Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
– Эй, Репьев, ты будешь аль нет по-свойски баять? Пошто омманул нас, а?
– Я обманул? Да как смеешь врать?!
– Сам врешь, да подавишься! Ты знаешь, как работать-то в стужу, а? В воде-то по горло, знаешь? Ты обещал по целкачу дать.
– Когда этта обещал? Штой-то запамятовал! – уже стал усмехаться Репьев.
– Дьяво-ол!
– Н-не пойдем!
– Ляпай, Сеньча, ему по загривку!
Толпа кипела, готовая вспыхнуть.
А Сеньча все больше входил в азарт.
– Знаем тя, копеешна душа, хапун барнаульской! Зна-ем! Ты в прошлый год нарошно худы бревна поставил, штоб опять подряд тебе взять. Чо буркалы-то пялишь? Ты нароком этта зимой о ветхости плотины доложил начальству, штоб содрать побольше! А нас заманул, насулился, а теперь на попятной! Давай по целкачу! Не впервой нас обдуваешь! Давай!
– Не все ль едино, пропьете ведь! – упирался Репьев.
– А что тебе? И пропьем!.. Ага-а! Пропьем!.. Пропьем!
– У Катьки в шинке баранины нажремся, бока Катькины пощиплем… Хо-хо! Верно-о!
– Правиль-но, Сеньча, пропьем!
– У Катьки-и!
– Катька… она, подлая, сдобна-а!
Подталкивая друг друга, бергалы повеселели, на заветренных лицах загорелись глаза: Катькин шинок на горе как остров цветущий и желанный.
Сеньча подступал:
– Даешь деньгу, а?
Мастер затопал, напыжился:
– Нету! Работать сперва, а потом и целкачи.
– Вона как!
– Давай добром.
– За-ши-бем индо тебя, язва-а!
Вышел Марей Осипов. Огромный, корявый, большебородый. Поклонился, касаясь снега концами искривленных, темных, как древняя кора, пальцев. Сурово и важно сказал Репьеву:
– Противу народу, значит, не ходи. Спина-то у нас на один век. Отдай, чо посулил, не трепыхайся, значит. Отдай! Прошу за народ, за весь. Отдай – и чичас спроворим все.
Мастер осмелел от спокойного стариковского голоса, от притихшей толпы.
– Плевал я на вас, рвань заводская! Больно боюсь! Войду вот сей минут в контору и объявлю, как вы…
Он не успел кончить. Несколько кулаков сшибли его с места. Хотел подняться… и не смог. На груди сидел Сеньча и давил ножищами в обмызганных лаптях на новенькую овчинку архалучка.
– Даешь деньги, сволочь? А?
– Ф-фу! Окаян-ные! Тепер-ря… не дам…
Репьев ловко извернулся и хряснул Сеньчу в ухо.
Сеньча взвыл, ухватив его цепко за шиворот, дал тумака по загривку и бросил в гущу прерывисто дышащих человеческих тел.
– А-а-а! Вот он… с-собака-а!
– Шмякай его, робя-я!
– Р-раз!
Позади гремел и ревел завод, визжала лесопилка. На взгорье над плотиной, за горой свежих бревен не увидать скоро, не услыхать суматошного дыханья сдавленных криков.
– Кара-у-ул!
– А? Орать ишшо! На-ко-сь!
– Этта тебе за вчерашнюю ночь!
– За воду ледяную задарма! Накось!
Марей Осипов поднял руки:
– Ребята! Будя!.. Проучили и будя.
Но толпа уже не могла остановиться: перекатывали, подкидывали воющее тело…
Никто не заметил, как исчезли братья Шушины, как, увязая в сугробах, побежали задами к заводу.
Марей Осипов, наконец, освободил Репьева.
– Брось, робя! Жисть его сучья, а нам за его будет по загривку. Сади его, оттирай рыло.
Репьева посадили, прислонив спиной к бревнам, архалучок его был изорван в клочья.
Сеньча бросил на колени мастеру ком снега.
– Вытри рожу-то! Да молчи – кто и как!
Репьев ткнулся в снег окровавленным лицом.
Над забором вдруг появилась голова в солдатской шапке, а за ней другая, третья. Солдаты бежали отовсюду, наперерез бегущим.
– Стой! Стрелять прикажу!
Унтер тряс кулаками и матерился. А позади, прячась за широкую унтерову спину, шел Зотик Шушин.
– Вот энтот, вашбродь!
И, показав пальцем на Сеньчу Кукорева, Зотик прорвался сквозь толпу солдат и юркнул в дыру в заборе.
Солдаты уже подняли Репьева. Он охал, плевался кровью и рассказывал о Сеньче.
А Сеньча, под здоровенным кулаком унтера, все же успел крикнуть вслед Зотику:
– Яб-беда подлая! Пог-годи, разделаюсь! Попомнишь!
Унтер ткнул его кулаком в спину:
– Шагай, шагай! Кон-вой, на гауптвахту!
Марея отпустили к вечеру, а Сеньчу посадили в клоповник. Забрали с Сеньчей еще двадцать человек.
Обоих братьев Шушиных вызвали в канцелярию конторы.
Главный секретарь, сморкаясь в надушенный платок, спрашивал, как все произошло. Зотик. заикаясь от частых передышек, угодливо рассказывал:
– Отец небесный, батюшка! Я гляжу – дерутся, право слово… на смертоубийство дело идет… Я Андрону, брату, значит, баю: пойдем-ко.
Андрон кивнул:
– Д-да, он и бает: пойдем-ко…
– Страшно стало… Влопаешься ни за что. А мы для пашни сюда приехали, а не драться…
Андрон глухим голосом, как шорохи земляных глыб под сохой, повторил:
– Наша дума одна – о пашне, мы для землицы сюды пришли, боле чо надо…
Секретарю стало скучно слушать. Он бросил небрежно:
– Оба награду получите от начальства.
Зотик сморщил лицо:
– Нас бы отпустили вовсе… Передай начальству-то, барин, вовсе бы нас за энту услугу… ослобонили…
Андрон выдавил:
– Мы и другое чо согласны, чо сумеем, по силам… Только отпусти!.. Пашня во сне снится…
Секретарь, махая платочком, расхохотался:
– П-пашня снится! Вот дурачье! Ну, хватит! Довольно! Скажу о вас, скажу. Поди прочь!
Они пошли к дверям, осторожно прыгая по блестящему полу. На их лицах – сухом и тонком Андрона, щекастом Зотика – застыло напряженное внимание. Неуклюжими шагами, тоскующими по пашенным мягким просторам, прошли они через широкий входной коридор, где шныряли в куцых франках, пестрых бантах и туго накрахмаленных кисейных жабо шустрые канцеляристы Колывано-Воскресенских заводов.
Майор Тучков расположился поудобнее в кресле и, грея смуглые в кольцах руки над решеткой камина в малой гостиной, рассказывал сквозь смех:
– Понимаете? Сидит главный ваш секретарь и хохочет. Я не очень сего малого долюбливаю. Этакая штафирка! Однако ж я спросил: по какой причине сне? Он мне про этих двух мастеровых, что намедни солдат на расправу привели, поведал и с таким остроумием, знаете, какого я не ожидал от него совершенно.
Далее майор передал, какое донесение ему сделал начальник гауптвахты о Сеньче.
– Я при сем подумал: страшно и непонятно! С одной стороны, людишки сии – забияки и разбойники, с другой – послушные овцы… как сии двое мужиков. Ха-ха! Нет, вы понимаете: п-пашня снится! О скудость духа черни нашей!
Вдруг Тучков резко повернулся к Гавриле Семенычу.
– Видя всемерную их готовность, я придумал кое-что, драгоценнейший наш начальник. По-моему, просьбу их уважить надобно… Но еще одной-единой услугой попользоваться…
Майор перегнул курчавую голову через столик с фруктами и сладко оттопырил темно-красные губы:
– В отношении сего я попрошу вас одолжить их мне-с. Hein! Dʼaccord? [29]29
Ну-с, согласны? (франц.).
[Закрыть]
– Да бросьте вы, майор любезный.
– Нет, нет! Я, как власть военная, для блага же вашего прошу: одолжите мне сих мастеровых на послезавтрашнее утро. Двадцать бездельников до полусмерти избили ремонтных дел мастера и посему – наказание розгами… По сто я им назначил…
– Так… Они должны быть наказаны во пресечение беспорядков. Но сии-то двое при чем-с?
Майор, соединяя концы пальцев и заглядывая в насупленные глаза Гаврилы Семеныча, напевал будто чуть в нос:
– У нас всего-навсего два деруна, vous comprenez [30]30
Вы понимаете, (франц.).
[Закрыть], – только двое тех, кто дерет розгами. А их двадцать человек и по сто розог… Поэтому требую у вас подсобной силы. Да, да! Пусть мастеровой дерет мастерового! Те, зверье этакое, увидят, что и на нашей стороне сила внушения велика. Я видел сих земляных дураков. По-моему, они вполне справятся с таким делом.
Гаврила Семеныч передернул плечами. Он не раз слыхал, что майор Тучков сам присутствует на всех гражданских экзекуциях. Гавриле Семенычу малодушно захотелось встать и уйти в другую комнату, где сидит Машенька, но, вспомнив, как майор отчитывал офицерика на площади, он трусливо подумал: «Э, стоит ли прекословить! Осрамит еще где-нибудь, отчаянный ведь человек!»
А майор тянул:
– Я думаю, что мера сия не плоха и послужить должна уроком всем бунтарям и мятежникам. А сих двух дураков можно тотчас же отпустить с работ, ибо несомненно им шею сломает побитый ими. А я бы, конечно, мог не говорить вам таких слов, но считаю нужным открыто действовать с ведома вашего… Так как же-с?
Гаврила Семеныч устало махнул рукой:
– Быть по сему. От меня препятствий не встречается.
Заспанный гауптвахтенный писарь, прочищая нос ядреной понюшкой и бормоча непонятные витиеватые слова, прочел арестантам приказ за подписью майора Тучкова о наказании их розгами «для порядка и благоденствия государственного».
Сеньче положили 200 розог «как главарю зверской расправы и явному оной зачинщику».
Секли в дальней комнате с плотными дверями и ставнями. Ставни были закрыты на внутренние болты. Кончалась буранная ночь. Ночник об одной свечке качался под потолком. По отсырелым стенам вяло бродили большие мокрицы. Пол, покрытый обвалившейся со стен штукатуркой, был скользкий и мокрый.
Как ни душны были клоповные «каморы», застоялая вонь «экзекуционной» так ударила в нос, что двадцать один человек, голых и понурых, отшатнулись, задохнувшись.
Ложась под солдатским тумаком на длинную лавку, Сеньча вдруг дернулся всем своим жилистым телом и зверино-воюще застонал. Сбоку у стены жались Зотик и Андрон Шушины с пучками длинных лозин в руках. Андрон стоял, одеревенело сгорбясь, а Зотика трясло, как в лихорадке.
Откашлявшись, начальник гауптвахты сказал кому-то боязливо:
– Просите его высокоблагородие!
Предупреждающе-грозно высвистнули розги и смолкли. Жесткий, отдающий медным звоном, голос майора Тучкова прогремел:
– Видите, куда ведет противетво и буйство? А? Сво-олочь рва-а-ная! Везде готовы кулаки в ход пускать! И вот вам наказание по справедливости. От ваших же товарищей экзекуцию примете. А они награду получат и благодеяние от начальства. Начинать!
Секли по четверо. Остальные стояли «в черед», шеренгою вдоль стены. Лица ожидающих побелели, как у покойников заострились носы.
Двое молодых, мальчонки совсем, упали и забились в припадке. Майор велел их унести – откачать. Большебородого старика, у которого подламывались раздутые ревматизмом колени, солдаты поднимали кулаками.
Свистели розги. Унтер считал вяло и скучающе:
– Двадцать пять… тридцать… тридцать два…
Сеньча изгрыз себе руки, извиваясь под тяжестью дюжих солдат. Его порол Зотик Шушин.
После счета за сорок удары падали уже на распластанные безгласные тела.
Майор зевнул в перчатку:
– Железные, подлецы… И все живы…
И, лениво раскачиваясь, вышел…
В людской избе трещала лучина. Шипуче падали угли в кадушку. Вверху, на широкой печи, молчаливо возились мастеровые, укладываясь на ночь.
На полатях, прижав отощавшие животы к пропрелому меху полушубков, лежали выдранные, вздрагивая во сне закоростившимися спинами. Варварушкины руки обильно смазали их топленым салом.
За занавеской хрипло отхаркивался кровью Евграф Пыркин. Спала мастеровая изба, не побаловавшись ни разу за эти три дня душевными разговорами. Спала мастеровая изба тяжкими, вздрагивающими от криков снами, всех словно придавило ужасом от вида двух десятков наперекрест исполосованных спин.
Только в углу, у стола, при трепещущем свете свечного огарка, тихо шуршал шепотливый говор, будто боязливые мышиные хвосты мели по щелястому полу.
Низко склонив корявое седобородое лицо, Марей Осипов чинил валенок.
Рядом на лавке, быстро тыкая иголкой, сидела Варварушка, чинила ветхую чью-то рубаху.
– Зотик, сказываешь, хлестал его, Мареюшка?
– Зотик, родненькая, он, поганый человек. До чего жадность одолела!
– Не сдобровать Зотику-то… Сеньча, наверняка, отлежится и встанет. А в очах у ево ду-ума, у Сеньчи-то… У-у, кака упорная!.. Пластом лежит, а глаза что угли в золе светятся.
– Они все в бегуны готовятся… Помяни мое слово, стряпуха… По весне смажут пятки. А Зотику с Андроном от расправы не уйтить…
– Жисть наша лю-ютая!
– И-и, народ лютость копи-ит! Копит народушко гнев великий, копит, помират и другим передает.
– Бабий разум мой, Мареюшко, а вот удумываю – ужели на веки вечные такое будет?
Зотик и Андрон поймали главного секретаря у входа в контору. Зотик, лаская заскорузлыми ладонями полу его шубы, ползал на коленях и умолял:
– Ваш сиятельство, бумажку-то спроворь. Штоб нам в законности иттить…
Андрон прогудел:
– Штоб в законности все было, а то старшина опять погонит…
Секретарь вырвал полу из Зотиковых рук.
– Вот дурачье! Канцеляристу про сие знать надобно, – и, отпихнув носком Зотика, убежал в контору.
Зотик поднялся, тяжело замотав головой, и обернул к брату осунувшееся лицо с открытым, перекошенным ртом.
– Чо и делать теперя?
Андрон, свеся длинные руки, прогудел;
– Ждать надоть. Когда все по законности получим, тогда пойдем.
Зотик забил себя в грудь кулаками:
– Этак ведь Сеньча-то Кукорев… Прирежет ведь!.. О-ох!
Андрон поднял глаза к небу:
– Можа, ишо спиной-то помается. А нам покеда бумажки разыщут… И в законности, значит, на пашню.
Он почти молитвенно проговорил последнее слово.
Оба замолчали, так и стоя без шапок. Ветер путал их жесткие волосы. Взгляды их встретились. В них не было прячущегося смущения сообщников, только туманило глаза извечной земляной тоской. Оба нахлобучили шапчонки и медленно сошли с крыльца. Когда промерзлые их лапти протаптывали тропку на гору, к крепкой избе Катьки-шинкарки, в мастеровой избе садились обедать.
Сеньча Кукорев вдруг выставил с полатей свалявшуюся голову, отыскивая кого-то горящими глазами.
– Марей! А Ма-рей! Подь сюды!
Перегнувшись вбок, он сверлил глазами темные оспины Мареева лица. Говорил повелительно и строго:
– Игде Шушины-то? Игде хоронятся? беспременно разыщи, следи… Двое дён даю! Встану вскорости… Все мы встанем вскорости… А ты разыщи… Слышь?
– Ладно.
Деньги, которые получили братья Шушины из рук гауптвахтенного каптера, ушли целиком в цепкие руки Катьки-шинкарки: за ночлег, за харчи и самокурку. Крепкая самокурка у Катьки толстопятой.
Катька увидела, что деньги у мужиков уже на исходе, и начала ворчать:
– Подите-ка к лешему! Пять дён лавки у меня протираете, вшей разводите…
С утра Зотик с Андроном отправлялись к белоколонному крыльцу заводской конторы. Их гнали. Они прятались за колоннами крыльца, чтобы потом прошмыгнуть в теплый коридор, хватать за фалды канцеляристов и молить, глотая скупые, болью сердца выжатые слезы: «И-и, барин, ми-и-лай, нам бы бумажку… По законности надобно изладить…»
Бумажка затерялась. Ее и не искал никто.
К вечеру главный секретарь, грозно морща бритый подбородок, топал ногами на них в пустом уже коридоре. Их выследили тут сторожа.
– Что сие означать должно? А? Сию секунду прочь!
Зотик, одурманенный тоской и страхом, упал на колени и униженно обнимал ноги секретаря:
– Батюшка-а, родно-ой! Нам бы по законности… уйтить…
Андрон, закрыв глаза, самозабвенно бил себя в грудь:
– Уйтить… к пашне!
Секретарь брезгливо убрал ногу в начищенном башмаке с бронзовыми пряжками, набил ноздрю табаком и грозно крикнул сторожам:
– Гоните! В шею!
Выброшенные на мороз братья медленно поднялись, не глядя друг другу в глаза, и понуро пошли к мосту.
Вдруг невидимая сила сдавила им плечи и ударила в голову. Шушины упали в снег. Перед ними стоял Сеньча Кукорев, а рядом с ним – закрывшие собой весь мир, неумолимые люди, исполосованные спины которых невозможно выгнать из памяти даже крепкой водкой Катькиного шинка.
Зотик глянул на Сеньчу и замер. А Сеньча, сверкая глазами, сдавленно шепнул Зотику:
– Ш-ш! Пикни, – и вот тебе.
И Сеньча замахнулся ножом.
Кто-то отдернул руки Зотика и Андрона назад, и теплая из чьего-то кармана веревка шустрой змеей оплела, обожгла руки.
Сеньча подтолкнул их в спину:
– Ну, ходи, ходи!
А Зотику дунул в ухо:
– Ты – меня, а теперь я – тебя…
В сизом небе тяжело клубился и медленно плыл черный едкий дым завода барнаульского. Длинно взвизгивала лесопилка; как бешеный рев зверя, разносила свой скрежет и вой шлифовальная фабрика. На мосту кто-то бранился, а другой отвечал ему звонким хохотом.
Зотик подумал сонно:
«Верно, пьяные орут».
И сразу будто потухла его мысль, когда, подтолкнутый сзади, он упал в яму, стукнувшись больно лбом о голову Андрона. Остро, последним напряжением воли, почуял под ногами пустоту свежевырытой ямы для них, братьев Шушиных – Зотика и Андрона, у которых такая жирная пашня, как пух, пашня за родной им теперь сибирской деревней.
Зотик потянулся к Сеньче, прямому и черному, молчаливо раздававшему лопаты:
– Семен… Чо ты хошь с на-ами? Темные мы, подневольные… Братцы, пожалейте!.. Бабы у нас тамо… Пашня!
Андрон низким, угасающим шепотом:
– Братцы!.. Семе-ен… прости… значит… прости!.. Неволя наша… Чем хошь ублаготворим…
На краю ямы все молчали.
Сеньча вдруг нагнулся и в разинутые для новой мольбы рты братьев Шушиных сунул тряпичные кляпы.
И братья Шушины сквозь сонный, страшный звон услышали последние звуки жизни:
– Чо баять-то с вами долго? Сами все знаете… Пошто противу всех пошли? Над нами тож неволя… А вы вредны пиявицы, – вам не жить!..
Зотик зажмурился от блеска стали в пальцах Сеньчи. Кольнуло в горло, и Зотик захлебнулся в потоке горячей крови.
Андрон же не видел, кто его ударил в шею, как не видел он и не помнил лица того, над кем, дрожа и ледяно потея, заносил розгу в экзекуционной гауптвахте завода.
Яму заложили плахами, завалили землей, крепко затоптали. Набросали сугроб.
Сеньча, щурясь на белый серп луны, прорезающий обрывки туч, сплюнул, вытер еще раз ножик о снег, обмыл снегом руки, затоптал кровь под ногами.
– Теперя их до самой теплыни не разыскать. Айда, робя, к Катьке! Я шапку обеднюшню продал седни, так угощаю…
– Айда!
Шинок на горе, над прудом. Большая у Катьки изба, длинная, как сарай. Сквозь щели запертых ставней скупо брызжет свет на снега. Во второй комнате гуляли. В первой же было пусто. Тут же стояла и стойка со штофами.
В углу криво висела коричневая дощечка иконки. На одной стене засиженный мухами раскрашенный лист – «Хождение игумена Даниила по святым местам». Между окнами, повыше, над головами, выцветший донельзя лист с изображением царицы Екатерины в синем платье с большой головой в короне и пышной грудью с пятнами орденов. Портрет был давно обсижен мухами и достался Катьке в наследство от отца-кабатчика вместе со всем прочим.
Самое свежее на портрете была кривая надпись углем от угла до угла: «а ежлиб Емельян Иваныч до нее дошел, он бы ей показал знатно».
Катька грамоте не знала. А люди в шинок заходили всякие.
Сеньча, садясь за стол, спросил:
– Кто этта гулят-то у тебя?
– Не знаю, каки-то торговые.
Молодой мастеровой, чернявый, как цыган, покачал головой:
– Пускашь кого попало. Прирежут вот…
Катька повела круглыми плечами.
– Пошто-о? Меня, брат, все знают… У меня о каких хошь делах могешь баять… Окромя меня, куды пойдешь? Кто был у меня, что баял – никто не проведает, я – могила. Мне на всех плевать, самой жить бы любо, а кажный живи, как хошь.
Самокурка у Катьки была огневая, привозили би-катунские мужики. Мастеровые пили жадно, широко раскрывая жарко дышащие рты.
Опрокидывая в рот жестяную чарочку, Сеньча крякнул, обжигая горло и весело крутя головой:
– У-ух, крепка!
Закусывали большими ломтями ржаных пирогов с квашеной капустой.
– Э-эх, пирожище-то-о!
Катька, мягко топая толстопятыми ногами, подкладывала куски.
– Ешьте, ешьте! У меня печь большущая, пирогов напечено вдоволь.
– Тебя самое в этаку печь можно.
– Заж-жарить!
– То-то жиру-то бы потекло-о!
Катька притворно сердилась: хмурила густые брови, узенький мясистый лоб, ежилась круглыми плечами, как большая, сытая, лукавая кошка.
– Охальники-и! Стыдобушки на вас нету-у!
Вино тонкой огненной струйкой текло в жилах.
Разогревало, размягчало усталый зуд мускулов, рождало радужные туманы в голове, путало легкие, смешливые мысли, певуче постукивало в висках. Вместо постылого шума заводского – Катькин раскатистый смех, прыгающие Катькины плечи, плутовские искристые Катькины глаза.
– Подь сюды! Ядреная-я!
– У-ух, ты, бес-баба!
– Сам к бесам поди! Что я в тебе не видывала, головасто-ой! Леша-ай, чисто лешай!
– Кать, а Кать! Я хошь и пьян, а обнять тебя могу-у…
– К тебе пошто не пойти, черноусенькой! Только брякни деньгой о донышко.
Катькина повадка: деньгой брякнуть – в чарочку пустую монет накидать, а Катька в карман свой необъятный спрячет. А ежели на дне чарочки зазвенит серебро, тогда нет конца Катькиным проделкам: ласковым щипкам, поцелуям, хохоту, песням. А утром гость просыпался на жарком пуховике, на широченной кровати, которую все звали «кораблем». Катька угостит гостя пирогом, горячим пахучим сбитнем и скажет деловито:
– Ну-ка-сь, шагай домой, аль по делам, чо-ли! День для работы всему миру.
Иногда спрашивали у шинкарки:
– Куда ты деньги копишь?
Она отвечала просто:
– Всяко быват. Когда в рост дашь, когда чо купишь. Чать, я не урода смертная, нарядиться охота.
– Ну, а в рост-то пошто даешь?
Катька убежденно кивала жестковолосой головой:
– А надо. Вот как стану помирать, в соборе поминание попам закажу, на многие лета. А над могилкой пусть башню с андилами построют.
Она щурила быстрые карие глаза, на широконосое лицо налетало облачко, и становилась Катька грустно-важной, замкнутой в себе, далекой от вечернего шума бойкого шинка.
– Камень штоб бе-елый, а у андилов крылышки вот этак растопорщены, будто взлететь хотят.
– Может, ишо чо?
– И штоб в башню входить можно было, велю лавушку ковану поставить… и штоб внутри башни неугасимая… А на самом виду большущими этакими буквами: Екатери-на Савель-евна, дочь Глазырина. А попы обо мне пусть панафиды служат, о рабе грешной Екатерине… А меня-то уж и след простыл.
Чудная была Катька, иногда и понять нельзя. Все знали про Катькины заповедные думы, и редко кто ворошил их, не любили тогда Катькиного далекого взгляда.
Катька сегодня нарасхват. К концу вечера из первой комнаты пришли четверо торговых с Катуни. Привезли шкуры кожевникам, маральи рога, мед. Все бородатые, крепкокостные, в меховых чоботах. Дым длинных алтайских трубок синим облаком стоял под закопченным потолком. Пили торговые много, сорили деньгами. Хватали волосатыми руками Катьку за плечи, за бока.
– И-э-э-х… Куб-бышечка-а!
Один из них, уже с сединой в бороде, густобровый, пригоршню серебрушек вывалил с красной ладони в чарку и крепко обхватил Катьку.
Молодой мастеровой раньше набросал медяков, серебра у него не водилось. Он закусил красную губу, еще не успевшую поблекнуть в едком дыме завода, и крикнул Катьке:
– Подлая ты! Я ведь первый дал!
Она не обиделась, обернулась назад и мигнула:
– Ему за серебро первому. А твой черед придет. Ты и за медяки хорош, парень.
Торговые рассказывали про дальние Катунские берега и, прищелкивая языками, считали, сколько шкур и мяса выгодно купили у горных охотников.
Сеньча Кукорев, напряженно вглядываясь в их мутные от вина глаза, некоторые слова будто пропускал мимо ушей, как ненужные, за другие схватывался, переспрашивал хрипло:
– Баешь, в Бухтарме ни одного солдата нету?
– Ха! Солдаты! Куд-ды тамо? Тамо, брат, Китай-страна рукой подать… Степи тамо… Ветер гулят!
Жарко дышащие груди крепко приникали к столу, все напряженней и острей становились взгляды, пьяная дрема сползала с лиц, меньше пригубливали, больше слушали. Некоторые, приставя к уху заскорузлую руку, спрашивали:
– На Бухтарме хлеб-ат сеют?
– Землю-то так и брать сколь кто хошь?
– А казаки-то туды не рыскают?
Торговые отмахивались, хохоча:
– Далища ж! Китай – рукой подать от Бухтармы… Сей себе, охоться, хошь золото копать – копай… Сам себе хозяин…
Сеньча, впиваясь худыми пальцами в край стола и сосредоточенно двигая бровями, высчитывал что-то в уме.
– А как тамо… нащет лесу?
– Для ча те лес-то?
Сеньча даже передернулся:
– Для ча? Избенку, к примеру, обладить… для скотины опять же…
– Лесу-то! Ха! В Бухтарме все-е есть, чо хошь. И лес, и пашня, и зверь, и золото… и… и… токмо рук не жалей…
Из напряженных грудей вырвался обширный вздох:
– Бухтарма-а-а!..
Сеньча, осторожно закрывая глаза, приглушенно спросил:
– Н-ну… а слыхивали… народ-ат туды, на Бухтарму-то, шибко бежит?
Торговый с размаху опустил руку на острое плечо Сеньчи:
– Народ-ат? Б-беж-жи-ит! На Бухтарме все как один хозяева… Да подь на Катунь подальше, тамо беглых сколь хошь…
Торговые понимающе мигнули, раскатываясь дребезжащим смехом.
– Вы чо, ребята, жметесь! Тож, гляди, пятки мазать горазды? Мы-ы знаем, пошто про Бухтарму…
Сеньча сказал сурово, выпрямляясь, важный, с каменно-строгим лицом:
– А знаешь, так чо? Пошто зубы скалишь? Про таки дела надобно тихо баять, все равно как молишься в церкви… Ну и побежим… Не от радости вить.
Кто-то бросил:
– Кака радость? Поймают, под кнутами сдохнешь.
Торговые стихли. Один сказал:
– Нам чо? Мой отец беглый был тож, в самы горы, в калмычью бежал… Без малого ста лет помер недавно… Хорошо в горах жилось, пойман не был. Вы вот чо, робя, зимой не бегать, здряшно выйдет… Вы весной шагайте.
Все дружно, блаженно охнули:
– Весной!.. Весной!..
Сын беглого затянул тихонько под нос песню:
И-и-их… Бухтарма-а!..
Да-а Бухтарма-а-а!..
Степь травя-я-на-ая,
Ра-аз-до-льюшка-а!
Уж мы сеял-и-и
Да-а деся-ять ме-ер
Уж мы со-обралп
Более сотенки-и…
Уж ты-ы Бу-ух-тарма-а!
Он засыпал, валился головой на стол. Пел он гнусаво, с привизгом, но никто не шевельнулся, все слушали, как завороженные, – песня была о степях бухтарминских. Бухтарма вольная, куда бежал народ каждую весну… Бухтарма, за чей теплый ветер тысячи людей легли под кнуты и не встали больше. Бухтарма – степи ковыльные, медовые, где голова человеческая ныряет в золотых просторах и кажется меньше воробья. Горяча и приветна земля, певучи, обильны рыбой реки на Бухтарме… Был ли на свете человек, кому плохо было на Бухтарме? Не было никогда такого человека.
Под треск лучины, в духоте шинка, возбужденно отирая пот с пылающих лбов, люди говорили о вольных степях бухтарминских, о весенних просыхающих под солнцем дорогах, о диких тропинках и алтайских лесах, о журчащем звоне порожистых горных вод, о быстром, радостном шаге по горным тропам, когда тело загорает и выпрямляется под ветрами.
И молодой мастеровой совсем забыл о ревности своей и о Катьке.
Евграф Пыркин умирал.
Варварушка, заглядывая во время ужина на Евграфа, шептала горестно:
– Обират вокруг себя, обират, батюшка мой.
Евграф слышал, но лежал не шевелясь.
«Обират» – это значит: не видать ему, Евграфу Пыркину, весеннего луга за родной деревней, на Катуне-реке не косить высокую мягкую траву, пеструю и пахучую от цветов. От такой травы жиреет скот, и коровы на катунских травах доятся густым молоком с жирным настоем, сладким и пахучим, как луга на Катуни.
Варварушкино лицо сливалось в больных грезах Евграфа – с круглощеким, румяным лицом сестры Дарьки. Часто Пыркин звал слабеющим голосом:
– Ва-арь… а, Ва-арь!
Она приходила, поправляла подушку, одеяло. И измученному телу Евграфа будто сразу становилось легче.
За ситцевой Варварушкиной занавеской последнюю песню допевала жизнь. Дома женить его не успели, а тут за несколько месяцев до смерти имел он жену, до того ласковую, что сердце Евграфа Пыркина, казалось, таяло от радости, как ярый воск под огнем. Ох, едва ли хоть одна катунская девка из их деревни так в сердце могла залечь крепко, как стряпуха из мастеровой избы, где каждый угол пахнет потом и горем. И Евграфу хотелось, чтоб сидела Варварушка тут до самого конца.
– Не уходи… милая… сиди тут…
– Лежи, родненький, лежи! – нежно отвечала женщина.
Чувствуя, как его руки в предсмертной суете обдергивают и обшаривают тряпичное одеяло, думала Варварушка, считала заботливой бабьей мыслью, сколько мастеровых людей проводила она в смертную мглу. Под ласковыми горюющими ее глазами уходили они, отдавая ей последний благодарный взгляд.
Правда, за эти годы, пока жила Варварушка здесь, износила она четыре тряпичных одеяла, три занавески да два холщовых чехла от перовой перины. На этой перине многие мужские руки обнимали цветущее Варварушкино тело, на этой же перине, случалось, и умирали.
Варварушка не боялась своей постели. После каждого покойника она перетрясала пуховики, перемывала наволочку на подушке, стирала одеяло и занавеску.
Евграф лежал, вытянувшись. Грудь его еле поднималась.
Варварушка вышла переменить лучину.
Евграф с трудом перевернулся на бок и невыразимую легкость и приятность почуял в онемевшей спине. Стало так удобно, спокойно лежать. Евграф закрыл глаза, забылся.
За столом уже поужинали, и все укладывались на ночь. Марей рассказывал:
– Из-за ево, солдатика-то застуженного, чо вышло. На паради, люди бают, стал он мерзнуть так шибко, что удержу не стало… Н-ну… зверю-то этому, цыгану в аполетах, баянул слово таково… не больно по ндраву… Н-ну, было над солдатиком судбище… приказали повесить ево… Послали двух плотников виселицу для ево сколачивать, а они, плотники-то, друзья ево закадышные, из одной деревни, значит… Бают начальству: ослобоните, мол, тягота нам великая товарища милого этак-то провожать.
Сеньча злобно усмехнулся:
– Хы-ы! Держи губу лопатой.
– Начальство велело им по полсотни всыпать, ежели не пойдут… Пошли… Выстроили виселицу… А как забили в барабан, как ево, голубчика, в рубаху мертвецкую оболокли да потащили туды… а потом повесили сердешного, они как завопят: «Иванушко-о, дружо-ок!»
Кто-то скрипнул зубами. Кто-то вздохнул судорожно и прерывисто.
– Д-а… «Иванушко-о!» – А потом вопят: – «Друг-де ты на-аш… прости, мы те приспособленье для смертного часу изладили…» И исделалось такое помраченье у них в мыслях, что упали, бедные, наземь. А тут двое солдат кинулися, давай их отхаживать – жалко ведь…
– Солдат, солдат – душа ружейна, а все человек…
– И-и… да отыми ружье-то у ево да паричишко-то сдерни, будет наш и наш парень…
– Не мешай, робя. Ну, Марей…
– Ну… суматоха пошла тут, ясно дело… Начальство рявкать, наказанья сулить. Отходили тех двух и помощникам жалостливым попало всласть… Приказали им палок всыпать. Вечор провели их из казармы на гауптвахту, а они…
Голос Марея дребезнул от смеха:
– А они все и сиганули… пропали… нету ничего… и те, кои вели их, и сами они тю-тю. С ружьями, во всей амуниции убегли – ишши, свишши ветра в поле. Шашнадцать душ пошло легкости искать…
Шумный вздох пронесся по избе. Василий Шубников сказал:
– Не впервой и солдаты бегают! Мальчонком я на заводах уральских работал, дак повидал беглых-то.
Из царицыных войсков сколь солдатов к Емельян Иванычу перебегало.
– Брешешь, – сердито отозвалась Варварушка, – знать, он царь, Петр Федорыч, от смерти лютой спасся.
Василий расхохотался:
– Какой он царь-от? Емельян он Иваныч, – казак из-под Оренбурха-города. Наш завод ему пушки лил… Вот приедут, бывалоча, его полковники, ребят всех водкой угощают, баранов у башкир купют, варят в котлах, ешь-пей – не хочу… Таки дела… Угощайся, только лей пушки шибче… Вот приехали раз полковники его, один из башкир. Шароварищи на ем алые, а вся грудь звездами увешена… Пить были горазды, крепкие люди! С девками на полянке в пляс пустятся, инда серьга в ухе звенит. А девки знай повизгивают, любо, значит – парень он был баской больно и девок хорошо дарил… Вот он подвыпил, полковник-то, да и давай болтать: не царь-де возсе батюшка наш, а Емельян Иваныч, свет Пугачев – казак из-под Оренбурха-города… А народ так понимал, что этакой-то царь будет еще краше.