Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
– Еще мало скорбей тяглецкому роду?
– Не дадим народ мукой изводити!
– Мы себе помощничков вызволили!
Вдруг высокий от напора гнева и жалости голос Ольги Селевиной призывно крикнул:
– В баню их надобно, сердешных, в баню!
– В баню колодников! – подхватили дружные голоса, и большая толпа понесла колодников к бане.
Старец Макарий еле устоял на ногах – земля под ним зашаталась, заплясала… Произошло невиданное: грязных колодников повели в единственно уцелевшую архимандритову баню. Обовшивевшие мужики, пропахшие тюремным подземельем, будут париться в «пречистой мыльне» архимандрита Иоасафа!.. Старец Макарий в свое время самолично строил и ухорашивал архимандритову мыльню, в которой «с великой усладой телесной» мылся царь Борис Федорович. Посетил мыльню и царь Василий Иванович Шуйский в последний свой приезд. И вот, выходит, старец Макарий, как распоследний шут и дурак, старался для вшивых колодников из Каличьей башни!
Не помня себя, Макарий затопал, возопил диким голосом, выкрикивая все бранные слова, какие знал.
Но самое ужасное заключалось в том, что впервые за всю свою долгую жизнь он вдруг почувствовал себя безвластным и бессильным.
– Братию, братию… всех постриженников собрать… позвать… – как в бреду повторял он. – Постриженников созвать…
– Эва, – холодно прервал его поп Тимофей. – Много ль нас, постриженников-то?.. Да и как с людишками нам сладить! Ишь, на стены взошли, у заслонов стали – у них и сила ноне… разумей, отче!
Поп Тимофей посоветовал послать к этой «поганой орде» тихого, блаженного старца Нифонта.
– Пожди, отче, пожди, дай ляхов отогнать – уж тогда их в бараний рог скрутим… а пока у них сила, то помни и ладь все хитростью… Нашлем на сих непотребных скотов нашего тишайшего Нифонта… да устыдит их кротостью, – говорил поп Тимофей, спешно уводя Макария подальше от «прискорбного» зрелища.
Пока разыскали блаженного старца Нифонта, пока обрядили его старые кости да пока он, наконец, как мышь из норы, вышел на свет, – события шли своим чередом. В архимандритовой бане уже мыли, скребли спасенных колодников. Сквозь стены и окна слышны были благодарное кряканье и даже смешки воскресающих к жизни людей.
В просторных сенях и у дверей мыльни стояли женщины и старики, держа в руках чистые рубахи. Многие подарили спасенным «на разживу» последние рубахи, которые берегли «на смерть».
И в сизой, сумеречной полумгле старец Нифонт мог заметить, как оживлены и довольны люди всем происходящим и как гордятся тем, что сделали.
– Братие-е! – не чуя никакой крепости в себе, тоненько пропел старец Нифонт. – Братие-е… воззрите на главу мою, иже денно и нощно памятует о прегрешениях ваших!
Нифонт снял колпачок, кротко поклонился всем, и белый ковыль его волос смешно завился на морозном ветерке.
– Грешно, не по закону творите, братие! – опять было запел он.
Вдруг молодая белолицая женщина, с черными, как крылья дрозда, бронями, быстро схватила его колпак и нахлобучила ему на голову.
– Ох ты, дедунько ласковой! – смешливо и звонко сказала она. – Ты шапку не сымай, стару головушку не застуди… Да и кто тебя на мороз-от погнал?.. Старика им не жалко! Лихо ли такому застудиться?
– А вот мы его в баньке попарим! – рассмеялся кто-то – и не успел старец Нифонт и ахнуть, как чьи-то сильные руки сгребли его в охапку и понесли в баню. Золотистая бородка сверкнула ему в глаза, и он узнал Данилу Селевина.
– Данилушко! – непритворно заплакал старец. – Пусти-и… Я, к кончине готовясь, плоть умерщвляю… пятой год не парился…
– Побалуйся, побалуйся парком-то, старче! – весело засмеялся Данила, толкнул дверь в предбанник и радушно передал барахтающееся Нифонтово тело в чьи-то мокрые горячие руки.
– Ну-ко, помыльте бедного старца сего!
Нифонт очутился в полной власти банщиков. Он плакал и поминал всех святых, но с людьми бороться не было сил.
В большой мыльне и в парильне не только люди, багровокожие, как новорожденные младенцы, но и стены и полы исходили сладким щедрым паром. Всюду лилась, журчала, плескалась вода, блаженно покряхтывали люди и братски-заботливо терли друг дружке спины. И старец Нифонт, сам того не замечая, крякнул раз-другой и, забывшись, вытянул ноги, чтобы и по ним похлестали мягким жгучим веником.
– Ишь, разморился! – добродушно фыркнул банщик.
Нифонт обомлел: батюшки, да ведь его мыл страшный, отвергнутый богом грешник – скоморох Афонька!
Рядом, на той же широкой дубовой лавке, мыл костлявого изможденного человека второй скоморох – Митрошка, мыл и приговаривал нежно, как мать:
– Ох, измаяла тебя темница, голубок. С гуся вода, с лебедя вода, а с тебя, голубчик, боль да худоба!
Батюшки-светы, погиб Нифонт, погибла богоугодная кончина! Грешную плоть свою распотешил, у скомороха вымылся, сидел рядышком с колодниками, отпетыми ослушниками и злодеями!
Но злодей, вымытый до блеска скоморохом Митрошкой, вдруг оглядел Нифонта добрыми, глубоко запавшими глазами и молвил:
– То-то поди и ты рад-радешенек, старичок?
«Сгинь-пропади, искуситель!» – хотел было ответить Нифонт – и тут увидел огромного, блистающего могучей наготой Ивана Суету, который бережно вел смущенно улыбающегося, слабого и чистого, как младенец, костлявого человека и тоже приговаривал:
– Не бойсь, милой, не бойсь… ноне уж все на легкость пойдет…
И Данила Селевин, улыбаясь синими глазами, тоже вел кого-то, возвращенного к жизни.
Тут кроткий, всем и всегда покорный, несмышленый Нифонт вдруг понял, что попал на праздник доброты и любви, подлинно человеческой, чудесной, какой он еще никогда не видывал за свою долгую черничью жизнь.
Войдя в свою грязную холодную каморку, Нифонт лег на жесткое ложе и заплакал, сам не зная о чем.
Дверь хлопнула. Вошел сердитый Макарий.
– Иде пропадал, старче? Я уж спосылал за тобой, – аль, може, побили тебя возле баньки-то?
Нифонт молчал. Макарий подошел ближе – и вдруг злобно потянул носом:
– Да ты и сам мылся, старой дурень! Вот сволоку тебя к архимандриту… обманщик, разбойникам потатчик!
– Поди-ко ты, дай полежать в спокое… – и Нифонт отвернулся к стене.
Макарий побежал к бане. Там уже было темно. Из полуотворенной двери струилось тепло. Макарий, люто бранясь, захлопнул дверь и повесил замок, огромный, черный, как свирепый пес.
В ту же ночь, когда, обмытые, обогретые, сорок два человека заснули счастливым сном, Настасья Шилова простилась с жизнью. Глубокой ночью она вдруг приподнялась на убогой своей постели и произнесла слабым, но внятным голосом:
– Иду к тебе, Никонушко… Никон, слышь? Изошло терпенье мое…
Нащупав руку Ольги, Настасья сжала ее ледяными пальцами.
– Изошло терпенье мое… – прошептала Настасья, потянулась всем телом, чуть слышно вздохнула – и умерла.
Так, за одни сутки Ольга потеряла трех, с детских лет близких, людей: Никона, Слоту и Настасью.
Не стало их, и полный соков и звуков кусок ее жизни словно упал безвозвратно в могильную тьму.
«Изошло терпенье мое…» – повторила про себя Ольга и задумалась. Хватит ли у ней силы претерпеть все, что сулит еще осада?
Данила застонал во сне. Ольга оставила Настасью и легким шагом подошла к нему. Прилегла с краю, обняла Данилу бережной и крепкой рукой. Он, успокаиваясь, во сне сжал ее пальцы и затих.
Утром из польско-тушинского лагеря перебежали в крепость пятьсот казаков во главе с атаманом Епифанцем. Казаков пускали по нескольку человек через малые воротца и отводили в Успенский собор. Там они присягали «сидети в осаде без измены», а потом их разместили, как пришлось.
В тот день в крепости было варево, да и многие казаки, кто подогадливее, прихватили с собой хлеба и сала.
Засучив рукава зеленых, синих, красных жупанов и сверкая сталью кинжалов, казаки резали сало над котлами. Скоро добротные запахи мяса и жира разнеслись по всему крепостному двору. Люди повеселели, словно в лицо всем пахнуло надеждой на скорую победу.
Тут же, у котлов, за горячим варевом, казаки братались с заслонниками, а шутки и рассказы шли нескончаемой пестрой чередой.
Казаки рассказывали, что в лагере Сапеги и Лисовского русским людям было «дюже худо». Русских людей, «яко скотов», первых гнали в бой, ставили их на самые опасные места. Убитых хоронили «яко псов безвестных», «без напутствия в смертный путь», а на могилах даже «малого крестика» не оставляли. Польские жолнеры, для особого посмеяния и унижения русских людей, на могилах жгли костры, жарили баранов, пьянствовали и последними словами хулили русских людей, называя их «нищей ордой», «проклятыми схизматиками» [117]117
Еретиками.
[Закрыть], «голодными псами». Между ляхами и русскими все чаще стали вспыхивать ссоры, поножовщина, убийства. Русские изменники, тушинские ублюдки, окончательно продавшиеся ляхам, тоже издевались над казаками, за что и бывали ими с особым ожесточением биты. Ляхи-военачальники после каждой такой потасовки бросали русских пленных в пытошную избу, били плетьми, морили голодом. Казаки, гулящие люди и поддавшиеся обману и посулам ляхов государевы стрельцы десятками, сотнями побежали из польского лагеря. Последнее время, опасаясь «урона в людях», Сапега приказал ловить беглецов и прежестоко наказывать плетьми. Но бегство от этого не уменьшилось. А когда меткой стрельбой троицких пушек была разбита грозная «трещера» и стало известно, что осажденные разрушили польский подкоп, – дрогнули сердца русских перебежчиков, уразумели они свой грех перед родиной, а уж про вольное казацкое сердце и говорить нечего!
Уже немало дней кучками собирались казаки, размышляя вместе и примериваясь, как лучше и вернее разрешить свою запутанную судьбу. И наконец решили: чем бежать куда глаза глядят, рискуя жизнью и казацкой вольной честью, лучше пойти к своим, русским людям, которые храбро бьются в осаде за весь русский народ, ограбленный, истерзанный врагами – и не сдаются, стоят крепко. Как порешили казаки, так и сделали.
– Пятьсот казаков да тех сидельцев из-под Каличьей башни – сорок два… вот те без малого шестьсот новых заслонников! – с довольным видом подсчитывал потом князь Григорий. – Подвалило нам людишек ради худобы нашей, а… пушкарь?
– Сие ладно, князь-воевода, – отвечал Федор Шилов, – а они к тому ж зело добры вести принесли…
– Ну-ко, ну-ко?
– Будто Михайло Скопин-Шуйский из-под Новгорода идет нам на подмогу.
– Ой ли? – радостно встрепенулся воевода. – Скопин Михайло Васильевич, батюшко наш, начальник пресветлой! Ой, пушкарь… ну и талан у него, у Скопина Михайлы! Горазд полки водити, а уж в битве – орел!
– То-то, казаки сказывают, страшатся его ляхи.
– Ведома им сила его да талан, вот и почали труса праздновать… Да ништо, трусь не трусь, а от Скопина не уйдешь! Слышишь, уж двое суток ляхи молчат, словно волки в норе отлеживаются да шкуру зализывают.
– Еще скажутся, воевода, – змея помирает, а все яду хватает… Глянь-кось, воевода, прочистили мы пушечки, словно невест к свадьбе обрядили! – И Федор любовно похлопал ладонью по стволам пищалей. – Вот, все мелки пушечки изготовил. Вот пищали полуторные, вальконеи со свицкими замками. Глянь-ко, князь-воевода, эко малы ядры потребны для сих пушечек… вона какие, словно яблочки, а весу в них и вовсе пустяк: вона ядро на полфунта, на четверть фунта, на три четверти… а самое тяжелое, гляди, всего один фунтик весит!..
Федор подбросил на ладони маленькое ядро и, ласково огладив его темными от дыма пальцами, поднес ближе к воеводе.
– Сие малое ядрецо да и пушечка сама – экая благодать!.. Для таковой пушечки, чтобы в бой ее взять, о конях не заботься, – сами в лямку впряжемся да и потянем на себе… И на стрельбу сии пушечки куды как легки да быстры… Ну, прямо для похода излажены! Мыслю я, князь-воевода, и чаю – время ноне приспело: нам первым на врагов ударить… Народу у нас прибавилось, пушечки готовы, распахнем ворота да и ударим на ляхов да тушинцев поганых!
Воевода растерялся и всплеснул руками:
– Смотри, что удумал! Дурацкая твоя башка! Да они же нас сомнут, набегут, изрубят!..
– А мы с пушечками выйдем… аль я тебе понапрасну все сие сказывал, воевода?
– Нет, нет!.. И не смей, не смей меня более о том просить!.. Вот и Алексей Иваныч согласия не даст! – и воевода за все время осады впервые обрадовался, увидел сухопарую фигурку Голохвастова, поднимающегося по лестнице.
– Алексей Иваныч, мы же с тобой мужи разумные, – возбужденно заговорил Долгорукой, – мы сего безумства не дозволим!
Князь Григорий тут же рассказал о замыслах Федора Шилова и возмущенно повторил:
– Сего безумства мы не дозволим!.. Я себе до поры смерти не хочу… и за ворота выходить не буду!.. Нам Скопина-Шуйского, сказывают, на подмогу шлют… и дождемся его в стенах наших.
– Знамо дождемся, – поддержал Голохвастов. – И я не ополоумел, на рожон не пойду, а сей дурьей голове…
Он повернулся к Федору Шилову и презрительно ткнул его в лоб костлявым пальцем.
– Выкинь-ко дурь с башки, орясина…
– Кабы то в моей лишь голове было, – спокойно усмехнулся Федор и вдруг так прямо и стойко глянул в сердитые глаза воеводы, что Голохвастов сразу замолк и только переглянулся с Долгоруким.
– То не я одиноко умыслил, а и товарищи мои… Промеж нас уж все уговорено… Хоть тут же, не мешкая, за ворота выйти… Ну-ко, скажем воеводам все, как братья от одной матери… Ну? – и по знаку Федора из-за выступа бойницы вышли сотники Данила Селевин и Иван Суета, а за ними, как на подбор, еще не один десяток заслонников, рослых, плечистых молодцов. Были среди них несколько «голов стрелецких», были пушкари, пищальники и «головы пушкарские». Среди знакомых лиц воеводы заметили кое-кого и из вчерашних прищельцев-казаков. То здесь, то там взмывался по ветру черный или русый казачий оселедец [118]118
Длинный чуб волос на темени бритой головы.
[Закрыть]или полымем горел алый верх казацкой шапки.
Воеводам сразу все стало понятно. Ох, не только вместе кашу ели да казацким салом угощались эти трое боецких главаря!.. Это были доподлинные боецкие главари, которые, кажется, ни минутки не теряли даром – ведь все эти молодцы подобрались один к одному как вершители задуманного ими боя. Уже не важно для них: согласятся или нет воеводы – у этих людей свои воеводы есть. Вот они: Федор Шилов, пушкарь, огненных дел мастер, и богатыри-сотники Иван и Данила. Да, вещий сон приснился воеводе Долгорукому перед первым боем, когда Данила Селе-вин и Иван Суета в глазах его засверкали в золотом панцыре и латах Георгия-победоносца, убивающего змия-дракона. Вот стоят они, людские воеводы, боецкие главари, обтрепанные кафтанишки на их плечах выглядят неизносно, словно кованые кольчуги. А попробуй смутить этот твердый, прямой, как родниковая вода ясный взгляд – легче железо плетью перешибить. Попробуй рассеять их силу – нечем. Здесь, в осажденном городе, сила – у них, защитников его, а теперь видно, что и разум – у них.
Всеми силами стараясь сохранить благодушно-снисходительное выражение лица, – что, мол, с вами поделаешь, буйные головушки, – воевода Долгорукой особым боярским чутьем понял все и сдался.
Он с милостивой усмешкой спросил Данилу и Ивана:
– Сотники, неужто вам жития не жалко! Нас мало, а врагов многия множества?
Данила Селевин в ответ на такой пустой вопрос недоуменно повел плечом и сказал мягким негустым голосом, будто по бархату выстилая каждое слово:
– Други наши, Никон Шилов да Петр Слота, двое за стены выйти не убоялись… Двое! Нас же – войско!
А Иван Суета, умеряя раскаты своего мощного голоса, добавил:
– Кровь их нам пути кажет… мы за ними следом, а за нами люди наши.
Воевода важно махнул рукой и скомандовал:
– Спускайте со стен пушицы малые да и тащите их понизу и собирайте народ тихо, чтоб в колокол не били!
Когда в несколько минут все пушечки были спущены на крепостной двор, воевода Голохвастов, злобно морщась, высвистнул худозубым ртом:
– Попущаешь людишкам, Григорий Борисович, мужикам-тяглецам, холопскому роду много воли дал. А у холопа замест души рогатина – уперся и стоит на своем, – не уколет, так толкнет. Чуешь ли сие, князь Григорий?
– Чую, Алексей Иваныч, – ответил Долгорукой уже с нескрываемым раздражением, – легко языком бойчиться, мудреней главу да честь сохранить. Без мужика-тяглеца не шагнешь, мужик о земле тужильщик, тужит, живота не жалеет – сам о том ведаешь, воевода…
– Чай, у нас тут стрельцы есть…
– Ей-ей, Алексей Иваныч, не бойчись – стрельцов у нас горстка осталась, да и они, сам ведаешь, також не боярской крови. Мужиками-тяглецами и прочим черным людом сии стены держатся, – того, воевода, как слова из песни не выкинешь… Годи, годи, пройдет смута – и мы свой медок засечем в ледок, к своей чарке чужого не подпустим!
Князь Григорий сдвинул островерхую бобровую шапку, приоткрыв седеющий лысоватый висок, вынул из посеребренных ножен, с чернью и бирюзой, кривую персидскую саблю, поднял ее над головой и быстро спустился во двор.
– С нами бог! – крикнул он, крестообразно сверкнув саблей, и приблизился к уже построившимся боецким рядам.
– Ну, воинство храбродушное, в подвиге сем да не посрамися! – раздался негромкий голос Федора Шилова. Его большие, воспаленные от бессонницы глаза с сурово-отцовским выражением уверенности и любви оглядывали настороженные лица. – Похрабруем, чада мои! – и он махнул рукой в сторону железных ворот.
Пушкарские ряды двинулись вперед, глухо загрохотали малые пушицы, которые тянули «в лямку». Вскинулись на плечи самопалы. Лязгнули сабли. Протяжно заскрипели ворота – и белое, под ноябрьским снежком, бранное поле широко глянуло в глаза.
И, словно раненная этой грозной белизной, простонала Ольга Селевина. Вскрикнули еще десятки женщин, тоже только что выпустившие из рук драгоценные жизни своих близких. Но железные ворота захлопнулись, и воротные стражи замерли возле тяжелых засовов, готовые по первому знаку открыть их.
Воеводы поднялись на стены.
На подмогу стрельцам, пушкарям и прочим ратным людям сегодня поставили на стены не только молодых и пожилых чернецов, но и стариков. Поднялись и женщины и начали готовить кипяток и смоляной вар. Все опасались, что поляки полезут на стены, чтобы помешать большому бою на бранном поле.
Ольга начала обматывать руки тряпками – кожа на ее ладонях и пальцах зажила после ожога, но все еще не терпела горячего.
– Шла бы ты, Ольгуха, в больнишну избу, – пожалел сестру Алексей Тихонов, который сыпал порох на полку самопала. Скорописец, хотя и легко, но уже дважды был ранен и научился стрелять из самопала и заряжать пушки.
– Ей-ей, поди ты… гляди, снова кожу опалишь…
– Ой, да что ты, Олексей! – вскинулась Ольга. – Данилушко мой на брань пошел, сокол в поднебесье улетел, а соколиха будет на ветке сидеть?
В эту минуту на лестнице послышались крики и шум. То женщины-заслонницы, поймав во дворе Варвару-золотошвею, втащили ее на стену верхнего боя.
– Вона, вона, чернецову усладушку привели!
– Полно тебе, утица дебелая, гостьюшкой красоваться!
– Ну-ка, потрудись с народом, чернецова женка.
Большая золотошвея, растерзанная, простоволосая, запахивала свой крытый червчатым суконцем опашень (подарок старца Макария), а сама заливалась свирепыми слезами.
– Дьяволицы-ы… все застежки порвали, поганки!.. А застежки-то были серебрена-и… да с каменьями-и…
– Будя! – строго сказала Ольга Селевина. – Туто тебе верхний бой, а не монашеска постеля. Становись к стене – и гляди. Буде углядишь кого, тут же хватай ковш и лей смолу прямо в те вражьи очи!
Приказала и отошла. Варвара плюнула ей вслед: ну и власть взяла деревенщина, нищая тяглецкая дочь… Подумаешь, воеводша нашлась: ниже себя почла Варвару за прошлое хоть одним словом кольнуть – значит, малосильной, незаметной показалась ей большая золотошвея… Ого-го, всякой бы молодой такую судьбу найти: двое «отцов» монастырских называют ее своей «усладушкой», из-за нее друг друга возненавидели, а отстать не могут. Она спит на пуховиках, под бархатным одеялом, ест-пьет сладко и вволю – из тайных запасов старца Макария… Как же это посмели силком втащить ее на эти стены, как посмели сунуть ей в руки закопченный ковш, чтобы плескать смолой «в те вражьи очи»! Да пусть сами льют, если хотят!
«Ужо я вам, дьяволицы!» – кипя и лютуя, думала Варвара.
Вдруг, как сквозь туман, увидела она в проеме зубца чье-то лицо с черными и острыми, как шилья, усами. Варвара ойкнула, уронила ковш – и вспомнила, что ей приказали, но было уже поздно. Что-то сверкнуло перед ней, голова ее вмиг наполнилась страшным гулом, и все исчезло из глаз. Золотошвея упала с рассеченным лбом, не удержав самого почетного места, на которое когда-либо ставила ее судьба. Потому-то не довелось Варваре-золотошвее увидать, как за кровь ее на этом священном месте отплатила Ольга Селевина. Она ударила топором по вражьей голове – и поляк откачнулся от стены. Так по всему верхнему бою отбили польскую атаку: стреляли из самопалов, рубили топорами, лили кипяток и смолу.
На топор Ольги Селевиной налипла густая кровь. Ольга поискала глазами и увидела валявшийся клок лисьего меха. Она быстро вытерла топор о мех, против шерсти, окрасив кровью рыжую мездру. Разогнувшись, Ольга увидела, что вытерла топор о червленный опашень Варвары, которая лежала в углу за пороховыми бочками. Ольга отошла – и тут же забыла о ней, как забывала часто о прошлой своей жизни. Ее глаза уже забыли мелкую прихотливую пестроту золотошвейных узоров, а научились острым, сокольим взглядом пронзать дали и безошибочно замечать врага. Ее руки, которые еще недавно кудесили шелками и тончайшей золотой битью, теперь научились бестрепетно рубить топором и лить кипяток и смолу на вражьи головы и руки, несущие смерть. Ольга жила сейчас для того, чтобы отражать и уничтожать смерть, которая грозила осажденному граду со всех сторон. По знакомым, милым с детства бережкам, полям и перелескам, по всей русской земле рыскала смерть в чужеземном платье, на диких чужеземных конях. Каждый раз, уничтожая смерть, Ольга видела перед собой жизнь – златоволосую голову Данилы, его глаза, светло-синие, как родное небо.
– Не ходи на Русь, не ходи на Русь! – повторяла Ольга один из любимых кличей заслонников, и большое ее сердце ныло и обливалось кровью ненависти и любви.
– Данилушко, свет ты мой! Живой ли ты, сокол мой?
Данила был жив. Вместе со своей сотней он продвигался все выше и ближе к польским турам на Красной Горке.
Когда троицкое войско вышло из ворот, поляки, увидев несколько сот пеших людей, решили пустить на них конницу, чтобы, потоптав, изрубить это дерзкое голодное войско. Но пока ловким нарядным всадникам подвели сытых коней, пока серебряные рыцарские шпоры звякнули в стременах – троицкие воины уже были расставлены по своим местам, – недаром они знали наокруг каждый кустик, каждую ямку и бугорок.
Конница польская вынеслась во всей своей красе, всадники уже занесли сабли – тут нежданным пушечным огнем полоснуло по коням и всадникам. В коннице все сбилось, заметалось, потеряло голову.
– Пальнем еще покрепше! – приказал Федор Шилов пушкарям и пищальникам, удачно укрывшимся со всем своим огненным нарядом за бугром. – Еще разок пальнем… ну, и еще разок… глянь-кось: ляхи сами себя топчут!
И вправду, конница уже обезумела. Кони топтали своих раненых и убитых, а те вояки, что хотели спастись от смерти, рубили и топтали всех, кто загромождал им дорогу. Через минуту-две на месте конницы осталось кровавое месиво конских и человеческих тел, которому уже ничем нельзя было помочь.
А пока польские военачальники растерянно следили за разгромом конницы, Данила Селевин и Иван Суета со своими отрядами окружили Красную Горку. Пушечки же Федора Шилова стреляли наперерез любой попытке врагов помочь своим турам на Красной Горке.
– Хошь не хошь, Алексей Иваныч, – говорил между тем князь Григорий Голохвастову, наблюдая со стены за бранным полем, – а хитер, башковит пушкарь Федька Шилов. Вона, глянь: у ляхов все туры насупротив в огне… и-их, горят, что стога!
В дыму пожара, как под прикрытием, пыталась было опять выступить конница, чтобы сбить огненный заслон Федора Шилова. Но пушечки – «индрог», «змей-летучий», «гамаюн» и «ушатая» – рассеяли и второй отряд конницы.
На верху Красной Горки наконец загрохотали выстрелы, и от грома торжествующих голосов, казалось, задрожали небо и земля – Красная Горка была взята.
– Наши голос подают, – сказал Федор Шилов, улыбнулся – и вдруг странно уронил голову на грудь. Тут все заметили, что его левая рука прижата к боку.
– Федор Ондреич, аль задело тебя?
Самая малость, – ответил он, силясь приподняться.
Левая рука его была залита кровью. Он взглянул вверх, на пылающие польские туры и произнес раздельно и твердо:
– Наш заслон свое дело сотворил. Айда, робя, вобрат пойдем.
Пушкари подняли его и понесли к воротам.
С Красной Горки волокли пушки, самопалы, копья, польские знамена, ручницы [119]119
Пищали.
[Закрыть]. На пылающих воровских турах все замерло, кроме воя и треска пожара.
– Сколь пушек мы у ляхов взяли? – слабеющим голосом спросил Федор Шилов.
– Сказывают, восемь пушек, все прочее не в счет, – отвечали ему.
– Ладно поробили, – прошептал он и закрыл глаза.
Когда троицкое войско вошло в ворота, воеводы приказали бить во все колокола, как на пасху.
Федор Шилов лежал в больничной избе и слушал колокола. Ему чудилось: все небо и земля наокруг гудят и поют. Ему чудилось, что его руки раскачивают тяжелые звонкие языки колоколов, что удивительная сила поднимает его вверх, кровь кипучими волнами ходит в его теле, а он все растет, растет, и чем выше и огромнее он становится, тем ему все легче и свободнее. Ему уже ничего не стоило, протянув руку через перила колокольни, с буйной веселостью раскачивать медный язык.
– Федор Ондреич… батюшко ты наш, мило-ой!.. – донесся голос Ольги.
Он с усилием открыл глаза и увидел около своей постели Ольгу и Данилу Селевина, Ивана Суету и Симона Азарьина. И они прямо на глазах его тоже росли, росли вверх, их дыханье шумело вокруг него, как молодой зеленый лес. Ему чудилось, что он идет лесом, обнимая верхушки деревьев, трогая их листву, горячую от солнца. А за лесом Федор увидел длинную-длинную дорогу среди неоглядных просторов полей. По дороге шли брат Никон и Петр Слота. Глаза их сияли ему навстречу, облака, пронизанные солнцем, лежали у них на плечах.
– Иди-ко, иди, заждались тебя, – сказал Никон.
И Федор почувствовал, что облака сейчас тоже лягут на его плечи, и он увидит весь мир, – и в великой жажде простора он вытянулся, раскинулся, как только мог…
Уже вызвездило, когда Ольга, Данила, Иван Суета и келарь Азарьин вышли из больничной избы.
– Четвертого из ближников моих земле отдаю, – печально сказал Данила.
Ольга вздрогнула и прижалась к нему: он с ней. Вот он, вот его теплое тело, его твердая, шершавая от ветра рука. Ольга до последнего своего вздоха готова ратоборствовать со смертью, только бы Данила был с ней.
Иван Суета и Данила рассказывали Симону Азарьину, что у троицких защитников сто семьдесят четыре убитых и шестьдесят шесть раненых, а у поляков полторы тысячи убитых.
– Да, немало их туров в пламени горят… вона, по сю пору гарью наносит, – сказал Иван Суета. – Эх, посекли мы их ноне, порушили многие подлые дела их! Не доведется им вскорости подняться…
Иван Суета вдруг осекся, словно испугавшись силы своего голоса. Навстречу несли покойников. Двери Успенского собора были распахнуты. В соборе от стены до порога на каменном полу, под дымными огнями свечей, тесно, в нерушимой дружбе, лежали мертвые заслонники.
Неподалеку от собора слышался глухой и тяжелый стук – то опять копали братскую могилу, разбивая ломом мерзлую землю, и она, чудилось, стонала от этих ударов, как замученный богатырь.
– Вот оно, житие наше! – скорбно сказал келарь. – Егда же конец настанет злосчастьям нашим?
Никто не ответил ему.
Только Данила, посмотрев на звездное небо, спросил:
– Как мыслишь, отче келарь, помянут ли о нас?
– Кто, сыне?
– Дети детей наших… годов через двести, али еще поболе. Вспомянут ли они, как мы на горе Маковце сии стены держали, ни крови, ни жития своего не жалеючи…
– Далеко заганул, сотник…
– Вспомянут! – уверенно сказал Иван Суета.
– Что есть житие человеческое? – спросил Данила. – Неужто только тягота и борение?
Иван Суета подумал и тихо пророкотал:
– Скудней нашего брата-тяглеца житья на свете нету: платья с ношу, хлеба с душу, денег с нужу… Бояре да дворяне детям своим вотчины да животов отписывают, а мы своим деткам – тяготы да заботы, а они то ж самое – потомству своему.
– Ино с плеча на плечо передаем, – усмехнулся Данила, а Ольга даже тихонько рассмеялась.
– Станут тяготы те перебрасывать с плеча на плечо, да все дальше… глядишь – и порастрясут беремя, оно и в легкость придет… а?
– Твоими бы устами, Ольгуха, и мед пить! А коли б у нас знатье было, что та легкость к народу придет, нам бы и на смерть глядеть не страшно, – сказал Иван Суета.
– Не мудрецы мы, того нам провидеть не можно, – обронил Симон Азарьин и поглядел на небо. – И не звездоволхвы мы, дабы по светилам небесным пути человеков заране разгадать…
Симон замолк, и все в молчании засмотрелись на звездный путь, далекий, безмерный и совершенный. Каждый подумал, какое великое множество людей взирали на эти небесные огни, упорно чего-то ожидая для своего земного бытия. Они не могли ни исчислить, ни даже представить себе течение этого, летящего в бесконечность времени. Но неиссякаемое сияние звезд доходило до них, как напоминание об упорстве надежд и деяний человеческих, которые не прейдут, пока есть жизнь на земле.
Симон Азарьин, вернувшись в свою уже несколько дней не топленную, с промерзшими углами, келью, хотел было лечь спать. Но тишина после битвы всегда казалась ему самой надежной и прочной и манила его сесть за любимое писание.
Алексей Тихонов спал на лежанке, укрывшись с головой. Услышав шаги Симона, Алексей высунул голову из-под тулупа.
– Ты, отче?.. Писать станешь?
– Спи, спи, сыне.
Но Алексей всегда просыпался резво, как птица. Он уже сидел у стола, бодрый, ясноглазый, полный готовности к работе.
– Завернись покрепче в тулуп, Олешенька, – посоветовал Симон. – Ну и холод собачий, прости мя боже… Доведется нам с тобой в черед писать, а то, гляди, руки не сдюжат.
Так и сделали. Вместе вспоминали события последних дней, вместе находили нужные слова в летописный свод, который должен был пережить их самих.
«Да помнят потомки наши, – записывал Алексей Тихонов, – о прегрозных и трудных днях сидения нашего в Троице-Сергиевом граде, врагами злобными осажденном. Не имея помощи ниоткуля, мы порешили, не жалеючи жития нашего, застаивать град сей. Да ведают потомки наши, что опорой силы нашей были не бояре и не дворяне, но были нашей опорой – тяглецы, черной работной народ, малые посадские людишки, кои в сей кроволитной войне последних зипунов лишилися. И сии разоренные люди показали себя мужами храбрейшими, достойными прославления. Клементьевские тяглецы Никон Шилов и Петр Слота разыскали смертоносной тот подкоп, который проклятые ляхи да воры-изменники под нас подводили, дабы нас изничтожить.