Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
На валу около пушек пан ротмистр обнаружил пятерых часовых, которые спали, как младенцы. Все были пьяны и храпели так сладко, будто нежились в домашних постелях где-нибудь в Слониме или Дрогобыче. Ротмистр Брушевский дал каждому доброго пинка и, ругаясь про себя, пошел дальше. Это «пшеклентее быдло» совсем заелось на королевских хлебах. Право, надо почаще драть этих нерадивых хлопов, чтобы покрепче помнили, что они на войне.
Пан Брушевский снял конфедератку и подставил лоб ночному ветру. В черном тумане осеннего неба он разыскал яркую звезду, которая словно многообещающе подмигивала ему. Только хотел он ответно подмигнуть этому небесному бриллианту, – как неведомая сила сбила его с ног и повлекла вниз. Он хотел было крикнуть – и тут же задохнулся от кляпа во рту… Кто-то шепотом выругался по-русски. Затылок пана Брушевского ощутил удар кулаком – и все пропало в холодной тьме.
Письмо к Марильце было при обыске у пана Брушевского отобрано. После первого испуга он подумал с презрительной усмешкой: «Не беда, эти варвары не поймут ни слова!»
Но через час в башню вошел худой большеглазый человек в пушкарском кафтане, и пан Брушевский узнал, что письмо Марильце прочитано и переведено до последнего слова. Далее вошедший спросил довольно чисто по-польски, где находится подкоп, о котором ротмистр писал в своем письме. Пан Брушевский, трепеща, ответил, что о месте подкопа ровно ничего не знает.
Федор Шилов вернулся с докладом к воеводе.
– Не сказывает лях, где есть подкоп. Какой твой приказ будет, воевода?
– Пытать! – сказал Долгорукой. – Время не терпит. Сам буду вопрошать того поганца.
Но и на пытке пан ротмистр твердил одно: о месте подкопа он ничего не знает.
Воевода Долгорукой пришел в Пятницкую башню, потный и злой.
– Упорен, проклятой лях! Одно твердит: не ведаю да не ведаю! – обратился он к Голохвастову.
Сердито играя жалованными перстнями, князь Григорий размышлял вслух:
– Уж в землю-то вгрызлись… Уж, кажись, денно и нощно роем…
– Яко кроты слепые, – ехидно вставил Голохвастов и заговорил о том, что рудознатца Корсакова «за нерадивое копанье» следовало бы отменно наказать, например «легонько покачать его на дыбе» – пусть впредь больше старается.
– Дозволь, воевода, слово скажу… – в дверях башни показался Федор Шилов, низко поклонился обоим воеводам и произнес. – Видно, крепок орешек – исканье того подкопа, – не угрызешь его в одночасье. Знамо, ишшо копать надобно в иные концы: на север да на восток, встречь солнцу ясному.
– Красно, брат, баешь, – ядовито ввернул маленький Голохвастов.
– А касаемо того Корсакова, – невозмутимо продолжал Федор, – просьбишка у меня: оное дело мне препоручить, моей голове ответ держать.
Голохвастов встал, оттолкнул резной стулец и, не кивнув никому, отправился к выходу.
Воевода Долгорукой проводил его узенькую сутулую спину острой догадкой: «К чернецам ябедить пошел, старой злыдень!»
Насколько же легче было говорить с этим пушкарем, который ничего не хотел для себя и, как уже хорошо изучил его воевода, был верен слову.
– Эко, гляжу я, пушкарь, горазд ты товарищей защищать, яко мать-орлица крыльями, инда главы своей не жалеешь, – хитро посмеиваясь заплывшими глазками, сказал воевода и тут же с добродушной злобой подумал: «И оком не моргнет, подлец!»
– Так тому и быть: копайте уж с севера на восток, – сказал опять князь Григорий. – Однако сего ляха, коли он пойман, еще за язык потянем!
– То надобно, воевода. Коли о подкопном месте лях не ведает, так другое ему ведомо: что еще умышляют воры противу нас.
– Хм… А откудова у тебя дума сия о незнайстве ляха?
– Словесен я и письмен в языке польском, – уверенно усмехнулся Федор Шилов. – Чёл его грамотку к польской девке – жаден, яко волк, а разумом беден сей польской дворянишко!
– О дворянах не гоже тако поминать! – гневно буркнул воевода, но пушкарь, словно не слыша, продолжал:
– А уж хлипок-то, хлипок: на коленках предо мной ползал: пане да пане, я, бает, злата тебе дам, только оборони меня от воевод… сказаемо от тебя, князь Григорий, да от Голохвастова-воеводы. Истинно в народе бают: спесивой высоко мостится, да низко ложится. Остался пан без хором да без челядни, так и гордыню потерял, как пес всем сапоги лижет…
«Сам ты пес!» – подумал князь Григорий, но опять в глубине души не мог скрыть правды: в пытошной под Каличьей башней воевода своими глазами видел, как пан ротмистр пресмыкался перед грязнополым монахом Диомидом, который орудовал около дыбы. Что говорить, отвратно вел себя польский дворянин, – видно, не богаты честью дворяне Ржечи Посполитой!
Но, как всегда испытывая потребность спорить с пушкарем, воевода усмехнулся в бороду:
– Хм… Сумнительно мне, откель у людишек сила возьмется. Даве рыли без толку, и ноне рыть-копать… Народ-ат отощал, уморился…
– Точно… уморились мы, князь-воевода, однако не вовсе извелись, – усмехнулся пушкарь. – Есть у меня чем народ возъярить! – и Федор вынул из-за пазухи письмо пана Брушевского.
Это письмо Федор прочел по-русски сначала землекопам, которые грелись у костра, а потом молодым монастырским служкам, которые варили жидкую кашицу в больших котлах.
Понемногу вокруг чтеца собралась толпа. Те, кому письмо было прочтено, не отходили, а снова и снова слушали «воровские» слова. Многие, пробившись к чтецу, трогали грязный обрывок шелкового шнурка с обломком алой сургучной печати. Мяли в пальцах конец длинного свитка, развеваемого озорным осенним ветром, – все было чужое, враждебное, смертоносное. Прикосновение к письму еще больше разжигало обиду, страх и ненависть.
– Люди, люди! Ой, да что ж с нами изделать хощут ляхи прокляты!
– Братие, заслонники, слыхали, что деется, – умышляют наши головы порубать!
– Хощут средь нас подлого на измену подкупить!
– Братьев своих продать!
Федор рассказал о безуспешном допросе «языка» и о том, что теперь надо копать «слухи» с севера на восток. Игнашка-просвирник вздохнул, горько и зло усмехнулся желтым костистым лицом:
– Эх, мужик горе в реке топил, а все не избыл. Докуль, народушко, по душу твою будут ходить?
– Засечем дорогу ляхам! – рокотал могучий бас Ивана Суеты. – Засечем дорогу ляхам, выслышим, выглядим, где они подкоп ведут…
– Бери лопаты, бери лопаты! – кричал какой-то бойкий служка. – Вона, несут!
Данила Селевин начал раздавать лопаты среди кипучего шума голосов.
Но в этот шум все слышнее стали вторгаться чьи-то завыванья и крики, будто на похоронах:
– Ой, горе нам, горе!
– Погибель, погибель наша-а!
– Не мочно боле робить!
– Брюха голодные-е-е, сами холодные-е-е!
– Беда грядет, беда неминучая!
Федор вскочил на могильный камень, замахал островерхой пушкарской шапкой:
– Кыш вы, худоумцы!..
Но его перебил кликушечий визг – толстая баба, накрывшись овчиной, топталась и стонала, как опоенная медведица.
– Ой-ой, горе на-ам!
Данила Селевин подобрался к ней и обхватил ее широкие плечи.
– Слушай, баба… Уж коли неможется, поди в больнишну избу, а народ не смущай…
Кликуша вдруг сильно и ловко толкнула его в грудь. Овчинный тулупчик упал в грязь – и встрепанная голова Варвары-золотошвеи глянула на всех ошалело-злобными глазами и исчезла в толпе.
Данила было рванулся за ней – и тут увидел черную бородку брата Оськи.
– А-а! – понимающе крикнул Данила и схватил Осипа за шиворот. – Чую, тут ваших дружков дело!..
– Пус-ти! – прохрипел Оська, а его дружки – посадские торгаши, прасолы, беспутные кабацкие гулебщики – засвистели по-разбойному:
– Ге-ей! Стрельцы безоружных бьют! A-а! О-о!..
– Принимайте-ка вопленника сего! – крикнул Данила, бросив Оську под ноги людям с лопатами на плечах. И только тут он понял, что давно жаждал унизить этого человека, который обокрал его жизнь, «яко тать в нощи».
Осип вскочил на ноги, яростно бранясь. Но Федор Шилов сунул ему в руку лопату и сурово сказал:
– На-кось, покопай. Не все лакомой кусок, – поробь-ко с нами, пострадай…
Оську Селевина с лопатой встретили с ехидным смехом и прибаутками – многие троицкие служки уже давно точили зубы на этого монастырского любимчика за его спесь, удачливость, за то, что Оська безнаказанно помыкал ими.
– И-их, какой боярин с нами вровень идет!
– Не брезгует, подай ему господь да сорок мучеников!
– Раздайся, народ, лихого работничка пропусти!..
Инок Софроний, в миру боярин Пинегин, должен был посторониться перед шумной гурьбой троицких служек, что с лопатами и корзинами шли к Каличьей башне. Один служка, молодой парень с бойкими глазами, проходя, толкнул инока Софрония. Тот было взревел по-боярски:
– Куды прешь, холоп? – и кленовым своим посошком ударил служку по спине. Но тут же инок Софроний почувствовал, что кленовой посошок мягко, словно ветром, выхватило из рук.
– Худо иночествуешь, боярин, худо ангельской чин блюдешь! – с грозной усмешкой сказал большеглазый пушкарь и, как соломинку, сломал о колено иноческий посох с серебряным набалдашником.
У боярина дух захватило от бешенства, ноги пристыли к земле.
А Федор Шилов несколько минут смотрел на куски дерева в руках – и казалось ему: то расправился он с прошлой своей немилосердной и вероломной судьбой. Если бы инок Софроний, бывший боярин Пинегин, брат его заклятого врага, даже лежал бы здесь поверженным насмерть, Федор Шилов чувствовал бы себя не более гордым, чем сейчас.
– Сойди-ко с пути, боярин, – сказал Федор, бросил обломки наземь и повел своих лопатоносцев дальше.
Проходя мимо Каличьей башни, землекопы приостановились, чтобы послать проклятие «языку» из вражеского стана.
Пан ротмистр Брушевский в ужасе и злобе прятался за выступом окна. Он опять видел лица, искаженные ненавистью, слышал крики, похожие на рычание, – будь он внизу, люди своими лопатами изрубили бы его!
В небольшое отверстие, величиной в кулак, которое он еще вчера своим кольцом-печаткой провертел в слюдяном оконце, пан Брушевский глядел вслед землекопам, которые несли свои лопаты, как копья. И – вдруг пан Брушевский даже поперхнулся от неожиданности: кто-то чернявый, без шапки, приотстал на секунду и кивнул явно в его сторону. Неужели в этой осажденной крепости у него есть друзья?
Он припал к решетке, глотая холодный сырой ветер.
Землекопы уже начали копать. Чернявый без шапки был хорошо виден ему.
Великан с рыже-золотыми волосами в стрелецком кафтане подошел к чернявому и повелительно толкнул его в спину. Чернявый, начав копать, опять оглянулся и кивнул в сторону башни, как бы показывая пану Брушевскому: смотри, как со мной обращаются…
Пан Брушевский задрожал от радости: а вдруг он уже нашел человека, который примет польское золото и распахнет крепостные ворота? А если так…
Пан Брушевский мгновенно вообразил, как он, рядом с ясновельможными полководцами, Сапегой и Лисовским, тоже верхом, подбоченясь на бархатном, затканном золотом седле, въезжает в крепостные ворота. Конечно, никто в Европе не должен знать, что ворота открыты каким-то подкупленным русским хлопом, – нет, победа должна сверкать, как бриллиант на нежной шейке панны Марильци. От продажного хлопа, как от всякого, кто знает слишком много, избавиться можно в тот же вечер: искусный удар кинжалом из-за угла или добрая чарка вина довершит дело… Но какая же это будет потеха, когда трепещущие русские воеводы, архимандриты и монахи, эти жадные скупердяи, поднесут победителям ключи от всех сокровищ, накопленных за целые столетья!.. Но тут пан ротмистр вспомнил, что сейчас на нем рваный, запачканный кровью кунтуш, а мешочек с червонцами у него вытащили во время первого допроса – значит, на подкуп у него ничего не осталось. Взгляд пана ротмистра вдруг упал на массивный перстень-печатку. Он снял его с пальца. Большой индийский изумруд нежно засверкал в скупом свете осеннего дня.
О, на это кольцо можно купить целую деревню, – значит, есть чем подманить чернявого!
Пан ротмистр опять размечтался, как мальчишка, и победа опять показалась ему доступной, как прелестница в кабачке. Он жадно приник к решетке и упорно, злобясь и пламенея, смотрел в спину чернявому: «Оглянись же, ну, оглянись же, дурак, простофиля!»
Когда чернявый наконец оглянулся, пан Брушевский быстро высунул руку и помахал ею, как флагом. Чернявый украдкой тоже помахал рукой.
Пан Брушевский только хотел было махнуть чернявому еще раз, как дверь, лязгнув, открылась. Он понял, что это опять пришли за ним, завыл по-заячьи, упал на пол, трепещущими руками обнял чьи-то беспощадные ноги в грубых сапогах, густо пропахших дегтем. Перед ним стоял лохматый Диомид, бывший «инок кабацкой», а ныне надсмотрщик и помощник «пытошных дел» в Каличьей башне.
Осип Селевин, отложив лопату, пошел к братскому котлу, веселый, хитрый, себе на уме. Он шел, даже приплясывая потихоньку.
«Ведай лишь рубаха моя да подоплека, что я удумал!» – бормотал он одними губами. В голову ему лезли привычные торговые, лихо-удачливые слова: «Торгуем медом, воском, а тож и вязьем, полозьем да оглобельем-лесовщиною, а коль надобно – и молодецкой рукой. Горазда рука денежку ловити, горазда и воротца растворити!»
Навстречу шла Варвара-золотошвея. Одета она была как боярыня – в новый опашень, крытый червчатым сукном; крупичатый ее подбородок так и цвел на широком собольем воротнике.
– Эх ты, лебедь-лебедушка! – лихо поздоровался с ней Осип, а сам сунул руку под опашень, в лисье мохнатое тепло.
Сегодня, после разговора знаками с пленным поляком, золотошвея показалась ему особенно ладной и сгожей, – с такой бабой не пропадешь! Бог с ней, с Ольгой, хотя она и жена. Живи бы он в посаде, в своем доме, уж он, как муж, нашел бы на нее управу. А здесь она все в больничной избе пропадает, а на мужа и не взглянет. Ладно, пусть живет, как хочет: он не по ней, да и она не по нем. Если жив останется, он еще успеет ей отомстить…
У порога больничной избы Ольгу остановил старец Макарий и приказал ей:
– Поди-ко, молодуха, в келию к иноке Ольге, – зело тоскует душа ее.
– А кто ж она, инока та?
– Кто? Дура ты богова!.. То в миру царевна Ксенья свет Борисовна, дщерь царя Бориса.
– Да на что ж я ей? – вдруг оробела Ольга.
– Твоя ли о том забота?.. Поди и ладь все, что она прикажет. Коли, говорит, человека живого не пошлете ко мне, смертию помру. Поди, поди!
В приоткрытую в сенцы дверь Ольга услышала грудной, чуть с хрипотцой голос иноки Ольги, в миру Ксении Годуновой. Она пела:
А сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино, боже спас милосердой,
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье?
За матушкино ли немоленье?
А светы вы наши, высоки хоромы,
Кому вами будет владети
После нашего царского житья?
А светы вы, бранный убрусы,
Березу ли вами крутити?
А светы золоты ширинки,
Лесы ли вами дарити?
А светы яхонты сережки,
На сучье ли вас задевати,—
После царского нашего житья.
После батюшкиного преставленья,
А света Бориса Годунова!..»
Напев был тягучий, погребальный. Поющая замолкла и вздохнула. Ольга вошла в келью.
Царевна-инока обернулась и спросила глухо, кривя пухлые, темной крови губы:
– Тебя ко мне послали?
И, не дожидаясь ответа, инока повелительно указала Ольге на широкую лавку, обитую тисненой кожей.
– Садись… Слыхала? То на свой глас пою, сама песню сию сложила.
Инока вдруг тяжело опустилась на лавку рядом с Ольгой и приблизила к ней воспаленный взгляд. Ее чуть выпуклые черные глаза блестели тускло, как деготь, ее желтоватые, отекшие щеки монахини, долго сидевшей взаперти, дрожали мелкой больной дрожью.
– Грешница я… Расстрига проклятой меня чести лишил…
Покачиваясь и заводя глаза, будто все в ней болело, инока опять запела глухо и погребально:
А что едет к Москве Расстрига
Да хощет терема ломати,
Меня хощет, царевну, поимати,
А на Устюжну на железну отослати.
Меня хощет, царевну, постричти,
А в решетчатой сад засадити.
Ино ах-ти мне горе горевати,
Как мне в темну келью ступити,
У игуменьи благословиться.
– Ха… ха… благословиться… Ино меня ж силком толкнули к игуменье-то… Она мне: «Дитятко божье…», а я упираюся, нейду…
Ее круглые плечи и все ее тело, уже начавшее тяжелеть от сидячей спертой жизни, тряслось от беззвучного больного смеха.
– Кричу: батюшка-царь, отец милой… Царь Борис Федорович… Где ты, свет наш?..
Ольга, совсем оробев, увидела, что инока заплакала. От слез взгляд царевны стал мягче и лицо моложе и добрее.
Царевна начала вспоминать об отце, царе Борисе Федоровиче. Как он любил ее и брата Федора, и какой любовью они платили ему! Мать Марья Григорьевна, крутая, языкатая, в минуту злости просто бешеная, никогда не занимала в их жизни такого места, как отец. Он ревниво следил, чтобы Ксения и Федор преуспевали в науках и «всяком чудном домышлении». Каждый день он заходил в комнату, где стоял большой медный глобус, привезенный из Голландии голландским же гостем, купцом Исааком Масса, и где брат и сестра обычно занимались. Вместе с братом Федором Ксения увлекалась землеописанием, латинскими и греческими книгами. Последние годы отец часто болел ногами, обычной болезнью русских бояр времен царя Ивана Васильевича – ведь перед грозными царскими очами боярам приходилось выстаивать чуть ли не целыми днями.
В последние годы жизни, вынужденный больше сидеть, чем двигаться, отец стал дороден, черные волосы и борода поголубели от седины.
Часто без предупреждения он входил в просторную «занятную» горницу, неслышно ступая в своих мягких бархатных сапогах и опираясь на палку. С доброй улыбкой на своем желтоватом лице, он присаживался к столу и расспрашивал, чем они сегодня занимались. Он очень любил слушать, когда Ксения читала наизусть стихи Квинта Горация Флакка. Учитель иноземных языков, немец Шафмеер, неизменно восторгался, как «русская девица латынь покоряет». Чаще всего Ксения читала стихи о весне:
Di fugere nives, redeunt iam gramina campis
Arboribusque comae;
Mutat terra vices et dccrescentia ripas
Flumina praetereunt [112]112
Снег последний сошел, зеленеют луга муравою,Кудрями кроется лес;В новом наряде земля, и стало не тесно уже рекамВоды струить в берегах. (Перевод А. П. Сеченова Тянь-Шаньского)
[Закрыть]
Отец смотрел на нее с гордой улыбкой – во всем Московском государстве только эти розовые девичьи уста могли так свободно изрекать на языке древнего мира: «…Flumina praetereunt…»
Последнее занятие, за которым незадолго до кончины царь-отец следил с большой радостью, было составление карты России по чертежам царевича Федора Борисовича. Иностранные послы и военные, особенно телохранитель царя Бориса, ловкий и веселый капитан иноземных войск Яков Маржерет, советовали напечатать эту карту за границей: пусть Европа видит, как обширно государство русское! Отец согласился напечатать карту за границей. Как было удивительно Ксении и Федору надписывать над голубыми жилами рек: «Moscva fluvius», «Clesma fluvius», «Jausa fluvius». Как забавно было надписывать над разноцветными кубиками городов: «Moscovia», «Saratoff», «Kazan».
Датский королевич Яган [113]113
Иоганн.
[Закрыть]ее жених прекрасный, премного дивился, услышав, как Ксения читает по-латыни и по-гречески. Ах, невозможно забыть Ягана, милого королевича!.. И в иночьей келье до последнего вздоха будет помнить Ксения его бледное лицо, тонкие, всегда словно изумленные брови, тихие светло-карие глаза…
По стародавнему русскому обычаю, царице и Ксении неприлично было открыто присутствовать в Грановитой палате на торжественных приемах в честь королевича Ягана. Для них была устроена особая «смотрильная палатка». Сквозь позолоченную решетку этого тайника Ксения без помехи наблюдала за своим нареченным и любовалась им. Он был высокого роста, худощавый, держался прямо и величаво. Ксении потом передавали, что насмешник-француз, капитан Маржерет, утверждал, будто королевич Яган всем хорош, только-де большеносый. Враки, враки – нос у Ягана был тоже царственный, настоящий, как говорили греки, полный нос! Ксении все нравилось в королевиче: его взгляд, походка, его белые руки, его атласный камзол с широким кружевным воротником. Она думала о королевиче весь день и радостно просыпалась ночью, помня о нем даже во сне. Будущая жизнь ее, датской королевы, представлялась Ксении сплошным счастьем, – ведь ома и родилась на свет для счастия и власти!
Однажды Яган послал ей подарок – малую скляницу в золотой оправе. Ксения капнула из скляницы себе на ладонь – и сладким, как любовный сон, ароматом повеяло на нее. Казалось, и вся жизнь, идущая навстречу ей, благоухает, как сад цветущий…
А как богато и щедро одаривали королевича! Капитан Маржерет часто рассказывал, как восторгался королевич роскошью и щедростью подарков, посланных ему царем Борисом.
– Возок-то его, что батюшка подарил… лепота да пышность какая! – полушепотом говорила Ксения, и ее глаза горели. – Шесть лошадей серых в него впрягали, шлеи на них червчатые, у возку железо посеребрено, а крыт он был сафьяном лазоревым, а в нем все обито камкой пестрою… а подушки в нем… ох, я сама их трогала… подушки атласны, лазоревы, да червчаты, а по сторонам тот возок был писан золотом и разными красками… А сабелька его была оправлена золотом, с каменьем бирюзой по рукояти… От меня да матушки королевичу платно разное спосылано было: бархат золотной, а под ним – шелк лазорев да желт, а плащи с дорогими каменьями. Уж сколь батюшка ему дарил платна разны из камки, парчи золотной, каменья самоцветны, жемчуг индийской да новгородской тож… токмо тешился бы он поболе, голубь мой сизой!..
При сговоре королевича Ягана с Ксенией царь и царевич Федор, сняв с себя драгоценные цепи, на которых «алмазы и яхонты сажены», возложили их с великой честью на жениха. Он обнялся с батюшкой и Федором, а перед Ксенией упал на колени, прижался губами к ее руке… Вот здесь, здесь до сих пор горит его поцелуй!
После сговора все царское семейство поехало к Троице для благословенной молитвы за «счастливое начатие» – в дочери родители уже видели будущую королеву Дании. Ксения, по обету, вышила индитию – одежду на жертвенник. Ах! Недавно в ризнице она увидела свое обетное подношение. Пунцовый рытый испанский бархат так же пылал алостью, фигуры из шелка и богатая жемчужная осыпь сияли так же нежно и серебристо, как шесть лет назад.
– То можно ли, девица? Они цветут, а моя глава вянет, яко трава! – и царевна опять заплакала, ломая руки.
Годуновым пришлось спешно вернуться в Москву: ненаглядный жених – датский королевич заболел горячкой. Его крытое золотой парчой одеяло было простегано пухом и подбито соболями. Ему было тепло, он не мог простудиться, его извели недруги!.. Королевич умер, его пышно похоронили в Немецкой слободе на Кукуе, позже тело его увезли в Данию.
– Недруги его извели, враги вековечные батюшкины!.. Я також их извела бы, языки их, лжой преобильные, клещами, клещами повытягивала бы!.. Господи, господи, во грехах пребываю, каюся, каюся, власяницу надеваю, а сердцу уёму нету… изобидели, сгубили меня враги злые!..
Монахиня крестилась и кланялась на иконы, на свечи, глаза ее опять были сухи и горели мрачно и ненасытно.
О проклятые дворцовые лизоблюды, мздоимцы, честолюбцы, притворщики кромешные! Все эти Шуйские, Воротынские, Нагие, Хворостинины, Масальские и другие, «коим несть числа»! Как они пресмыкались перед царем Борисом, перед его «пресветлым разумом» и перед детьми его… Князь Катырев-Ростовский называл Ксению и Федора не иначе как «чудные отрочата». А один из московских златоустов, боярин Кубасов, однажды на пиру в честь королевича даже прослезился от хвалебных слов, которые он расточал «пречудной царевне, свет Ксении Борисовне», и уж чем-чем только не прославлена была она: «млечною белостию облиянна», «светлостию зельною блисташе», «во всех женах благочиннейша», «благоречием цветуща»… О проклятые льстецы, ядовитые жала, смазанные медом, кривда-ложь позлащенная! Как быстро переметнулись они потом к Самозванцу и стали его боярами, советниками, его послушной челядью… А телохранитель царя Бориса, веселый капитан Маржерет, сразу же продался богомерзкому расстриге и стал его телохранителем. Он кланялся до земли и с почетом вводил в покои Самозванца таких кромешных подлецов, как Михалко Молчанов и Андрюшка Шеферединов, которые убили мать-царицу Марью Григорьевну и братца Федора.
А Ксения, будущая королева Дании, осталась жива, ее пощадили, но – как?.. Василий Масальский спас ее от убийц, чтобы выдать Самозванцу.
Ничем не вытравить воспоминаний о днях, прожитых ею в дворцовом содоме, не вытравить из памяти ненавистного лика… Вот он, идолище поганое, входит к ней, как властитель к рабе своей… У него дюжие широкие плечи, быстрая разбойничья ухватка. Около толстого носа и на лбу, словно брызги грязи, две черносиних бородавки. Смуглое лицо цвета глины ухмыляется большим губастым ртом… Идолище, идолище поганое!.. О, если бы она могла убить его – но, по его приказу, все кушанья и хлеб приносились ей в нарезанном виде, ей даже иглы не давали в руки! Потом наступил день, когда подлый Михалко Молчанов вывез ее из города ночью, в закрытом возке, чтобы родная Москва не услышала ее криков. Ее увезли в Горицко-Воскресенский монастырь под Новгородом. Не вытравить, не вытравить из памяти и тот миг, когда ледяное железо ножниц змеей скользнуло по шее – и коса упала на каменный пол. Ее постригли, из Ксении она стала Ольгой. Словно в сумасшедшем бреду, она увидела, как пожилая высохшая черница подобрала с пола тяжелую, мертвую косу и бросила ее в корзину. Волосы, ее милые, густые, теплые волосы! Давно ли боярин Кубасов, поздравляя ее со сговором с датским королевичем, восторгался также и ее волосами: «власы имея черны, велики, аки трубы по плечам лежаху…» Королевич не раз пророчил ей, как будет прекрасна черная струистая река этих распущенных волос, разубранных жемчугом, когда Ксения в парадном платье королевской невесты вступит на датскую землю.
Умер королевич, в могильном тумане скрылась датская земля, тяжелую холеную косу черница бросила в печь… Все прошло, все сгорело. Уж она не чаяла вырваться из монастырского заточения, но вспомнил об «иноке Ольге» царь Василий Шуйский. Совесть ли зазрила этого лжеца и лукавца, или большая корысть была для него в этом, но послал он ей грамотку, чтобы спешно ехала в Москву.
Гробы Бориса, Марьи и Федора Годуновых были выкопаны из могил на Варсонофьевском кладбище для бедных и с царской пышностью перевезены на кладбище Троице-Сергиева монастыря. За гробами в закрытом возке ехала инока Ольга, последняя захиревшая ветвь злосчастного рода, рыдала громко, проклинала расстригу и свою загубленную жизнь. Морозное, мохнатое, рыжее, как лиса, солнце угрюмо светилось среди вспененных, как зелье, облаков. Народ московский, утопая в сугробах, стоял по обочинам дороги и кланялся гробам и закрытому возку.
– В те поры я воплями извелася: «Ой, народ ты московский, слушай меня, слушай, ино ведь жива я, жива, одна-одинешенька осталася от всего злосчастного рода! Глянь на раны сердца моего, отомсти врагам моим!»
Погребально звонили колокола, заунывно пели монахи – и никто не слышал ее воплей и проклятий. Тогда она распахнула суконные занавески и показала людям свое бледное, полное яростной скорби лицо. Многие упали на колени и заплакали.
– Вона когда пожалели они меня, люди-то московские! А пошто они ране того не видали, как враги лютые меня, царевну, мучили да позорили? То по вашим грехам, люди, господь лихолетье на нас наслал! Прогневили вы господа неверием вашим!..
Дыхание со свистом вылетало из темнокровных губ монахини. Одержимый румянец испятнал ее отечные щеки. Ее тяжелые, словно каменные руки вдруг упали на плечи Ольги.
– А ты… молода, черноброва, телом легка… Ино гляди, я стражду, красу потеряла, молодость извела… Чья ты дочь – гостя торгового али боярина?
– Тяглецка дочь… – робко ответила Ольга.
– Тяглецка дочь? – повторила Ксения Годунова и снова громко заплакала. – А! Ты, тяглая, холопья дочь, красу да младость имеешь, а я, царская дочь, цвета лишилася, до времени увяла, яко трава?
Задыхаясь, она схватилась за грудь, ее черные глаза потускнели, как у мертвой. Смутным голосом, как в бреду, она забормотала опять о том, что была бы теперь датской королевой, повелительницей с короной на голове, а не убогой инокой-черницей в безобразном клобуке.
Ксения Годунова выпрямилась в судороге безудержного гнева и вдруг сбросила клобук. Густые, упругие волосы, отросшие до плеч, на миг взнялись вверх черным пламенем.
– Что вам цари-государи, что вам слава царства нашего, тяглецы малоумные? Вам бы токмо своевольничать, хлеб жевати да с женами спати!
– Мы-то спим! – вдруг, как обожженная, вскинулась Ольга: сила обиды, жаром разлившись в груди, родила в ней смелость. – Ой, неправедно ты молвила, царевна! Нашим бдением денным и нощным сей град осажденной держится… також и ты сама, царевна Годунова!
– Припозднились вы, – гневно наступала Ксения на Ольгу, – со бдением своим! Велика ль мне ноне польза от того, что на стенах вы стоите да из пушечек постреливаете? Сгубили; меня, помешали мне, царевне, счастьем-радостью насладиться… Вы, черной люд, всем моим бедам причина, вы меня счастья лишили!.. Я на весь свет горе мое прокляну, выкрикну проклятие мое!..
И она ринулась было к дверям, но Ольга вдруг-встала на пороге и крепко уперлась ладонями в дубовые косяки. Ольге ясно представилось, как неподалеку защитники неутомимо копают новые «слухи» с севера на восток, в поисках вражеского подкопа. И этим труженикам-защитникам готовится проклятие, чтобы руки их дрогнули, чтобы дух их помрачнел.
– Нет! – крикнула Ольга. – Не дам я тебе лютовать!
– Пусти! Отойди! – бешено крикнула Ксения.
– Не пущу! Не смей дух заслонников наших угашать! Не смей, слышь?
– Пусти… – задыхаясь и стеная, как вырвавшаяся из клетки тигрица, Ксения рванула напрягшиеся руки Ольги.
«Батюшки, ай не сдюжу боле?» – вдруг сверкнула у Ольги испуганная мысль, но в эту минуту руки Ксении Годуновой, обессилев, перестали терзать ее.
Инока-царевна лежала у ног Ольги недвижная, почти бездыханная, – мятежная вспышка выжгла в ней все силы.
Выбежав из кельи, Ольга полной грудью вдохнула сырой и холодный воздух.
Ей вдруг захотелось запеть, вольно, во всю грудь, как певалось в хороводах, чтобы перекричать ветер, который рвал железо на соборной крыше.
В высоком человеке, который, устало опустив плечи, шагал навстречу, Ольга скорее сердцем, чем глазами, узнала Данилу.
– Данилушко! – окликнула она его, радуясь и дрожа.
– Ольгунюшка! – и он, почувствовав необычайное в зове, широко шагнул к ней и робко обнял ее вздрагивающие плечи.
– Ой, свет ты мой, пошто вся издрогла? Ино тебя кто изобидел?
Ольга рассказала ему, что произошло в келье. Данила слушал ее чуть дыша.
– Вона как ты за меня и за всех нас заступилась… – сказал наконец он и уже смелее обнял распрямившиеся плечи женщины.
– Чую, уморился ты… – застенчиво прервала его Ольга, чувствуя на себе его налитую силой руку, – поди, день-то деньской стылую землю копавши…