Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Марей мотнул кудлами:
– Ясное дело. Кто, значит, за народ, тот и хорош.
Сеньча щелкал ногтями по пропотелой рубахе, дергался возбужденной усмешкой, вдруг, бросив щелкать, наклонился вперед, худой, полуголый, с белыми следами рубцов на темнокожей спине:
– А чо, поди много дворянишек пожгли?
– И-и, много! Другой в одном исподнем выскочит, в карету забьется и понесется… под царицыно крылышко, значит, а его словят – и башку долой. Тамо в наших краях один дворянишко был, зверь – не приведи осподь. Ста-арый, гнилой, девок всех перепортил, аспид!.. Как стали Емельян Иванычевы войска подходить, мужики за колья да вилы взялись.
– О-хо-хо! Ха-ха!
– Ну-ну! Катай дале!
– Дело было на утре, на колокольне в набат бьют… Ух, ты-ы! Оболокнулся барин как попало и… драла! Може, и утек бы… да вдруг в леску, за деревней, и зашиб себе ногу… да… еще он возьми и потеряй стеклышко из глазов… А они без стеклышков никкуда!.. Потому мода, братцы…
– Хо-хо-хо-о-о! Ой, не могу-у!
– Шарил он по земле и до того он дошарил, стеклышки-то ищучи, што и не слыхал, как ему на плечи мужики сели да ручки назад.
– Догнали! Эх, л-люблю!
– Повели его назад в село, на конюшне повесили, где по его приказу мужиков вешали… а потом закопали за деревней…
– Собаке – собачья смерть.
– А землю мужики взяли?
– Мужики? Знамо! Эк, дурной, спрашиват! – вскинулся Сеньча.
– Поди засеять успели ладно? – спросил Марей.
– Эх, да потом-то ведь вдругорядь пошло!.. Поймали ведь его, Емельян-то Иваныча!
Василий, со вздохом растягиваясь на полатях, уже глуше и медленнее доканчивал:
– Как заслышали у нас, что пымали-де Емельяна да увезли в Москву, так пошел у нас говорок такой: надобно сниматься, дале идти, в Сибирь… Мой отец тогда тож снялся с места, в Сибири и помер. Потом как смиренство стали наводить, чо народушку-то, бают, побито, задавлено было…
Из-за занавески раздался вдруг падающий, напряженно-удушливый шепот Евграфа:
– Ладно баешь… И мне занятно было послушать… Ниче, робя, народ жив, ниче-е…
Он помолчал и вдруг подавленно вскрикнул:
– Тошно-о… Ва-арь… Где ты? Робя-ята! Помираю… Подьте сюды-ы…
Все спустились с печи и с полатей, пригладили волосы, обдернули рубахи и молча затолпились вокруг кровати.
Евграф держался на локтях, мотая головой и поводя тускнеющими глазами. Волосы, отросшие за последние дни, свисали на запавшие ямами желтые виски, болтались темно-русые, развившиеся от холодного пота.
Умирающий качнулся еще раз вперед, хотел что-то сказать Варварушке, но упал с размаху на подушку.
Впиваясь мутным взглядом в молчаливые сумрачно-торжественные лица, Евграф зашептал почерневшими губами:
– Братцы… коли ково… изо-би-дел., проста, Христа ради…
В один голос все прогудели согласно:
– Бог простит. Все довольны тобой были.
И замерли, готовясь услышать последний вздох.
Умирающий передохнул, левый глаз его жалостно сощурился.
– Кто… на… Бухтарму… пойдет… в деревню нашу… зайди… Поздеевка звать… Евграф, мол, приказал… долго жить. Там вас примут, накормят…
Пальцы его рванули ворот рубахи. В груди поднялся клекот и хрип. Евграф уже никого не видел.
Варварушка всхлипнула:
– Попа бы…
Сеньча, стиснув зубы, шепнул:
– Пойдет он, долгогривый, сюды… Ду-ра! Читай, Марей, вишь, душа отходит…
Закрестились скупо, негнущимися пальцами, долго задерживаясь на лбу, кто православным крестом, кто раскольничьим прямым, стоячим двуперстием. А Марей, суровый, большой, важный, медленно, нараспев, не спуская глаз с затихавшего тела, прочитал по нескольку раз те две молитвы, какие только и знал.
Когда кончил Марей читать, Варварушка, заливаясь беззвучными слезами и что-то шепча, оттянула вниз Евграфовы веки и положила на глаза покойнику тяжелые медные пятаки, что запасла еще третьеводни и хранила бережно за иконой.
Гаврила Семеныч готовил очередной «всеподданнейший рапорт» в столицу, в императорскую «канцелярию удельных земель».
Гаврила Семеныч писал рапорты сам, не доверяя никому. Большие фарфоровые часы проиграли трианонский марш – значит, второй час ночи. Догорали последние поленья в камине. На краю стола стыла большая чашка крепкого китайского чаю с ромом – обычное питье Гаврилы Семеныча во время «ночных бдений».
Перебирая отчеты и записи главного секретаря, мелким, трясущимся почерком заносил свои замечания на большой лист, перечитывал, пожевывая губами и водя пером за ухом.
Рапорт никогда не бывал особенно обширным, да и главный секретарь материалы представлял точно и уже окончательно, набело, потому любой из «канцеляристишек» рапорт написал бы в час. Но Гаврила Семеныч каждое слово выкладывал, оглядев со всех сторон, как редкость антикварную, подбирал все фразы «под единый штиль» – торжественный, внушительно-верноподданнический, чтобы каждый чувствовал там, в Петербурге, какую большую силу имеет его забота о богатствах царских для «империи процветания».
Со стены, между двумя бронзовыми бра, смотрело круглое курносое лицо императора Павла с водянисто-голубыми глазами, надменно сжатыми губами, мясистым лбом с крутым зачесом седого парика.
Гаврила Семеныч каждую фразу обдумывал, расхаживая от двери до стола, пошаркивая вышитыми бархатными шлепанцами на меху. Каждый раз, встречаясь взглядом с глазами портрета, Гаврила Семеныч любовно оглядывал новую глянцевитую олеографию в тяжелой позолоченной раме, на миг останавливался и старался меньше шлепать туфлями.
Высидев три-четыре фразы, Гаврила Семеныч подходил к круглому преддиванному столику, где на ночь была оставлена холодная закуска: буженинка, кусок паштета с приправой из маринованных рыжиков и белых грибов, пирожки слоеные с вишеньем, бутылочка малая розового аглицкого.
Тихонько звякая ножом по тарелке и плотоядно щурясь, Гаврила Семеныч прожевывал сочное буженинное мясо, запивал маленькой рюмочкой аглицкого, выпивал еще, некоторое время блуждая улыбающимися глазами по потолку, где в позапрошлый год живописец-француз написал затейливо и пестро рыцарскую охоту.
Получив подкрепление своим силам, Гаврила Семеныч, строго поднимая брови, шел к столу, перелистывал отчеты и, вдоволь помахавши пером над белым листом, опять принимался писать, так лепя строку к строке, что главный секретарь пыжился потом от нетерпения и злости, разбирая его почерк.
«…А еще имею доложить, что зело усердно идет украшение и восполнение града нашего, кой в 1793 г. великие напасти от наводнения получил и на Нидерланды, к ужасу нашему, походил. Многое число новых зданий имеем мы намерение строить по плану весьма мудрому, мной собственноручно исправленному и проверенному совокупно с бывшим здесь тогда немецким зодчим.
…Мастеровых людей у нас запас самый наижелательный, десятки тысяч имеет град наш с принадлежащими ему местностями в распоряжении своем. Наш народ трудолюбием, неприхотливостью и отменной почтительностью к лицам начальствующим отличается и о священной и драгоценной жизни императора нашего и самодержца Павла I денно и нощно молит господа всеблагого и многомилостивого…»
К пяти часам утра Гаврила Семеныч кончил и, прежде чем идти спать, внимательно и торжественно перечитал рапорт. Читал почти вслух, высоко поднимая брови и величественно отставив стариковскую ногу в меховом шлепанце. В некоторых местах даже умилялся своим собственным словам, швыркал с достоинством большим носом и клетчатым шелковым платком, пропахшим духами и табаком, вытирал прослезившиеся глаза.
Потом закусил еще напоследок, все приев на столе, остановился перед иконой Екатерины-великомученицы, поморгал глазами, наскоро вышептывая слова «утреннего молитвословия» и мелко крестясь. В спальне перед окном, глядя на огни проснувшегося уже завода, вздохнул удовлетворенно и страдальчески-блаженно, а потом уснул крепко, безмятежно, не возмутив себя ни единой неприятной мыслью.
В закуте рожденныйТаяло. С крыш капала капель. Разрыхлило дорогу, почернели колеи, появились ухабы. Ехать было трудно, а лекарь m-r Picardot торопился и злился. Француз был исполнителен в отношении нужд начальства и теперь, будучи приглашен к Марье Николаевне, особенно желал показать свою аккуратность.
Сани кренились набок, и маленького сухопарого лекаря то и дело подбрасывало, как горошину. Ругаясь, он тыкал курино-худенькой рукой в желтой перчатке в безмолвную спину кучера.
– О-о, поешшайт же скорэй… Ваш гаспажа болен… О… свинь… свинь… Выбирайт же дорога… ой!..
Встряхнувшись, лекарь прикусил до боли язык и стукнулся головой о голову Степана.
– О, фи! дю-р-рак! Quʼas tu fait? Што ти сделать с моим локон? Ты смял все… о дюрак, безмозг башка!
И лекарь, неожиданно-чисто и четко пустив русской матерщиной, больно ткнул Степана под ложечку. Степан дернулся, еле удержавшись на запятках, и сквозь зубы бросил:
– Мозгля! И сей тоже кулак готовит… с-собака заморская!
– Comment? Comment? [31]31
Как? Как? (франц.).
[Закрыть]– завозился в санях француз. – Собака?.. Я буду сказать твой господа!
Сани подкатили к крыльцу. Степан резко отбросил пышную медвежью полсть, а лекарь, сверкнув на него глазками, взбежал на крыльцо.
Марья Николаевна, томно положив голову на круглый локоть, лежала, полузакрыв глаза. Со вчерашнего дня она настраивала себя на болезнь, поссорившись с Владимиром Никитичем. Гаврила Семеныч простодушно сказал ей, как на вечере у обербергмейстера, в то время как Марья Николаевна болтала с дамами, горный ревизор, «сей повеса неисправимой, без всякой совести волочился за дочкой обербергмейстера». Любовник оказался ветреным, невнимательным, и супруга главного начальника Колывано-Воскресенских заводов, чувствуя на своих плечах беспокойное бремя поздней и упрямой страсти, стонала от воображаемой боли.
Француз выслушивал долго, почтительно извиняясь каждый раз, когда его холодное длинное ухо прикасалось к белой изнеженной коже плеч и груди. Потом откланялся и, сделав значительное лицо, произнес торжественно по-французски:
– Вы больны… Но вы счастливы, ваше превосходительство, так как ваша природа достаточно крепка… Вам требуется рассеяться, и мы скоро увидим вас опять веселой, прекрасной и цветущей.
Хитрый француз уже знал, что произошло в желтом будуаре супруги начальника: Петр, лакей кавалера Качки, водил знакомство с румяной стряпухой лекаря и ссору любовников передал со всеми подробностями. Стряпуха же утром рассказала это лекарше, падкой до «пикантностей». Поэтому лекарю диагноз удался блестяще; француз недаром дорожил способностью румяной своей стряпухи: обвораживать многих начальничьих лакеев, кучеров и поваров.
Марья Николаевна звонко расхохоталась от комплиментов галантного лекаря. Гаврила Семеныч, возвратившись домой, застал жену веселой и бодрой в беседе с лекарем. Веселость же и бодрость почувствовала Марья Николаевна от новости, которую передал ей француз. Оказалось, что дочка обербергмейстера кривобока и спасается только железными костями в корсете. Услужливый француз, «зная дружбу ее превосходительства с горным ревизором, не преминул», встретясь с последним сегодня утром в заводе, «тонко намекнуть в разговоре о несчастной дочке обербергмейстера», которая никак не может поднять искривленного своего бока, отчего фигура ее «в природном виде» напоминает «сохнущую виноградную лозу, с коей плоды сняты».
По всем приметам выходило, что красивый повеса вновь вернется к отцветающим, но еще довольно пленительным красотам супруги кавалера Качки. Марья Николаевна на радостях оставила француза обедать. Чуть захмелев и осторожно втягивая ноздрей душистый табак Гаврилы Семеныча, лекарь продолжал с хозяином начатый за обедом разговор, испытывая, как всегда, горделивое удовольствие от того, что Гаврила Семеныч, большой русский барин, говорит на его, лекаря, родном языке, а не на русском.
– Ну, так как же? – спрашивал Гаврила Семеныч. – Вправду мастеровые оказались больны?
Речь шла о Бобровском затоне, где от плохой воды, сырых и холодных бараков начались среди зимы лихорадка и кровавый понос.
По словам лекаря, это были «сущие пустяки», причем он всецело винил неосмотрительных мастеровых, что «за пищей не следят, а также за чистотой одежды и белья», и к тому же все до единого они – притворщики и готовы валяться на постели, чтобы не работать для пользы своего государя. Хотя и не один раз заявлялось, что в затоне гуляет хворь, он, главный госпитальный эскулап, знал, в чем дело, и утверждал, что все это чепуха. Так и оказалось: когда подлекарь поехал туда с медикаментами, больных оказалось только… два человека.
Закончив свой рассказ, лекарь помотал головой, и тонкая косица его парика запрыгала по худой спине с выдающимися лопатками.
– Oh, je sais bien ces gens-lé; il faut les tenir comme ça… voici… [32]32
О, я хорошо знаю этих людей. Их надо держать вот так… (Франц.).
[Закрыть]
И, сжав крепко кулак, француз потряс им перед своим вздернутым носиком, на котором плохо сидели очки.
Гаврила Семеныч поморщился: даже косвенных советов он не выносил. Сказал сухо по-русски:
– Знаем мы сие, батюшка мой.
Он без церемонии зевнул, щелкнув челюстями, – француз начинал утомлять его своей болтовней. Вынул из бокового кармана золотой, мигнул лекарю, положил монету на его сухую сморщенную ладонь, слегка хлопнул по ней своей и, легонько повернув француза за плечо, сказал с брезгливой улыбкой.
– Assez, assez, m-r Picardot! [33]33
Хватит, хватит, господин Пикардо! (франц.).
[Закрыть]Ступай! Ступай, распустил язык-то, еще и советовать… туда же…
Француз, не обидясь, закивал головой и торопливо сунул монету в истертый кошелек. Когда лекарь, галантно откланявшись, вышел из комнаты, Гаврила Семеныч расхохотался, добродушно, от полного сердца:
– Вот обезьяна французская! Язык без костей, мелет и мелет, старая карболка!.. И с чего ты его обедать оставила, Машенька?
– Но как же? Лекарство его мне облегчение дало. В благодарность и обедать оставила.
– А чего он дал-то тебе?
– М-м… да он так… знаешь, внушением… Ты же знаешь, как он умеет успокоить и в равновесие чувства привести… Но все-таки ты уж немного нелюбезно, Габриэль, с ним… Как-никак он эмигрант, страдал из-за якобинцев.
– Тьфу-у! Да что мне с ним, голоштанником, дружбу вести? Да ежели бы его, старую поганку, на гильотину вместо его величества, прекрасного короля Франции Людовика, положил, да в придачу еще целую связку таких фертов, так история от сего только бы выиграла. Я, когда смотрю на сию человечью дребедень без чинов, без роду, чувство святого гнева испытываю, как сие случилось, что они вот спасены, а семейство Людовика шестнадцатого погибло горестно и бесславно.
Гаврила Семеныч вздохнул и старчески-раздраженно сказал:
– И-и, прошу тебя, Машенька, сего болтуна к столу не приглашать никоим образом!
Степан очищал садовые дорожки и увидел в открытые ворота, как к начальникову дому сворачивает белая пара майора Тучкова. Майор сидел прямо, высоко подняв голову. Два солдата стояли на запятках.
Степан вдруг отбросил лопату. Вмиг подумалось, что в переднюю сейчас наверняка выйдет Веринька. Недавно она жаловалась на Тучкова.
Степан, отряхиваясь на ходу, побежал в свою комнатушку, накинул камзол, надел парик и широкими шагами на цыпочках, через нижний коридор, прошел парадную лестницу и притаился за занавесью.
Майор стоял перед зеркалом, поправляя одной рукой золотой эфес, а другой подкручивал черный ус, вполголоса спрашивая играющим тоном:
– Утверждаешь, что ее превосходительство дома?
Веринька отвечала, опустив голову.
– Да-с. Дома.
Майор отошел от зеркала и, раскачиваясь стройным, затянутым в мундир станом, спросил в нос:
– A-а как на французском диалекте будет: я… вас… обожа-аю? Ну?..
Веринька прошептала:
– Je vous adore.
Майор вдруг оглянулся воровато и хищно:
– Да из тебя ч-чудная метреска выйдет…
И майор, прищелкнув языком, протянул вперед руки… Но… тут же отшатнулся назад – твердая рука отбросила его к окну. Веринька тихо вскрикнула.
Майор на миг опешил, широко открыв рот. И вдруг прыгнул на дюжего гайдука, вцепившись смуглыми пальцами в малиновый камзол.
– Что с-сие обозначает, а? Х-хам!
Степан легко снял его руки со своих плеч и сказал громким шепотом, впиваясь разгоревшимися глазами в бледное от бешенства лицо майора:
– Сия девица – невеста моя… Нельзя ее трогать!
Веринька испуганно упорхнула в комнаты.
Майор не нашелся сразу и только прошипел вслед:
– Т-ты… холоп мерзкий… ответишь за бунт! Уф!
Так и вошел майор в гостиную, дергаясь красивым смуглым лицом. Холодно поздоровался. Крепко придерживая эфес и по-военному сдвинув ноги, высоко поднял кудрявую черноволосую голову и отчеканил:
– Не имею силы ни говорить, ни пребывать с достоинством в доме сем, ваше превосходительство! Ваш слуга мне оскорбление нанес… Дворянин хладнокровно сего перенести не может…
Гаврила Семеныч, даже не дослушав рассказа, бешено зазвонил в колокольчик.
– Степку сюда, Степку! Ж-жив-ва!
Весенние сумерки нежно голубели в комнате с пузатой, вышитой амурами и цветами мебелью. На высоком столике в бронзовой курильнице дымился благовонный порошок. Музыкально тикали на камине фарфоровые часы.
Гаврила Семеныч топал, орал на весь дом, скрипел зубами, словно изнемогая от бешенства:
– Ты… ведаешь, мерзавец, кой поступок совершил? А? Ты… отрепье… дворянина оскорблять? Да как т-ты см-меешь р-руку свою подлую класть на благородный мундир гвардейского офицера, а? От девчонки убудет, ежели господа ласку покажут?
Когда Гаврила Семеныч задохнулся от брани, Степан сказал деревянными губами:
– Веринька… мне люба… невеста моя…
Гаврила Семеныч раскатился громовым хохотом.
– Ах, ты-ы… Наказания достоин, а лезет с просьбой! Пшел!
Уже утомясь, нетерпеливо кричал кому-то в дверь, злобно раздирая синие губы:
– Дать ему полсотни розог!
Ломая маленькие руки с черными точками от иголок на кончиках пальцев, Веринька ползала на коленях перед Гаврилой Семенычем.
– Выше превосходительство! Отмените!.. Слезно прошу… Больно сие… полсотни… Ваше превосходительство!
Майор, щуря глаза на ее покатое, вздрагивающее плечико, лукаво пригрозил пальцем:
– А к чему себя несмеяной-царевной держать? Сие вовсе не к лицу!
Веринька и не слыхала его слов. Ее бледное лицо подергивалось, крупные тяжелые слезы катились по щекам.
– Ваше превосходительство! Я… я… прощенья прошу… прошу… кланяюсь…
Белыми кудерьками она припала к полу возле блестящих сапог Тучкова.
– Ваше… высоко… бла… городие!.. простите… кланяюсь…
Тучков, улыбнувшись, похлопал ее по плечу.
– Исправить невозможно. Пусть на будущее твой любезный должность свою помнит.
Марья Николаевна вдруг испуганно вскрикнула:
– Да что она тут? Господи, сие непереносно!.. Трагедии в собственной гостиной! Уйди! уйди! Не раздражай, после скажешь!..
Гаврила Семеныч уже отдышался. Держа руку у бока, чтобы утихомирить сердце, прикрикнул в меру строго, боясь опять распалиться:
– Ступай, ступай! Бога благодари, что тебя на хлеб-воду не посадили. Иди, иди!..
Веринька поднялась, сгорбившись и закрыв лицо трепещущими руками. Шаткой походкой, поматывая тяжелой, точно свинцовой от плача головой, она вышла из комнаты.
А майор Тучков, сев поудобнее, начал смакуя рассказывать очередную столичную сплетню, что узнал недавно из письма приятеля.
В Катькином шинке из-за смеха и гула голосов не слышно свиста весенней метели, что гонит теплынь и шумную оттепель.
Воздух у Катьки домовитый: пахнет всегда свежим хлебом, мытыми половиками и еще чем-то близким всем и родным. Потому-то так тянуло бергалов [34]34
Горнорабочих.
[Закрыть]каждый пятак снести в Катькин шинок. Как цветущий остров среди ураганных бурь, тянул он всех к себе всем своим гостеприимным теплом, о чем так натосковалась душа каждого бергала.
Обе комнаты были полны народу. Пили и огневую самокурку и хмелевую пенистую Катькину брагу.
Сеньча Кукорев и Василий Шубников наперерыв угощали понурого человека в рваном зипунишке. Его желто-сизые щеки будто всосало под скулы, а светлые глаза глубоко ушли в темные обострившиеся глазницы. Узкая спина походила на цыплячью, тело было щуплое, будто вовсе без мышц и крови, и невозможно было узнать, сколько ему лет. Человек жадно тянулся к просовому пирогу, но Сеньча со строгим лицом отрезал ему только небольшой кусок.
– Нельзя, брат, никак невозможно. Пожрешь вдосталь сразу, и околеть не диво. Вот винца еще глотни. И для внутренности польза большая.
Василий Шубников зачем-то подул на чарочку и поднес ее к бескровным губам гостя.
– Пей-ка сь!.. Звать-то тебя как?
– Аким Серяков.
Сеньча спросил, что-то соображая:
– Давно ты из Бобровского-то затона пришел?
Голос у Акима слабый, на краю стола уже не слышно. Говорил он с передышками, полузакрыв глаза.
– Вчерась пришел… Нас двое токмо в живых-то осталось… Все перемерли… А доседова я один дошел… Другой-то – товарищ, значит, мой – до городу дошел, в завод доплелся, да ка-ак грохнется оземь… В гошпиталь его, знамо, потащили.
Аким смахнул волосы со лба и сказал вяло:
– Тамо ему и скончание было. Видно, нутро-то шибко переболело, вот и кончился.
Подсел поближе Марей и еще кое-кто. Марей, оглаживая заскорузлой ладонью широкую жесткую бороду, глянул на Акима хмурыми глазами.
– Выходит, один ты и уцелевши? Все померли?
– Все… померли, да… Два без малого месяца хворь трепала… вот и померли…
И Аким Серяков, согревшись от полной чарки, начал свой рассказ.
Возле него плотно сгрудились внимательно-суровые лица, и многие глаза из-под нахмуренных бровей ловили каждое его слово и каждое движение его тощего тела. Никто не прерывал Акима. Все сурово молчали, только грозные перебежки взглядов вспыхивали, как зарницы.
Их работало в Бобровском затоне сорок человек. У барака стены были гнилые, щелястые, пол земляной. В первую же ночь, как их пригнали в затон, чуть не замерзли все от мороза, только и спасло, что спали тесной кучей. Сложили из старых кирпичей печку, в ледяной воде из проруби месили мерзлые комья глины. Глина не расходилась в воде, и мяли ее босыми ногами прямо на ветру, а потом обтирали замызганные ноги снегом. Но печка вышла плохая, дымила, а топить ее часто приходилось, иначе в бараке бы не жить. Редкий день проходил без угара. Самое скверное было то, что не было горячего: из завода дали только ржаных буханок да солонины. Пили снеговую воду, всегда сырую, терпкую, противную. Хворь подошла быстро, как только начали возку бревен. Перемогаясь, люди тащились в лес. Главный надсмотрщик был свиреп и носил с собой кожаную плетку-короткохвостку с пулькой на конце. Чуть зазеваешься, хлестнет, будто легонько, а пулька вмиг продерет старый полушубок и больно обожжет тело. С каждым днем работа шла все хуже, и как ни орал надсмотрщик, рабочие, скорчась, бросали пилы и топоры и, трясясь всем телом, онемевали на корточках над снегом… Каждый день появлялся новый больной: кто исходил поносом, кого трясла и жгла лихорадка. В огневом жару, в корчах, метались люди, хрипло молясь и проклиная несчастную работную долю, умирали, кто глухой ночью, кто среди бела дня.
Надсмотрщики все убежали. С ними заказывали слезные просьбы прислать лекаря. И как ждали лекаря! Выбегали на пустынную, мертво-белую равнину Оби и смотрели, не покажется ли кибитка. Потом посылали ходоков к начальству. От главной конторы передали приказ скорее кончать с бревнами, а лекаря обещали послать. Но его все не было.
Вскакивая чуть свет затапливать печку, бергалы видели на нарах новый труп, рядом с которым проспали ночь. Сначала копали могилы для одного, потом стали копать в «запас», очередного «упокойничка» ждали и хоронили потом по четверо, по пятеро.
Умирающие глядели воспаленными глазами в черный от дыма потолок барака и в последней дрожи жизни посылали проклятие городу на другом берегу Оби.
– Вот… этта намеднись и прикатил лекарь… ящик с им в санях… «Игде, бает, болящие?» А мы с товарищем (покойник ныне) яму последнюю заравниваем, а сами чуть дышим. «Игде, бает, больные, показывайте». А мы: «Да нетути боле болящих-то, мы вот токмо останные»… Он ка-ак заматерится: «И-их вы таки-сяки» да восвояси и убрался. А мы и поперли вслед ему сюды… Здеся же я один и остался…
Сеньча вдруг надрывно охнул и с дикой силой ударил кулаком об стол. Подпрыгнули, зазвенев, чарки. Сеньча же, раздув ноздри, бил себя в грудь:
– У нашей братвы по две жисти? А? Одна ведь жисть, да и та задрана. Заяц и то живет краше. Пристрелют и в сани положут, под ковер. Кто хуже нашего живет? Кто-о?
Вспыхнули вздохи. Загорелись глаза.
– Рази ж жисть?
– К-каторга!
Сеньча впивался острым взглядом в хмуро пылающие лица, и четкий его шепот был слышен во всех углах:
– До коих пор терпеть? А? Для нас другое солнце, што ли, светит? А? Што мы, доли себе не знаем? Искать не будем? А? Бу-у-д-ем!
Почти в молитвенном порыве Сеньча протянул руки к запорошенным метелью окнам.
– Дороженька-а! Ото снегу ослобонися, просохни, дороженька! В темну ночку, в теплынь убежим от проклятущего сего места! Бухтарма-матушка приют даст!
– И для нас доля есть…
– Велика земля – Сибирь!
Бергалы притихли на миг, вслушиваясь в воющий свист ночной метели.
Вдруг Сеньча гикнул:
– И-их! В нас, робя, вся силушка-а! Ка-ать! Айда спляшем! Душа горит!
– Ну тебя, дикой… Домой пора вам, гола-рвань моя!
Но Сеньча, худой, гибкий, уже отбивал такт босыми пятками, и черные его брови на выступах большого лба тоже выплясывали в буйной дрожи.
Катька повела плечами, мягко шевельнула бедрами и поплыла вслед за Сеньчей. И всех зажгла его удаль.
Ответно засвистели, весело и бойко запели, начали хлопать в ладоши.
Василий Шубников топал-топал, стоя на месте и высвистывая. Вдруг гикнул, вскинулся, длинный, с львино-курчавой гривой рыжеватых волос, нетерпеливо дождался начала такта и пошел вслед за Сеньчей.
Э-эй, жги-говори!
Комарики-комары!
Сбитень горячий…
Сеньча хохотал, подмигивал загоревшимся глазом, подпевал высоко и заливисто, пускался вприсядку, пружинисто вскакивая в легкую погоню за лебединой Катькиной пляской, игриво поддавал ей локтем и, дробно топоча, отходил опять назад.
Василий Шубников, встряхивая лохматыми кудрями, выхаживал то медленно и важно, то истово, дробно, как Сеньча.
Эх, дев-вонька моя,
Р-раскр-рупичатая-я!..
Эх-эх!..
Аким Серяков, разомлев от тепла и нового, острого ощущения жизни, смотрел на пляску, улыбаясь слабо, по-ребячьи. Марей Осипов глянул на него и вспомнил своего урода-сына Сергуньку, худого, слабого, что так же вот улыбается и зря отягощает собой землю. Спросил Марей:
– Ты откедова, Аки мушка?
– Я из Лиственной Балки.
Марей вздрогнул.
– Батюшки! Да ведь Лиственна Балка от нашего поселка вовсе близехонько… Наш поселок Орехово…
Орехов кедровых у нас уйма… Знаешь Орехово-то? Может, недавно ты оттедова?
– Не-е! Давно дома не бывал. Все в бергалах числюсь. На Пихтовском долго работал, потом здеся вот…
Марей затряс седыми кудлами:
– Ишь ты-ы!.. А я, парень, все вестки от своих дожидаю, как там они у меня. Дома-то старуха, сын незадачливый да две девки… замуж просются, а мы не отдаем. Девок-то у нас с руками оторвут, здоровушшие, кровь с молоком. А как их отдашь? Из-за земли никак невозможно, работать будет некому. А в девке кровь играет, от бога ведь положено, всем любиться да плодиться охота… Боюся, как бы прорухи какой не было.
Кругом шел громкий говор, смех, прибаутки. А Марей, глядя вопрошающе в Акимовы засыпающие глаза, делился с ним своей всегдашней заботой. Аким же, больше из сочувствия к этому сумрачному старику, чем от охоты говорить, сказал:
– А вон руднишные ребята так ни за кой грех не считают, коли девка ребенка принесет.
Марей сокрушенно замотал сивой головой:
– Господи-и! Да кто считает за грех? Ведь нужда на тако дело гонит… Чай, человек-от не каменный! Да только попы к нам ездиют из Бийску, стро-о-гущие попы… Прикатит и учнет наблюдать: кто как жил-поживал… А люди-те ведь всяки бывают. Другой сболтнет про суседа невесть чо, а поп и рад. Такой, браток, шум поднимет, к-куды!.. Да ишо страх [35]35
Т. е. штраф «за нерадение духовное».
[Закрыть]наложит. Тут и вывернись, как знаешь! У-ух!.. Вот у меня сердце и болит от думы всяческой!
Степан Шурьгин отлеживался после розог недолго. Кучер Никита и считал-то кое-как, и розгу на Степанову спину опускал нехлестко – с Никитой ведь вместе песни пели в людской в краткие минуты отдыха, вместе же играли в «короли» древними, засаленными картами. А когда в темном амбаре высек Никита Степана, то поклонился ему в пояс:
– Прости, Степанушко, Христа ради, не серчай…
Степан криво усмехнулся.
– Я, друг, чую… Тебе на спину сели, тебя давят, а ты меня… – Степан судорожно передернул ноющими плечами и шепнул: – Я сего не забуду.
С этих пор появилось в его взгляде какое-то новое выражение, которое пугало Вериньку. Он полюбил повторять часто:
– Я сего не забуду. Не забуду.
А как-то синим вечером, когда за окном шумела и пела разноголосо весенняя ростепель, Степан, сжав девичьи руки в горячих твердых своих ладонях, шептал, задыхаясь:
– Слышь, Веринька… Из Сузунского завода восемнадцать человек убежало в горы… а из Колывани двадцать пять… Из Бийску восьмеро… Вот оно! Бежит народ, доли ищет… Везде по городу приказы наклеены. Дескать, ловите, подайте нам сюда, в начальничьи руки, сей народушко… Веринька, сулят по пять целковых, кто им бычка на веревочке приведет… Да… Убить мало таких подлецов, кои на сие дело решатся, чтобы беглых выдать!
– Ох, господи, до чего глаза у тебя, Степа, дикие стали! Будто тебе самому с ними… с беглыми… быть охота…
– А скажешь, родненька, нет? Может ли наш народушко забыть, как два десятка годов назад, ну поболе малость, народ с батожьем на дворян пошел, землю себе брал, а мастеровщина на заводах пушки лила не для дворян, а дворян пушить. Думашь, забыли? Старики – кто перемерли, а кто и запамятовал, а молоды-то, Веринька, помнят… У, ка-ак помнят!..
– Степа, милый, пагуба тебе будет от таких речей!
– Веринька, Веринька, голубок мой кроткой! Мыслишь, отчего мастеровщина бежит в горы-то, а?.. Ты говоришь, от мыслей сих верная-де пагуба… Ох, родненька моя, голубина душа. Всю жизнь тебя в клетке сей продержали, всяким штукам хитрым обучили… А ведь ты вольная, отец твой садовник у них был, наемный человек… Помер, оставили тебя из милости. А какова отличка, что ты вольная? Никакой!
Он взял в руки ее маленькое лицо, казавшееся еще бледнее от желтого скупого огня сальной свечи.
– Просила ты о том, чтобы нам с тобой венчаться? Просила? Ну, что тебе, вольной, ответили? Просила?
– Просила… Сама-то в последний раз так на меня затопала, что во мне дух занялся… Не смей-де и думать. Ты – вольная, он – раб, сие не про тебя… Как-де тебя за ним считать? А я ей: а по мне и за раба, с ним бы только быть… Она же в смехи: дура-де ты, дура, в презренное состояние охота войти. А потом, говорит, дети у вас пойдут, вы-де, простонародье, чего другого не сделаете, а ребят плодить мастера… а кто-де мне будет шить, кто меня завивать будет, кто за туалетом моим всем следить, кто Гавриле Семенычу будет читать?