости и дворяне приезжали на богомолье из самой Москвы, из Ростова Великого, из Северской и Суздальской земли – монастырь уже давно стал первым из первых святых мест, в которых нуждались и цари. Знать приезжала сюда еще и поохотиться. И не было блюстителей порядка лучше, чем боярские сокольничьи. Бойкие и ловкие, в цветных суконных кафтанах с галунами и кистями, в высоких островерхих шапках, отороченных бобром или куницей, по привычке поднимая правую руку, сокольничьи без труда прокладывали дорогу для своих господ. Народ покорно расступался. И в храмы все заходили и размещались так, как полагалось по чину и званию: черный народ дальше у стен, а «преславные» люди, радетели царской обители и милостивцы ее, – поближе к амвону. А ныне, продолжал свои жалобы старец Нифонт, ничего нельзя разобрать: как стадо, напуганное волками, со всей округи под защиту стен монастырских сбежались все – и черные люди, и торговые, и бояре, и дворяне. В странноприимных домах создалась столь великая теснота, что многие дворяне и бояре не гнушаются проводить ночь в своих дорожных колымагах, а то и просто на травке-муравке. Виданное ли дело, что русские знатные люди, словно бродяги, на улице ночуют?
– Вот он, проклятой господом ворюга-злодей, что над людьем творит, – горестно сказал Нифонт, указывая на толпу под стенами.
– Глянь-ка, отче, – торопливо заметил Данила, – тамо бьют кого-то, ей-пра, бьют! – и он прибавил шагу.
Под Каличьей башней возбужденно горланила толпа.
Подбежав, Данила увидел, как на груде бревен, прижавшись спиной к крепостной стене, что-то отчаянно выкрикивал, увертываясь от тумаков, приземистый человек с седеющей бородой. Пестрядинная рубаха на нем была разорвана в клочья. Он отмахивался облезлой заячьей шапчонкой и тщетно пытался утихомирить толпу.
– Да что вы меня, яко пса, разрываете, дурни вы неразумные!
– Прелестник… от вора прелестник! – вопила толпа. – Письмо у него подметное нашли… а-а-а!..
Данила изумленно крикнул:
– Петр, дядя Слота… друг! Что с тобой подеялося?
Многие обернулись на звук Данилова басистого голоса, а присадковатый человек в рваной рубахе радостно простер к нему руки:
– Данилушко! Богов посланец… ей-ей!.. Почал я про Москву сказывать, а они, худо уразумев, меня за прелестника приняли!.. А письмо я несу боярину Пинегину от его сродственников из Москвы… На-кось, гляди!
– Раздайся, народ божий, раздайся! – спокойно сказал Данила. – Сего человека знаю, крестьянин он из Клементьева села.
Петр Слота сбежал с бревен, обнял Данилу и, когда они вышли на дорогу, начал рассказывать, что с ним произошло. На днях отправил его боярин Пинегин с разными поручениями в Москву. Ох, не хотелось ехать в Москву в такое ненадежное время, но сильно задолжал он боярину, а тот за выполнение поручений обещал четверть долга скостить.
– А бояриновы-то московские сродственники, слышь, мил-человек, в «перелетах» объявилися. Ну, страмота-а! Ну, исподлели люди! Давно ль царю Василька крест целовали, а ноне вору совесть продали. Одначе и царя Василья в уме держут. Они с царя жалованье получат, а там паки к вору подадутся и от ворюги немалу толику прихватят… Про одного такого его холопы бают: «Гляди, нонче к вечерне боярин припожалует». – «Откуда ж?» – «Да от вора же, чай охота ему с женой свидеться». И верно, прикатил тут боярин к обеду – и хоть бы в одном глазу стыдобушки!.. Поспрошал я у народа, пошто же повелось – между государем и вором жити? Тако, бают, ко всему изготовилися: буде по Васильеву выйдет – мы своих от него заслоним; буде по тушинскому выйдет – ровно и туто ведаем, како заслонитися… Тьфу, срамота, грех великий, незамолимой! – и подвижное лицо Слоты выразило гнев и презрение.
Как теперь уже повелось, с зари до ночи над площадью стоял неумолчный гомон и протяжное ржанье лошадей; на телегах лежали беспомощные старики, больные, малые дети. Откуда-то из гущи толпы далеко разносился плач и визг кликуши, где-то плакали и бранились. Под погожим солнцем словно пылала пестрота одежд, а грязные лохмотья зловеще темнели, как потухшие головни, – казалось, обнажились все человеческие муки и страхи.
Монастырский сборщик Нифонт ходил от телеги к телеге и низко кланялся:
– Сотворите даяние благо, братия!
Данила удивился: голос Нифонта среди этого скопища несчастий звучал так ровно и бестрепетно, словно старец не замечал, что вокруг него происходит.
Рядом с Нифонтом Данила увидел просвирника Игнатку. Тот, скаля зубы, смотрел на кроткого Нифонта. Среди гомона Данила все же услышал, как Игнашка насмешливо крикнул:
– Ой, отче, с нагих да босых пожива худая!
Игнашка привычным жестом вынул из-за пазухи несколько просфор и рассовал их чумазым ребятишкам.
– Аль не зришь, отче, што у людей главы помутилися?
Нифонт поглядел на него и пропел с той же кротостью:
– О главах не тужат, была бы душа жива!
Игнашка заметил Данилу.
– Душа! – сказал он, хитро ему подмигивая. – Она, брат, есть просит!
Данила молча кивнул. Правда Игнашкиных слов задела его сильнее, чем неуязвимая кротость Нифонта. Вдруг послышался чей-то залихватски-бодрый голос, который звенел, как надоедливый колоколец:
– А ведома будет вам правда истинная: царь Дмитрий Иванович жив есть! Василий Шуйский и иные изменники не царя, а неведомого человека убили!.. А царь Дмитрий жив есть и тебе, народ русской, милосердье свое царское кажет. Припадите к стопам его, повинитеся!..
Дюжий молодец в красной рубахе и распахнутом польском жупане бирюзового цвета, покачиваясь на спине вороного коня в богатой сбруе, вычитывал по свитку, который, как длинный язык, болтался во все стороны:
– Велит вам царь Дмитрий Иванович воевод царишки Шуйского, его бояр и дворян убивати… и за то дело вам от царя Дмитрия будет награда!
– Эй, вора бирюч! Почем душу дьяволу продал? – раздался дерзкий спокойный голос – на одной из телег Данила увидел только что разминувшегося с ним Петра Слоту.
– Эй! – нимало не смутился тушинский бирюч. – А коль ты царю Шуйскому верной слуга, пошто голобрюхой ходишь?
И под смешки зычным басом затрубил:
– Эге-е! Москва-то, вишь, прохудилася, людишек накормить, покрыть нечем. Ни кола, ни двора, ни вола, ни села, ни мала-живота, ни образа помолиться, ни хлеба подавиться, ни ножа зарезаться!.. Хо… хо… А у нашенского-то Дмитрия-царя мешки полны серебра.
– Вот кто прелестник-то! Держи прелестника! – вдруг, как безумный, закричал Слота и, перепрыгивая с телеги на телегу, бросился к бирючу.
– Держи его! Держи!
Бирюч, изрыгая ругательства, замахнулся длинным кнутом, но верткий Слота схватил ременный конец и рванул к себе. Чтобы удержаться в седле, бирюч выпустил кнут и пришпорил коня, который сразу взвился на дыбы. Женщины пронзительно взвизгнули.
И, словно по знаку, из-за угловой башни выехало еще пять всадников. Двое передних были в зеленых епанчах, накинутых на легкие русские кольчуги, а трое во всем польском. Все пятеро, гарцуя, подъехали к детине в бирюзовом кафтане, и сабли их взвились и зажглись на солнце.
– Слышь… вы! – зычно крикнул бирюч, сдерживая пляс своего вороного коня. – Доведется ужо вам нашего осударя молити, челом ему бити…
Всадники в епанчах в это время, вздев на острие своих сабель свернутые в трубки грамоты, бросили их в толпу.
– Печать антихристова-а! – истошно взвизгнул крайний мужичонка в буром армяке и разорвал грамотки в клочья. – Чародеи они! Подметны письма… в огонь их, братцы-ы!..
Не успел он отбежать, как всадник в польском платье направил на него свою медно-рыжую лошадь.
– Быдло-о! – и, быстро свесясь с седла, полоснул мужика саблей по шее.
Даниле вдруг показалось, что кровь выхлестнулась из его собственного сердца. Он схватил камень и швырнул в плоскую, как блюдо, парчовую польскую шапку.
Поляк качнулся и припал к конской шее.
– A-а! Вот тебе, ворюга, убивец! – и Данила пальнул вдогонку второй раз – камень попал в конский глаз. Конь вздыбился и вихрем понесся по дороге, а Данила вдруг лихо свистнул.
– Ой, смертынька! – протяжно завыл женский голос. – Убью-ют!
Будто раскаленный вихрь поднялся над толпой. Множество людей завыли, заохали от страха. Детский плач зазвенел со всех сторон, все разрастаясь от причитания матерей. Зарубленный мужичок лежал не двигаясь, только кровь все лилась из раны.
– Кровью исходит народ-ат… – сказал тихо Слота, подходя к Даниле. – Вот такожде, бают, воры Тулу, Ржев и Старицу взяли. Спосылают воры бирючей своих, народ пужают, остатной разум из людишек хотят выбить. Почнут все врозь толковать, тут их и хватают живьем. У людишек душа с места сошла. В Москве все яко опоенные ходят, а уж сплеток всяких наслышишься, не приведи господь!.. Сказывают, будто спасся Дмитрий, а я своими ушами слышал, как у Василия Блаженного грамотку чли, кою инока Марфа народу спосылала, а тамо сказано…
– Эге-е! – и Данила, сняв колпак, взволнованно взъерошил светлые с рыжиной волосы. – Погоди, уж не ту ли грамотку третьеводни наши соборные старцы поминали? Чево-то было про иноку-то… Поспрошаю-ка я у Алехи Тихонова, нашего скорописца, – на то он и грамоте навычен, чтобы про все ведати.
– Во-во… – оживился Слота. – Проси его, чтобы чёл!
Пошли к Алексею Тихонову. Он сидел у распахнутого окна, в просторной писцовой горнице, при соборной палате, и неторопливо писал, что-те бормоча про себя. Он поднял голову и рассеянно улыбнулся. От постоянного сидения в келье его молодое лицо было изжелта-бледно, карие глаза, окруженные тенью уста-лости, казались запавшими, только свежи были тонкие брови, черные, как перья дрозда. Даниле вспомнилась Ольга, сердце сжалось в груди, но думать о ней было некогда.
Оба рассказали Алексею, что произошло у ворот обители. Алексей подтвердил, что грамотка иноки Марфы уже давненько хранится у него в писцовой келье.
– Коли надобно, то и ноне народу ишшо возгласим, – сказал Алексей, вынул грамотку из обитого бархатом сундучка, сунул ее за пазуху и вышел вместе с Данилой и Слотой.
Слота закричал, чтобы все слушали. Алексей сначала рассказал, что инока Марфа, которую первый Самозванец-расстрига угрозами заставил назвать его сыном, теперь, после появления второго самозванца, всенародно призналась в слабости своей и разослала повсюду грамоты, чтобы сердца людские просветились и окрепли.
«…а я вас на то благословляю, – громко и раздельно читал Алексей, – и прошу того у бога, чтобы сердца ваши на истинный путь обратилися, и жити вам в своих домах безмятежно…»
Тут поднялся плач: дома всех, кто слушал чтенье, были сожжены или брошены.
«А тому истинно верьте, – продолжал чтение Алексей, – что был не сын мой, а вор, богоотступник, расстрига Гришка Отрепьев, и убит он ныне на Москве: мои очи его мертва видели, а истинный государь, мой сын Димитрий Иванович, убит в Углече в 1591 году, а ныне мощи его… сами о себе свидетельствуют неизреченными чудесами».
– Вот где она, правда истинная! – строго сказал Алексей, бережно засунув свиток за пазуху.
Мужик с густой лешачьей бородой, смуглым лицом и дикими глазами, что сидел на телеге у ног Алексея, вдруг приподнялся на коленях и гаркнул:
– Эко, пошто ж она, инока-то Марфа, ране того нам не открыла? Кабы поначалу она первого вора не признала – глядишь, урону было бы менее нам, людишкам тяглым!
– Ой, погибель наша, погибель! – раздался опять чей-то истомленный голос, – и опять все вокруг заголосило, закипело, как на огне: жалобы смешались с бранью, слезы – с проклятьями.
– Экой народ-ат оголтелой стал! – и Алексей смущенно заторопился к воротам, а Данила, смиренно вздыхая, зашагал к Плотничьей башне.
Боярыня сидела в монастырской золотошвейной и слушала советы набо́льшей золотошвеи, посадской вдовицы Варвары Метелевой. Кроме денежного вклада за упокой души милого сына, боярыня решила сделать ценный вклад в ризницу, но ни на одном предложении золотошвеи не могла остановиться. Ей совсем не хотелось, чтобы вклад ее завалялся в бездонных кованых сундуках монастырской ризницы. Хоть и тяжелые времена подошли, а сказывают люди: в ризнице пудами лежат церковные одеяния, воздуха́, платы разные, шитые золотом, серебром, жемчугом, осыпанные адамантами [50]50
Адамант – бриллиант.
[Закрыть], бирюзой персидской, мелкой зернью индийской. А про парчу и атлас, что в Москве в гостиных рядах на Красной площади купить можно, – про то и говорить нечего. Такие вклады, хоть этого в глаза и не скажут, бедны, как свеча алтынная, и никакого почета им не будет. Надо взять не только богатством, но и выдумкой. А боярыня на выдумку не горазда. Она скучливо слушала вдовицу, сморщив узенький лоб с насурмленными бровями.
– Нашу работку и на Москве хвалят, боярыня, – стрекотала вдовица. – Ан вышьем мы епитрахиль земчугом новгородским, меленьким-меленьким, что твой бисер, а в междурядьях – золото кованое нашито, а на ем обрезки чернью… Уж како поднесешь такую, старец-казначей учнет тебе земно кланятися за дар твой!
– С твоего бы слова что с золотого блюдца! – вздохнула боярыня. – Многожды я у Троицы наливалась – и гляжу: епитрахилей святы старцы имеют боле, чем иные невесты сарафанов. Ох, может, кто из твоих искусниц присоветовал бы?
– И то верно! – обрадовалась Варвара. – А ну, девки, кто сдогадается? Ты, Ольгуха?
Ольга Тихонова подняла от работы карие глаза. Взгляд ее был рассеян и тепел, иссиня-черные брови чуть играли, будто мысль ее летала где-то далеко от этой низкой, душной комнаты с мутными, как бельма, слюдяными оконцами.
Боярыня ласково повторила вопрос. Ольга вышла из-за пяльцев и низко поклонилась.
– Дозволь, боярыня, слово молвити… Твоя правда – диво денег дороже. Закажи ты нам амалак али параманд для отца-архимандрита. Тот плат нагрудной ангельской чин означает… Возьми ты, боярыня, зеденейского бархату, черного, яко ночь беззвездная и яко печаль твоя, мати!.. Посередке плата индийским земчугом, мелкой зернью изошьем крест об осьми концах, а внизу того креста главу и кости адамовы – то изладить меленьким земчугом новгородским.
– Благолепно баешь, девонька! – умилилась боярыня.
– По пясточке [51]51
Пясточка – кисть руки.
[Закрыть]во все стороны отмерим – круг изошьем, твердь небесна… тут надобно камень синь-адамант. Ишо малу пясточку от круга отмерь – и страсти господни проложим земчугом и малу толику иными каменьями. Не поскупись токмо, боярыня, яхонту да червленых крохотных камушков отпустить – червленой-ат камень яко кровь засветится. А во всех углах того плата разошьем земчугом же по ангелу летящу, на трубе играющу. А обошьем мы тот плат сребромохрой тесьмой… и засветится тот плат, боярыня, яко любовь и скорбь твоя неразмычная.
– Ох, взяла ты меня за сердце, девка! – и боярыня даже всхлипнула.
– Поди ты сюда, умница! – и она, окончательно расчувствовавшись, обняла Ольгу и поцеловала ее в гладкий матовый лоб. – Ох, девонька, уж больно полюбился мне совет твой, што, мыслю, окромя твоих рученек, никто краше того плата не изладит. Слышь, Варвара, пусть Ольгуха мне тот плат разошьет!
Далее начался разговор о бархате и каменьях.
– Али в Москву людишек спослать? – раздумывала боярыня.
Варвара радушно засуетилась.
– И-и, матушка, да тут близехонько у нас есть молодец тароватый, Селевин Осип, купец монастырский – он те хоть со дна морского добудет!
– Ладно, – согласилась боярыня. – Закажи все добытчику твоему.
Ольге было приказано работу начать тотчас же, как только Осип принесет товар. А чтоб «искуснице повадней было», боярыня обещала ей сделать подарок к свадьбе. Вдовица даже облизнулась тихомолком: боярыня хоть и нравная и с придурью, как иногда случается, но уж если вздумает кого одарить, то на алтыны считать не станет.
«Атласом, суконцем, тафтой китайской али мягкой рухлядью [52]52
Мягкая рухлядь – меха.
[Закрыть]наградит», – думала Варвара. Давно хотелось ей, посадской щеголихе, обновить свою «обеднюшню шапку». Отец кабацкой Диомид, который продает мед да брагу в монастырском кабаке, уж давненько обещал ей шкурку бобра – чу́дны бобровые гоны во владениях обители. Но мешкотен этот тугодумный монах, отец Диомид, а пуще того скуп и хитер.
– Слышь, Ольгуха, слышь, девонька! – запела Варвара. – Уж коли наградит тебя боярыня мягкой рухлядью, уж ты обо мне, прошу, не запамятуй. Уж ты мне-то посули, ладно?
– Коли одарит, могу и посулить, – ответила Ольга.
Вдовица посмотрела на склоненное над пяльцами девичье лицо и, по привычке не верить никому, подивилась про себя: «Уж больно девка покорна, воск ярой! А поди, себе на уме, тоже хитра-хитруша!»
А Ольге больше всего хотелось, чтобы ее сейчас не трогали, чтобы не напоминали ей ни об Осипе, ни о свадьбе. Когда Осип Селевин сидел с ней рядом и, обнимая ее плечи, пророчил, как будет она скоро «хозяюшкой по сеничкам похаживать», – когда она слышала его мягкий воркующий голос, тогда верила тому, что он говорил: да, да, ей, сироте, уже наскучило «из рук дядьев глядеть», их попреки слушать; да, хорошо хозяюшкой по горнице ходить, гостей принимать… Но уходил Осип – и мечты разлетались, как вспугнутые воробьи.
Туго натянутый зеленый шелк поскрипывает под иглой. Идет игла по зеленому полю и след оставляет алый и лазоревый, вперемежку с золотом. Вьется неверная шелковая нитка, обвитая тончайшей золотой битью [53]53
Золотая бить – позолоченная тончайшая проволока, которой в старину обвивали вышивальные нитки.
[Закрыть]. Зацепилась с изнанки за лазоревый лепесток – и оголилась драгоценная нитка, тонким вьюнком сползла с нее золотая бить. Надо терпеливо обкрутить нитку, ведь каждая на счету. Но золотобитье юлит, развивается, будто светлый волос льнет к руке, светлый волос на милой голове.
Ольга уколола палец и вскрикнула.
– То к добру, – усмехнулась Варвара. – Видно, рукоделье твое дюже приглянется.
Через три недели, в половине сентября, Игнат-просвирник в разговоре упомянул, что семнадцатого сентября Осип Селевин женится. Не заметив, как вздрогнул Данила, просвирник добавил:
– Сам слышал, у Параскевы-Пятницы оглашали [54]54
Оглашение – предварительное объявление о браке, – старинный обычай.
[Закрыть]. То-то через два дня ты, паря, нос в вине помочишь!
– Мне того вина ненадобно! – злобно крикнул Данила. – Псам смердящим то вино выплесну!
– Эко, оглашенной! Уж браток девку у тебя не перебил ли? – догадался просвирник.
Данила поднял мрачный взгляд.
– Перебил.
– Эко горе, эко горе! – сочувствовал просвирник. – Одначе, паря, голову не вешай. Айда, возвеселим сердца наши, де́рнем по чарочке!
Данила, в знак согласия, отчаянно махнул рукой.
В царевом кабаке было жарко и душно. Едва Данила с просвирником успели войти, как следом за ними через порог с хохотом и визгом перевалилась меховая куча. Диковинно кувырнувшись, куча распалась – и посреди кабака очутились два мужичонка в вывороченных мехом вверх полушубках. Рожи у мужиков были вымазаны сажей и натерты кирпичом, белые зубы скалились, глаза бегали во все стороны, губы весело чмокали. Один из скоморохов, тот, что помоложе, надел на всклокоченную голову грязный колпак с медным бубенцом, скорчил уморительную рожу и подбоченился.
– Ай, не цокотала сорока, а гости у порога.
Потом толкнул того, что постарше, вислощекого и лупоносого, и спросил, подмигивая:
– Айда, што ль, в церковь?
Лупоносый изобразил испуг:
– Ой, на дворе грязно!
– Айда в кабак!
– Ой, ужли под забором не проберемся?
Скоморохам плеснули по чарке. Оба выпили, утерлись и продолжали зубоскалить.
Маленький скоморох, что помоложе, пополз на брюхе, а высокий лупоносый разлегся в ленивой позе, урча и мурлыкая по-кошачьи. Маленький скоморох спрашивал умильным голоском:
– Зверь наш тихи́й, кот Евтихий, бают, ты в монастырь постригся?
Лупоносый – кот – отвечал жирным мурлыкающим баском:
– Тако, чадо, тако. Постригся.
– И посхимился?
– И посхимился, чадо.
– Знать, скороми не вкушаешь?
– Ни-ни… грех-то какой!
– Мимо тя путь мой лежит. Чай, не тронешь меня, кот Евтихий?
– Гряди, чадо, – ты же мышь скоромная.
Маленький скоморох воровато пополз, уморительно подбирая ноги. Вдруг лупоносый – кот Евтихий – бросился на него и сгреб под себя. Маленький запищал жалобно, якобы по-мышиному:
– Ой, ой!.. Грех-то какой!.. Оскоромился, кот Евти-хий-й-й!
А Евтихий, трепля мышиную шкурку, отвечал довольным урчаньем:
– Кому скоромно-о-о, а мне здоро-о-ово-о!
Кругом загоготали. Просвирнику потехи так понравились, что он поднес скоморохам по ковшичку браги.
– Эй, шишиги [55]55
Шишига – нечистая сила, домовой.
[Закрыть], пей за наше здравие!
Маленький скоморох особенно смешил, и, развеселясь, Игнашка щелкнул его по башке.
– Эй, птичка-невеличка, откуда у тебя што берется?
– Мала ворона, так рот широк! – быстро нашелся скоморох.
– Ох, шастуны [56]56
Шастать – шататься, бродить.
[Закрыть]вы, шишиги! – добродушно буркнул кабатчик, сиплый мужичонка в суконном кафтане, который сидел на нем, словно краденый. – Языки ваши прытки, шеи долги, на перекладину годны.
– Што ж, – сказал, приплясывая, лупоглазый. – Айда исполу, дядя, – петля моя, шея твоя!
– У-у, вы, нехристи проклятые! Беса тешители, – вдруг раздалось с порога.
Высокий чернобородый монах с кожаной кисой у пояса махал волосатыми кулаками.
– Напили, наели, да и ноги унесли!..
– Да ты ж сам нас в тычки прогнал! – возмутился долговязый. – Беса, баял, тешите… ну, мы и шасть на другу печку!
– Эй, Акуля, пришла откуля? – запищал малорослый скоморошишко.
– Я вот ярыжку кликну да тебя самого спрошу, откулева ты, мышь защельная! – вскипел монах кабацкой.
– Мы-то? – промурлыкал лупоносый. – Из села Вралихина, что на речке Повирухе, ни близко, ни высоко, ни широко, ни далеко. Взять с нас неча, сам зришь, отче: шапки на нас волосяные, рукавицы свое-кожаные, сапоги нешвёные, черт тачал!
И долговязый скоморох показал свои ноги в кожаных чунях, стянутых у щиколоток сыромятными ремешками.
– Ох, отче, есть за мной долг, не скрою, возверну не скоро, а станешь докучать – и век не видать.
Все питухи, развалившиеся за длинными столами, заставленными глиняными кружками и жбанчиками, были явно на стороне скоморохов и ждали, как они сейчас испотешат монастырского кабацкого, отца Диомида. Кровь бросилась в лицо монаху, его черные навыкате глаза злобно блеснули, а длинная волосатая рука вдруг схватила за шиворот маленького скомороха.
– А-а, попался-я! Вот я те к самому троицкому воеводе сведу!.. Он те под Каличьей [57]57
Под этой башней помещалась монастырская тюрьма и пыточная.
[Закрыть]башней ноги повытягает…
– Стой! – сказал чей-то спокойный и твердый голос. – Стой, отец, отпусти скомороха. Шуба овечья, да душа человечья.
Все оглянулись и только сейчас заметили в тени в углу пожилого человека с длинной сивой бородой клином, лысого, глазастого, как икона.
Незнакомец встал и оправил свой широкий пояс, надетый поверх безрукавки из тисненой буйволовой кожи. Из-под засученных выше локтя рукавов грязной рубахи видны были сильные жилистые руки, на коричневой коже которых Данила разглядел несколько рваных шрамов, такой же рваный шрам был на виске.
Монах, заметив за поясом незнакомца пистоль и длинную рукоять кинжала, сразу выпустил скомороха и угрюмо спросил:
– Кто таков – шишиг прощать?
– А тебе не все едино? – усмехнулся незнакомец. – Сколь велик должишко тот скомороший?
– Один алтын да две деньги.
– На, получи, отче! – и незнакомец сунул монаху деньги.
Тот в крайнем изумлении принял их, исподлобья следя за странным даятелем – в своем ли тот уме?
– Примай, примай, отче Диомид! – насмешливо молвил просвирник. – В свят день до обеда можно такого человека зрети: деньга у него, вишь, вольготно лежит, алтынным гвоздем не приколочена!
– Ну, сподоби тя господь! – пробормотал отец Диомид, спрятал деньги в большой свой карман и поскорей вышел.
Скоморохи повалились в ноги нежданному защитнику.
– Ой, батюшко, как тебя звать-величать, мы тебе челом, а уж ты ведаешь о чем!
– Уж ты, свет, не бойся нас застояти – мы не воры, мы не тати…
– Татей я сроду не покрывал, – живо сказал человек в кожаной безрукавке и улыбнулся. – По погудке скоморохов зрю. А вот с вас, потешники, кабацкой отец не лишку ли взял?
– Ой, Афонька! – хватился Митрошка. – Мы с тобой и впрямь чуточек пригубили.
– И то!.. – вспылил маленький Афонька. – Ох, Митрошка, пес тот долгогривой загреб алтын в свою мошну. Истинно, черней монаха не сыщешь, и черт под старость в монахи пошел.
– Ладно, – прервал неизвестный, – не балабонь, друже. Песни петь горазды?
– Для тебя, человеколюбец, споем! – сказал лупоносый Митрошка. Он скинул вывернутый полушубок и остался в заплатанной холщовой рубахе. Глаза у него оказались темно-голубые, умные и печальные. Слабогрудым, но мягким голосом Митрошка запел протяжную песню о том, как на бранном поле витязь умирал. Маленький Афонька вытащил из чуней ивовую дудочку и, словно боясь спугнуть певца, тихонько подыгрывал грустным словам:
…По праву руку лежит сабля вострая,
По леву руку его крепкий лук.
А в ногах стоит его доброй конь.
Он, кончался, возговорил коню:
«Уж несися, конь, на святую мою Русь,
Поклонися моим отцу-матери.
Благословеньице свези милым моим детушкам…
Да скажи моей молодой вдове:
Оженился я на другой жене.
Я в приданое взял поле чистое.
Была свахою калена стрела,
Положила спать сабля вострая…»
Когда замерла последняя трель Афонькиной дудочки, неизвестный поднялся с места и вытер глаза темными узловатыми пальцами.