Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
Перед самим собой опять же можно правду сказать: смекалки у них, – взять хотя бы Федора Шилова, – не меньше, чем у любого военачальника. А знаниям Федора Шилова по ратному делу, ей-ей, может позавидовать любой воевода.
Конечно, в польском стане таких воинов нет. Воевода Долгорукой насмотрелся на польскую знать – чванства да спеси не оберешься, а как вояки – жидки, над слабым да безоружным храбруют. Однако, какими бы они ни были, а их все же тридцать тысяч. Каждый защитник Сергиева града должен бороться против десяти врагов.
И вновь, и опять возвращалась дума воеводы к народу, с которым заперт он в крепостных стенах, и каждый раз его уверенность в воинских качествах осажденных русских людей сливалась со смутным беспокойством, что «людишки возгордятся», почувствуют себя не «прахом», а «солью земли».
Уже было поздно, а воевода все не мог себя заставить лечь в постель. Поглаживая больную ногу, он сидел в кресле, погруженный в нескончаемые думы.
Свет «неугасимой» лампады дробился на золотом венце большой иконы Георгия-победоносца. Воинственный святой, выгнув широкую в позолоченном панцыре грудь, поражал дракона. Под струистым светом нежнорыжие волосы Георгия будто слегка развевались, как живые. Вдруг воевода повернул голову – и изумленно увидел Данилу Селевина, одетого в богатый панцырь, а неподалеку в полном воеводском наряде стоял другой молодец – Иван Суета. И тем же спокойно-гордым взором, что и сегодня на совете, глядел Суета на князя Долгорукого. Оба молодца прошли мимо воеводы, сияя такой могучей и победительной красотой, что Григорий Борисович даже вскрикнул.
«Никак я вздремнул?» – испуганно пробормотал он, протирая глаза.
В ночном воздухе звучно доносилась музыка из польского лагеря. Обычно там играли веселое, плясовое, большей частью мазурки (князь неплохо распознавал иноземные мелодии), а сегодня музыка была гремучая, очень бурная. Переливы труб, гром барабанов и литавр бешеной стаей неслись в ночь. Воевода опять вспомнил о тридцати тысячах неприятельского войска, о своей боязни, чтобы «черны людишки не возгордилися», о своих неладах с соборными старцами, о новых неприятностях, которые наверняка еще будут… Потом с тревогой подумал о кормлении защитников, о запасах в житницах и в погребах – и наконец должен был признаться, что в таком трудном положении еще не бывал никогда. Жизнь показалась ему сложной и запутанной, а сам себе он напомнил зайца, попавшего в тенета.
«Эх, батюшко-царь, Василий Иванович, на неулежное, лихое место послал ты меня!» – горько думал князь, беспокойно ворочаясь на пуховиках.
В день получения князем грамоты на воеводство царь Василий вызвал его к себе, допустил к руке, подарил перстень и сказал, посмеиваясь мутно-желтыми глазками: «Ино послужи, князь, поспешествуй славе престола нашего!» Ох, как-то удастся сохранить эту славу?
Хитрая усмешечка царя Василия и желтенькие его глазки мигнули напоследок в щели между занавесями полога – и все скрылось.
Воевода проснулся от грома, который частыми раскатами рвался над его головой. Вмиг он все понял и скатился с постели: то стреляли польские пушки.
Нахлобучив на голову шлем и еле застегнув охабень, Долгорукой побежал на стены.
Было 3 октября 1608 года. Заря только занималась. С бурого неба падал дождик-брызгун, на берегу пруда космато пылал стог сена.
Едва Долгорукой поднялся на верхний бой, как увидел пушкаря Федора Шилова, который уже распоряжался около большой медной пушки по прозвищу «Змей». От сотрясений пушечного дула, установленного между стенными зубцами, крошился кирпич, и крупная рыжая пыль летела в лицо. За зубцами хоронились стрельцы и палили по оврагу из узких каменных щелей.
Воевода обошел сначала стены верхнего боя. Он видел, как стреляют из пушек скорострельных, полуторных пищалей, из гафуниц и мозжир, из длинных кулеврин, из зажимных и дробовых «замковых» пищалей, из камнеметов.
Обойдя «средний бой», воевода Долгорукой хотел уже подняться на Пятницкую башню, но вдруг кто-то окликнул его. Князь круто обернулся и увидел задыхающегося, в распахнутом, прорванном на плече зипунишке Петра Слоту. Отчаянный взгляд его быстрых черных глаз и лихорадочное движение губ настойчиво требовали, умоляли о чем-то.
– Ась? – крикнул воевода и, поняв, что ему приходится нагнуться к этому рваному тяглецу, заорал еще злее:
– Чего надобно-о-о?
– Беда-а! – закричал ему в ухо Слота. – Ляхи в западную стену дюже бьют… а она вовсе утла и ветха-а!.. Пробоины надобно не мешкая чинить, а старец Макарий ничегохоньки не дает… А мешкать с западной никак не можно… поди хоть сам глянь, боярин!
Воевода повелительным жестом отослал Слоту вперед и прибавил шагу. Ночные думы о народе вспомнились ему.
Хмурясь, он подумал, что сейчас придется срочно требовать от этого выжиги Макария всякого строительного добра, чтобы предотвратить разрушение «утлой» западной стены.
Неподалеку от Житничной башни занялась крыша одной из иноческих келий. Несколько седобородых иноков неумело тушили пожар, больше обливаясь водой, чем попадая на огонь.
«Неумехи!» – сердито подумал Долгорукой. Он хотел было податься в сторону и вдруг в толкотне наткнулся на чье-то плотное плечо.
– Ахти!.. Здрав будь, воевода! – зычно прокричал сквозь грохот знакомый голос келаря Симона Азарьина.
– Ино глядишь на огонек сей? – и келарь насмешливо двинул плечом в сторону иноков, суетящихся вокруг кельи.
– Лестницу приставьте, отцы-ы… Лестиицу-у-у! – опять закричал келарь, энергичным движением показывая, как это сделать.
Долгорукой решил обратиться со своей просьбой к Азарьину, чтобы не разговаривать с неприятным ему Макарием. С Азарьиным воевода встречался редко, но его неизменно привлекал к себе этот тридцатилетний энергичный человек с широкоскулым матовым лицом и умными темно-серыми глазами, которые смеялись чаще, чем твердые бледноватые губы.
Долгорукой рассказал ему, что творится на западной стене.
Азарьин тут же велел двум здоровякам-служкам поднять на стены кирпичей, извести и глины.
Едва Долгорукой с Симоном Азарьиным взобрались на верхний бой западной стены, как ближайший к ним зубец разлетелся вдребезги, словно он был стеклянный. На глазах Долгорукого и Азарьина осколком в шею ранило Данилу Селевина. С остервенелым лицом человека, которому помешали среди самой горячей работы, Данила одним махом вырвал из рубахи целое полотнище, торопливо обвязал себе шею и бросился опять к бойницам.
Симон Азарьин выразительно кивнул воеводе на Данилу: вот-де служка-то сразу к военному делу пристал!
Пробежал Никон Шилов, осыпанный рыжей кирпичной пылью. Его круглое в мелких оспинах лицо счастливо улыбалось, когда он на бегу показал свои вымазанные свежей известью и глиной руки.
Как раз против двух убитых стрельцов, которых голова к голове положили вдоль стены, выходящей во двор, возвышалась богатырская спина Ивана Суеты. Его широкие плечи равномерно двигались, а руки быстро взбивали серо-белую массу, тайна прочности которой известна была только ему. Зачерпнув на лопату известкового теста, Суета не спеша скинул его обратно в бадейку, потом потрогал пальцем – и довольно мотнул льняной головой. Потом знаком призвал Никона Шилова и Петра Слоту: дескать, берите сколько надо.
В большую пробоину Иван Суета видел, как стягивались все новые неприятельские отряды к западной стене. Среди укреплений все гуще мелькали разноцветные шапки, кунтуши, сверкали сабли, щиты, кольчуги, копья, шлемы. Вмазывая в пробоину кирпич, Иван Суета увидел отряд мушкетеров, которые не спеша строились, ожидая команды.
Мушкетеры, должно быть, твердо были уверены в том, что никому не уйти от их мушкетов и что на троицких стенах не найдется таких стрелков, которые могли бы достать их. Начальник мушкетеров разговаривал с каким-то важным ляхом, который, сидя на белом коне, указывал ему на западную стену. Мушкетеры, охорашиваясь, словно куропатки, играючи вскидывали вверх свои мушкеты. На их широкополых шляпах развевались длинные пышные белые перья, будто все птицы окрестных лесов перелетели к этим спесивым молодчикам.
Иван вспомнил эти родные леса, рябцев и тетеревов, которых метко бивал на охоте со стрелецким головой Василием Бреховым. Охотничье сердце Ивана Суеты буйно и гневно взыграло. Он схватил брошенное убитым стрельцом ружье и, целясь в самую середину отряда, выстрелил. Ряды мушкетеров сразу сбились, и не успел их начальник поднять руку в белой перчатке, как Иван Суета выстрелил опять.
Стрелецкий голова Василий Брехов, высокий, сухопарый и, несмотря на свои сорок лет, легкий как мальчонка, потянувшись за пыжом, увидел, куда стреляет Иван Суета, и махнул пищальником. Разом грянули четыре длиннодульных кулеврины: «василиск», «шарфмец», «игрец» и «ящерка». На месте нарядного мушкетерского отряда задымилась груда взорванной земли.
А Иван Суета, увидев неподалеку новую пробоину в стене, подхватил все свое немудрое имущество «мастера каменных дел» и направился туда.
Никон Шилов и Петр Слота были рядом с ним. Едва успели они заделать пробоины, как со стен среднего боя прибежал стрелец с тревожными вестями: вражеские пушки в нескольких местах пробили средний пояс западной стены.
Иван Суета отправил туда Никона Шилова и Слоту. Показывая свои могучие ладони, он рокотал сквозь пушечный грохот:
– Аль я один с такими заплатками не управлюсь? Подите, братишки, робьте там, где рук нехватка.
Никон Шилов и Петр Слота спустились на средний бой.
Иван Суета работал, забыв о времени, об еде и об усталости, озабоченный только тем, чтобы хоть на сегодня заделанные им большие и малые пробоины в стене не подверглись разрушению – известковый состав его приготовления быстро затвердевал, как кость. Временами Иван Суета прерывал работу, брал самопал и стрелял в ляха или вора, которые появлялись на крепостном валу. Приходилось ему также поднимать раненых, которых монастырские служки уносили в больничную избу, принимать последний вздох и взгляд от смертельно сраженных вражеским ядром.
Было уже за полдень, когда Иван Суета почувствовал, что его пальцы пронзает странная дрожь. Он отнял руку от стены – и дрожь прошла. Он начал вмазывать кирпич – и дрожь в пальцах появилась снова. Он понял: это дрожала стена. Она тряслась мелкой дрожью, эта стена, защита трех тысяч человек. Вокруг Суеты все грохотало, гремело, будто небо лопалось, раскалывалось на части. Суета чуял, как дрожит и сама раскаленная пушечным огнем и гудом земля. Он почувствовал, что все крепостные стены наокруг также трясутся и дрожат, как живые. Его широкая грудь вдруг наполнилась ледяным ужасом. Так и подпер бы эти стены собственным телом!..
Никон Шилов и Петр Слота, работавшие на стене среднего боя, тоже заметили, что старая кладка дрожит и осыпается. Оба тревожно переглянулись, и руки их заработали еще быстрее.
Лопающиеся известковые швы стены казались Никону и Петру рваными жилами человеческого тела, из которых брызжет, льется горячая кровь… Кирпичи плотно ложились рядами – и стена опять становилась недоступной вражеским ядрам. Никон Шилов почувствовал гордость за мастерство рук своих.
Данила Селевин, стоя на стене, вдруг увидел высоко-высоко над головой слабое сияние голубизны, – то ветер очищал небо, рассеивая пороховые облака. Голубое ядрышко росло на глазах, наполнялось силой и светом, который прозрачной летучей струей будто лился в грудь Данилы. Теплая дурманная истома вдруг разлилась по его телу, и сам он, легкий, тонкий, как луч, весь потянулся навстречу этому свету и ветру…
Будто во сне донесся до него голос стрелецкого головы Василья Брехова:
– Ой, держите его, ребята… держите!..
Данила вдруг глотнул чего-то липкого, сладковатого – и смутно понял, что это кровь. Он хотел было попросить, чтобы ему утерли губы, но тут же мягко провалился во тьму.
Когда миновал первый приступ страха, Ольга пошла искать Данилу. Она обошла стены, но в дыму ничего нельзя было разглядеть.
Со стен уносили мертвых и смертельно раненных. Многие, по стародавнему обычаю, просили постричь их, чтобы умереть в иноческом чине. Их несли прямо в Успенский собор, спешно совершали обряд пострижения и надевали монашескую рясу – часто уже на мертвое тело. Среди них Данилы не было.
Наконец, Ольга встретила просвирника Игната, который шел со стены, взлохмаченный, потный, с измазанным гарью и пороховой пылью лицом. За эти десять дней жизни в крепостных стенах Ольга успела познакомиться со всеми друзьями Данилы.
– Дяденька Игнат! – обрадовалась она. – Никак на стены ходил?
– Ходил, молодка, ходил! – и сухонький просвирник вдруг удало подбросил большую корзину, которую нес с собой. – Жарко бьются, девка!
Он приблизил к ней желтокожее, хитро улыбающееся лицо:
– Просфорок горяченьких снес им, соколам боевитым!
– Дяденька Игнат!.. – взмолилась Ольга. – Не видал ли Данилу Селевина?
– Эко, хватилася, молодка, его в больнишну келью унесли. Тамо ныне…
Но Ольги уже и след простыл.
В больничной келье она сразу узнала Данилу. Он лежал, закинув голову и смежив глаза. Молоденький служка и старый монах-лекарь неловко стаскивали с Данилы намокший от крови стрелецкий кафтан.
– Умучаете вы его, недосилки!.. – горестно вспылила Ольга и бросилась к его бесчувственному телу. Ловкими руками Ольга сняла с Данилы кафтан и перевязала раны. Он был ранен в шею и плечо. Монах-лекарь сказал, что раны «не зело опасны, токмо кровушки много вытекло».
Ольга, не отводя глаз, смотрела на залитое багровым румянцем лицо Данилы, на почерневшие от жара губы. Вдруг ей показалось, что он не дышит. Она припала ухом к его груди и замерла в немом и безмерном блаженстве – сердце Данилы стучало горячо и часто, словно торопясь работать наперекор всему.
– Загостилася ты, молодица… – прошамкал монах-лекарь.
– Ох, не гони меня, отче, не гони…
– Ино муж он тебе аль брат?
– Муж!.. – прошептала Ольга и еще жарче повторила. – Муж, истинно!..
Сполошный колокол уже перестал гудеть. Пушечная пальба все реже взрывала вечерний воздух. Крики и стоны людские все глуше доносились с обширного двора. Страшный, кровавый день кончился. Ольга слышала, как мягкими, осторожными шагами в военный лагерь вступает тишина, ночь, сон.
Несколько крупных капель стукнули в окно и тут же, словно раздумав, замолкли – случайный, неверный дождь. И сама тишина была неверной, ненадежной, но и она была благословенна. Ольга и Данила были словно одни в мире. Ее руки обнимали его, она слышала стуки его сердца, ощущала жар его тела. Его сомкнутый рот и глаза хранили бесчисленное множество слов и взглядов, предназначенных только для нее. И как же могла она хоть на минуту оторваться от него, когда в жизни ей только он один был нужен! Вина ее перед ним вдруг показалась неокупной, даже если б она всю кровь свою отдала ему.
– Выхожу тебя, милой, моленой ты мой! – шептала Ольга, меняя сохнущую повязку на его пылающей голове.
Вдруг на соседней постели кто-то простонал:
– Пи-ить!
Ольга вздрогнула, огляделась. Ни старого монаха, ни послушника в келье не было.
– Пи-ить… голубчики… пить!.. – еще жалобнее простонал голос.
Ольга встала, зачерпнула квасу и подала кружку в чьи-то дрожащие руки, такие же горячие, как у Данилы. Пожилой стрелец, раненный в ногу и руку, силясь приподняться, опять упал на подушку.
– Кто тут жив-человек… поднеси квас-от… богом молю!..
Ольга поднесла питье к его пересохшим губам. Раненый жадно пил частыми глотками, а она плечом поддерживала грузное тело. Только он напился, чей-то осипший от боли и жара голос тоже попросил пить.
Потом кто-то умоляющим голосом попросил сменить повязку, кому-то надо было поправить подушку, кого-то надо было укрыть – вокруг Ольги и Данилы кипел страдающий, истекающий кровью мир. Молодая женщина ходила от постели к постели, будто она была милосердным другом и сестрой всех этих окровавленных в бою людей.
Всю ночь Ольга проходила между ранеными. Данила все спал тяжким сном, плотно смежив веки. Ольга припадала головой к нему на грудь, слушала горячий стук его сердца, но, едва кто вскрикнет, отходила от своего единственного и шла облегчать боль неизвестному человеку. Наконец, присев на скамью, она заснула.
Ее разбудил стук. Железная рама слюдяной оконницы распахнулась от ветра и стучала о стену. Солнечный, погожий рассвет заглядывал в комнату. Данила лежал на боку и смотрел на Ольгу сияюще-испуганными глазами, словно не веря, что видит ее наяву.
«Все бо помнят, егда Московское государство разорене бысть, и грады, и веси, и церкови огню и мечу преданы быша, и всяки душа от мала до велика истреблена быша, и Московское государство и грады обладаемы быша от поляков и литвы и от немец, прочие же грады от русских воров разоряемы бяше, и Московскому государству не бысть ниоткуда помощи… и во время разорения Московскому государству обитель его немалая подпора и поможение бысть… и пристанище князем и боярам и всякого чину людям…»
«…ина же и своима очима видехом…»
Из записей келаря Симона Азарьина. «Библиографические изыскания», Москва, 1845 г.
Ольга быстрым шагом шла к келарю Симону Азарьину. Монах-лекарь, старец Фома, приказал ей принести от келаря книгу-лечебник, чтобы узнать способ приготовления некоей мази.
Прошло несколько дней после ранения Данилы. Раны его начали затягиваться, но он настойчиво требовал «вызволить» его скорее, – он слышал, как перестреливались крепостные и польские пушки, и хотел быть на стенах.
Только взбежала Ольга на крыльцо келарской кельи, как Осип грубо дернул ее за душегрею.
– Вот она, жена моя богоданная!.. Уж буде, буде, женушка, от мужа хоронитися… Сказывай, где шастала?
Ольга смотрела на него странным взглядом, словно только что пришла в себя, – за эти дни она совершенно забыла о нем.
– Где была, лукавая? – и Осип злобно стиснул ее пальцы.
Ольга вырвала руку и, будто внове узнавая, оглядела грязные кудри Осипа с запутавшимися в них соринками и соломинками, на его недавно щегольской, а теперь вымазанный землей и дегтем кафтан.
Женщина вспомнила что-то, и злым румянцем вспыхнуло ее лицо.
– А где ты был? Когда утресь зачалось стреляние, небось вмиг под телегу полез…
– Да не ори ты, баба!
– Ха… ха… А вечор-от кто в погреб пополз… не ты ли? Пусть-ко, мол, люди да и брат родной своею кровушкой нас всех заслоняют… трусу бы токмо свой живот сохранить…
– Цыц, подлая!.. – Осип немытой ладонью хотел было зажать Ольге рот, но женщина с силой отбросила его руку.
– Пусти, постылой!
И, как жар-птица, вырвавшаяся на волю, мелькнула желтой душегреей и скрылась за дверью келарской кельи.
Осип вспомнил, что за эту теплую душегрею он дорого заплатил в Москве на Китайгородском торгу, – ничего не жалел для этой чернобровой…
А Ольга уже рассказывала Симону Азарьину, с каким поручением она пришла к нему от лекаря.
– Ищите и обрящете… – сказал келарь, – найдем, найдем тебе сию книжицу для врачевания заслонников наших.
Бегло взглянув на вишневые пятна румянца на щеках Ольги и ее горящие глаза, келарь испытующе спросил:
– Сама-то во здравии ли еси?
– Здорова, отче, – застыдилась вдруг Ольга.
По монашеской привычке всех исповедовать, келарь, перебирая книги в большой «шкапе», продолжал свои расспросы:
– Пошто ж дышишь таково тяжко, раба божия? Али кто ближник твой по плоти от раны страждет? О ком докука твоя?
– О Даниле Селевине, – потупясь, ответила Ольга.
– То ж служка наш монастырский… Аль свойственник он тебе?
Не осмелясь солгать иноку, Ольга рассказала, как сложилась сейчас ее жизнь.
– Грешно перед богом-вседержителем глаголешь, раба божия, – сказал келарь, и его темно-серые глаза строго сузились. – Что господь соединил, человек да не разлучает. А ты, жена, отгони беса сластолюбивого, ино загубишь душу, и отринет тя господь, и не будет душе твоей поминовенья, ни телу погребенья…
Будто не замечая, как побелело лицо женщины, келарь осторожно сдунул пыль с золотого обреза найденной книги и подал ее Ольге:
– На, вот тебе и врачевальная книжица для старца-лекаря. Поди с миром.
Проводив Ольгу, келарь вздохнул.
«Лицом зело лепа и украсна», – стыдливо подумал Симон Азарьин, и сочувствие к страданиям молодой женщины охватило его. Но совесть его была покойна: и святые отцы церкви навечно определили женщине «покорствовати и рабой мужа быти», а то «лукавые дщери Евины» обращаются в «сосуд диавольской», из-за которых губят душу свою «честные мужи христианские».
Симон Азарьин очинил перо и раскрыл толстую тетрадь в красном сафьяновом переплете. Бледноватые, твердые губы келаря развела мягкая улыбка – большие, распахнутые во всю ширь листы призывно белели перед ним. Он обмакнул перо в чернильницу и нарядной, в завитках и титлах, скорописью вывел вверху страницы: «Опись книгам, что из большой шкапы. Оглавление книг и кто их сложил».
Склонив набок большую лобастую голову, Симон оглядел каждую букву и остался доволен. Потом, взяв одну из книг, стопками разложенных на просторном столе, Симон внимательно прочел ее заглавный лист, потом отложил в сторону и опять написал в тетради:
«Афанасия Великого житие. Харатейная [94]94
Харатейная рукопись – написанная на пергаменте.
[Закрыть], греческая, в полдесть…»
Он работал споро, с привычным увлечением и вниманием.
«Аристотелева книга, печатная, в десть, греческая, по обрезу золочена».
«Дионисия Ареопагита, книга письменная, в полдесть».
«Ипократа философа, книга письменная, греческая, в полдесть, ведомо сложена при царе Александре Македонском».
«Плутарх, две книги печатные, греко-латинские, в десть».
В келью несколько раз заходили служки с разными поручениями от архимандрита и старцев. Келарь все нетерпеливее выслушивал и отдавал распоряжения, а сам с великой досадой думал: угораздило же Авраамия Палицына застрять в Москве!.. Все дела, с которыми в монастыре привыкли обращаться к Авраамию, свалились теперь на голову Симона Азарьина. Единственное поручение Авраамия, которое приятно выполнять Симону, – это приведение в порядок монастырского книгохранилища, которое насчитывало более тысячи книг. Авраамий хоть и называет себя книжником-любомудром, однако сам рыться в книгах не любит – видно, терпения не хватает. Всякую работу почернее Авраамий любит сбыть другим, только бы почаще «перед мирскими» красоваться – вот, мол, какой он, Авраамий, философ, ритор и книжник любомудрой, который «зело грамотен, письмен и многоязычен» – изучил греческий, латинский и польский, знаком и с немецким. Симон Азарьин тоже не лыком шит: читает и пишет на тех же языках, а с немцами, поляками даже разговаривать научился, когда жил вместе с братом, который работал толмачом в Посольском приказе, в Москве. Могло статься, что и Симона Азарьина, как и брата, стали бы приглашать во дворец к Борису Федоровичу Годунову толмачить на приемах иноземных послов, – да помешало горе, жена Азарьина, четверо детей и мать его, так любовно пестовавшая внуков, умерли все почти в один день от чумы летом 1592 года. Двадцатидвухлетний вдовец обезумел. Несколько раз его спасали от петли и вытаскивали из Москвы-реки. Наконец, не находя ни в чем услады, он решил постричься в монахи. С течением времени обнаружилось, что Симон Азарьин один из самых «книжных» людей в Троице-Сергиевом монастыре. Недаром Авраамий Палицын именно Симону Азарьину поручил составить опись монастырских книг. «Поручаю разумение твое господеви», – отъезжая в Москву, сказал Авраамий и троекратно облобызал Симона, как любезного брата, – ох, хитер, хитер старший келарь! Уж что и говорить, умеет Авраамий придавать себе вид блаженного и преподобного мужа, просто хоть икону с него пиши! А, впрочем, пусть его возвышается больше, если ему того хочется – Симону Азарьину в конце концов это безразлично. Только не мешал бы он Симону читать любимые книги и вести «запись лет преходящих», чтобы внести свою скромную долю в русский летописный свод…
В дверь постучали. Симон досадливо завозился в кресле, но вспомнил, что так тихо и настойчиво стучал всегда его ученик и помощник по работе над книжной описью, скорописец Алексей Тихонов. Келарь быстро подошел к двери и отодвинул засов.
– Входи, Алешенька. Ой, да ты дрожмя-дрожишь, парень!
– За людей дюже боюсь, отче. Своими очами видел я, как вражьим ядром младенцу головку оторвало…
Алексей передернулся, снял свой черный колпак и дрожащей рукой провел по высокому покатому лбу.
– Доколе будет длиться горе сие, огненно да страховито? – спросил он, печально крестясь и тревожно вслушиваясь. В сыром осеннем воздухе глухо рвались мушкетные выстрелы.
– А мы с тобой, Алексей человек божий, вот как учнем робить… – и келарь хитро усмехнулся темно-серыми глазами, – авось господь отгонит от нас сию нечисть… Мы же с тобой люди книжны, пребудем в келиях наших за трудами мирными… Вот гляди, сколь я днесь книжиц описал…
Алексей Тихонов перевернул страницу и кротко улыбнулся невеселыми черными глазами.
– То выйдет целая книга о книгах же, многоописательна и зело полезна. Мыслю, отче, уж коли ты мужей святых и ученых описал, то надобно и мою опись сюда ж присовокупить…
– Ино и делай тако, сыне, – довольным голосом сказал келарь.
Алексей начал писать, диктуя себе наизусть:
«Максим-философ, родом александрианин, епископ Константинопольской боря Арианы [95]95
Т. е. боролся с арианской ересью.
[Закрыть], на няже [96]96
На них.
[Закрыть]и книгу написал о вере, юже [97]97
Которую.
[Закрыть]даде князю Медиоланскому. Сей Максим-философ и мученик написа книг 45 и толкование на Аристотелевы категории…»
Алексей приостановился и глянул на келаря задумчиво сияющими глазами.
– Иметь бы мудрость и знания сего мужа, отче!
– Уподобиться тому для тебя зело мочно, тако мыслю, сыне! – уверенно ответил келарь. – Памятствуешь ты о книжном обильно, и дух твой мысленным рвением горит.
Пока Алексей писал, Симон Азарьин думал, какой счастливый «талан» у этого крестьянского сироты, выросшего в монастыре: «и книжен и письмен», не только русские, но и греко-латинские и польские книги читает и о каждой умеет рассказать так, будто сам слагал ее. Длинен и каменист путь, который, в страданиях и муках, прошли многие мудрецы, люди «пресветлого разума». Симон Азарьин был убежден, что все неустройства и ужасы происходят оттого, что еще «вельми скуден» мир такими людьми, которые много веков назад писали книги, преисполненные мудрости. Эти люди не стяжательствовали, не грабили, не убивали ближнего своего ни словом лихим, ни делом и превыше всего блюли честь свою, гордость и правоту. Симон Азарьин уже давненько перестал верить, что только в стенах монастырских можно обрести все эти качества мудрого человека. За полтора десятка лет, проведенных им в «достославной царской обители», Симон Азарьин навидался таких постыдных дел, что даже целое собрание архимандритов со всей Руси не могло бы убедить его, что монастыри являются самым надежным приютом святости и благочиния. Бывает святость и в мире, причем там-то она как раз надежнее, чем в стенах обительских: без притворства и «всяческой пышной лепоты», а только силою своего хотения и чистотою «духовной храмины своея» достигали мирские мудрецы «высот знания и рассуждения о жизни».
А жизнь до крайности сложна, запутана до того, что порой просто непонятна, как книга с вырванными страницами. Как претерпеть человеку все тяготы ее, если не существовало бы наследия духовного, оставленного людьми пресветлого разума?
«„Хронограф об Еллинских мудрецах…“ – ласково бормотал Алексей Тихонов, выписывая очередную строку, – книга харатейная, письменная, в полдесть».
– А я что нашел, отче… – и на бледных щеках Алексея зажегся слабый, как свет лампады, румянец. – Гляди-тко: «Книга Андрея Виннуса рудознатная».
– Ишь ты, какие чудеса господь бог в человеке содеял! «Книга рудознатная»! То знаменует, что разум человеческий, яко молния, в недра земные проникает, а тамо богатства себе потребные находит… Боже ты мой, сколь же велик разум человеческой, когда твоя искра его осияет! Ей, Алексей, бежи ничтожных соблазнов житейских, кои и здесь, в стенах обители, преследуют души наши… Паче всего, сыне, прилежно образуй нетленной дух взыскующий… Горе нам, коли живем духом бесплодным, не имея что оставити грядущим жильцам земли нашей…
Алексей улыбнулся про себя: эти любимые свои мысли келарь уже не раз высказывал ему, но юноше нравилось слушать их. Алексей уже привык думать так же, а кроме того, эти разговоры всегда напоминали ему, как много значило для него, крестьянского сироты, сочувствие и внимание Симона Азарьина. В монастырь двенадцатилетний Алексей вступил со страхом и тоской. Болезненный и неловкий, он был лишним ртом в полуголодной дядиной семье. Сестра Ольга, хоть и младшая, но более крепкая, чем он, была оставлена дома. Алексей тосковал о сестре и боялся хмурых иноков в черных рясах. Симон Азарьин не только обласкал крестьянского сироту, но и сумел разглядеть в нем способности к чтению и письму, любовь к размышлению, мягкий и робкий нрав. Немного времени прошло, как Алексей сделался не только учеником Симона Азарьина, но и его поверенным. Все свое свободное время Симон отдавал книгам и летописанию и нередко читал Алексею написанное. И сейчас, по обыкновению, Алексей попросил:
– Любо бы мне послушати дале летопись твою, отче.
– Ино будь по-твоему, сыне, – сказал Симон, и его твердые губы раздвинула тихая ласковая усмешка. – Откуда я тебе чёл прошлой раз, Алешенька? А, нашел, нашел…
И Симон Азарьин начал читать новые главы своей летописи. Алексей слушал, положив на колени твердые руки с длинными нервными пальцами скорописца.
Временами Симон взглядывал на юношу, и тот отвечал ему понимающей улыбкой. Это были блаженные минуты полноты и радости жизни.
– Зело полезны труды твои, отче, – сказал по окончании чтения Алексей. – Когда же станут их печатать на печатном дворе Московском?
Келарь порывисто встал и заходил по комнате, сумрачно посверкивая глазами.
– Ой, сыне, про то надобно не меня вопрошать, а самого Авраамия Палицына!.. Он мне поведал, будто печатники на государевом дворе все мной написанное в небрежение положили и напечатать не восхотели… Но то все измышление самого Авраамия!.. В одиночестве пришел он в келью мою и пытал меня, как запись веду… и все высмеял, яко недостойную брехню… Пошто, бает, обитель нашу порочишь?.. Я же сие писание творил простою душою: что-де два ста лет до наших времен обитель преславной была чистотой жития человеческа, а не златом и серебром, яко ноне. В те поры гора Маковец была место вольное и счастливое. Высмеял меня Авраамий: «Аль своими очами зрил ты все сие, Симон?» Я ответствовал ему: «Сие зрил я в мечтаньях моих, оком духовным». А он все усмехается: «Когда же внове человеки счастие свое обретут?» Я ответствовал ему: «Не има мудрости Василия Великого, Платона али Аристотеля и посему сего провещать не могу». А он угрозно возговорил: «Тщишься ты, Симон, мудрее всех быти».