Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Поутру пушкарь Федор Шилов рассказал ему о свадебном кануне, о растерянной невесте, и Данила понял: трудно Ольге. Он мучился час-другой, пойти или не пойти к церкви, и, наконец, решил: «Пойду!» Ему даже показалось, что Ольга, идя неволей замуж, будет рада видеть его и знать, что он продолжает ее любить верно и нерушимо.
Когда невеста рука об руку с женихом показалась на церковном пороге, Данила задрожал с головы до пят и улыбнулся ей холодными губами. На голове Ольги возвышался чебак, бабий парадный убор – шапка с низко опущенными к ушам краями, отороченными полоской собольего меха. В этом необычном уборе лицо Ольги показалось Даниле больным и бледным.
Сердце его застучало раскаленными молотками, кровь бросилась в лицо, и он, встретясь с Ольгой взглядом, опять улыбнулся. На миг ее черные глаза вспыхнули, и Данила всем существом своим почувствовал, как жадно и быстро оглядела любимая рыжезолотую шапку его волос, его широкие плечи, его искривленные мучительной улыбкой губы. И вдруг глаза ее погасли, рот горько сжался. Она прошла мимо Данилы, опустив голову.
На дороге крутилась пыль, поднятая брачным поездом. Словно сквозь дым марева, глядел троицкий служка Данила Селевин, как все дальше уносилось его счастье.
Чей-то петушонок, смешно тряся жидким гребешком, перелетел через дорогу и отважно бросился в драку с большим темно-красным петухом.
Данила горько усмехнулся: право, он был слабее этого петушонка!
От венца молодые поехали в «княжому столу», в новый рубленый теремной дом Осипа Селевина.
Неутомимая Варвара-золотошвея успела приехать туда раньше всех. Как «моленая мать» [81]81
Посаженая мать.
[Закрыть], она встретила молодых в вывернутом мехом вверх овчинном тулупе и щедро осыпала их хмелем. Потом, разостлав по лавке тот же вывернутый тулуп, посадила на него молодых – и отошла, любуясь своей ловкой и расторопной работой.
Новобрачные сидели в красном углу, под новешенькими, только сутки назад купленными у монастырских богомазов несколькими спасами и богородицами, такими нарядными и румяными, словно и они пришли пировать на богатой свадьбе. Все выходило сегодня куда достойнее вчерашнего девишника: и домок-то новый да убранный, и гостей много из посадских богатеев, и столы ломятся от яств и питий.
Варвара взмахнула рукавом – и женские голоса весело грянули величальную.
Кто ж у нас лебедин?
Где ж у нас лебедин?
Лебедин мой, лебедин,
Лебедушка белая!
По новым сеням прошел,
Чеботом доску прибил,
Соловьюшком просвистел…
Когда гости и родные расселись за столами, Варвара первая сморщила сдобные губы и обидчиво пропела:
– Чтой-то, гостеньки, вино ноне мутное да го-орь-кое-е!
– Го-орько-о-о! – закричали озорные застольники. Осип обнимал и целовал Ольгу. Его жесткие усы грубо щекотали ее кожу, а губы, горячие, голодные, беспощадной печатью сжимали ей рот.
Ольга облегченно вздыхала, когда девушки пели в честь молодых:
Во саду было, во садике,
Во зеленом винограднике
Каталися два яблочка,
Два яблочка, два садовые,
Садовые, медовые.
Они по бережку каталися,
Словно сахар рассыпалися,
Что и первое яблочко —
Осип свет Петрович,
А второе что и яблочко —
Ольга свет Никитишна.
Посадские скоро перепились. Одни еще тормошились и задирали всех за столом, а иные уже накрепко, до утра, полегли в просторных сенях. Когда неугомонная Варвара, подвыпив, захотела поплясать, то под пару ей никого не сыскалось.
– Айда, что ль, со мной, вдовушка! – предложил Иван Суета. Золотошвея, чуть поломавшись, вышла с ним на середину горницы.
Из клементьевцев и молоковских упились только «седые двойни», дяди невесты, остальные держались крепко. Когда все вошли в пляс, Федор Шилов словно вновь увидел их – своих односельчан и соседей. В медлительном круговом плясе важно и красиво выхаживали брат Никон, Петр Слота, невестка Настасья и другие. Как молодые на свадьбе звались князем и княгинею, так и все односельчане их звались боярами и боярынями.
«А и вот такой чем плоше истинного боярина?» – думал Федор Шилов, глядя, как ладно движется в плясе огромный Иван Суета, с какой гордой веселостью кланяется, поводит могучими плечами, улыбается, вскидывает крупной головой.
«Эх, дай-кось народу боярской охабень [82]82
Богатая верхняя одежда.
[Закрыть], он у нас с плечушек не свалится», – думал Федор, любуясь свободной и плавной повадкой плясунов.
Наплясавшись, Варвара вместе с другими подошла к столу молодых «с привечаньем их веселой свадебке» и разными пожеланиями на будущее. Ей вдруг захотелось еще раз, здесь, на брачном торжестве, напомнить бедной невесте, какое благо Варвара сотворила ей, высватав ее за богатого жениха.
– Ну, девка, – зашептала она Ольге, – ныне всласть жить станешь!.. Ай ладно я для тебя, лебедушка, расстаралася?..
Невеста вдруг повернула голову. На ее белом лбу, из-под собольей оторочки убора, растекались капельки пота. Под черно-сизыми мрачно изогнутыми бровями глаза невесты сверкнули вдруг такой ненавистью, что Варвара даже подалась назад. Дрожа телесами и еле сохраняя свой важно-веселый вид, возвратилась сваха на свое почетное место.
«Ох, не к добру свадьбишка, не к добру!» – опасливо подумала Варвара, и суеверное предчувствие так сильно охватило ее, что золотошвее уже не пилось, не елось.
День 23 сентября, как и всем жителям Сергиева посада, Ольге Селевиной суждено было запомнить на всю жизнь.
Отстояв раннюю обедню в Успенском соборе, Ольга вышла на паперть, одарила нищих – и вдруг увидела Данилу Селевина. Он стоял, опустив руки и словно не дыша. В голубых его глазах Ольга прочла такую скорбь и любовь, что невольно приостановилась и первая кивнула ему:
– Здрав будь, Данила Петрович.
Выйдя за ворота, Ольга оглянулась. Данила шел за ней. Она хотела запретить ему следовать за собой – ведь она теперь чужая жена, – но Данила шел на некотором отдалении, да и, может быть, по своему делу.
Вдруг Ольга заметила, что идет не к дому, а к лесу. «Мать пресвятая богородица!» – ужаснулась она про себя, хотела повернуть назад, но вдруг страшно показалось пойти навстречу Даниле. «Ужо выгонами пройду», – успокоила она себя, продолжая шагать к лесу.
Очутившись на знакомой полянке среди ржавых кустов и облетающих золотом берез, Ольга опомнилась: срам-то, грех-то какой – она, как гулящая женка, затащила с собой в лес деверя своего!
А Данила уже тут как тут, грудь его ходуном ходит, – значит, по лесу он бежал к ней, как и в те невозвратные дни, торопясь скорей обнять ее.
Ольге вдруг стало тепло и легко, но она отвернулась от Данилы и, задыхаясь, спросила:
– Пошто ходишь за мной, чего надо? Ведь я мужняя жена, то ведомо тебе…
– Ольгушенька… – сказал Данила, покорно и низко кланяясь. – Голубонька, люба моя вечная… думушкой единой смею ль тебя обидеть? Искал проститься с тобой… посхимиться задумал, коли судьба не вышла…
– А я? А мне что? – вдруг с отчаянием воскликнула Ольга. – Эх ты… Данило-свет, на горе встретилася я с тобою, молодец! Тебе – богу молиться, а мне – с постылым жить? Ох, голубь ты сизокрыло-ой!.. голубь злосчастной!.. Пошто меня не отстоял, пошто у дядьев не выпрашивал? Пошто кротость тебе, черничья ряса, лишь досталася? Силушку младую во гроб класть, во молодости смерти дожидаться?.. О господи, господи…
Уже не скрывая ни слез, ни горя, Ольга пошла по лесной тропке. Данила, как приговоренный, побрел позади.
Выйдя на опушку, Данила глянул с горы на простор осенних луговин, на багрово-золотые перелески, на широкую дорогу на Москву. Только подумал он, что в последний раз любуется всем этим с лесной горы, как вдруг в глаза ему бросилась какая-то сверкающая точка. Он пригляделся, подошел к самому краю горы и увидел далеко на московской дороге несколько таких же блестящих точек. Точки двигались, сверкали, а за ними будто ползла по дороге черная туча, которой не видно было конца.
– Данила! – испуганно крикнула Ольга, которая тоже смотрела на дорогу. – Кто тамо идет?
– Рать идет! – глядя из-под щитка ладони, ответил Данила и с криком: «Ляхи идут! Воры идут!» – большими прыжками побежал вниз. Пробегая мимо села Клементьева, Данило увидел Никона Шилова. Никон чинил ветхую изгородь вокруг огорода.
– Милой! – удивился он. – Куда те несет?
– Ляхи идут! Воры идут! – крикнул Данило.
Молоток выпал из рук Никона.
– Ляхи! Воры! – не своим голосом завопила Настасья, выбежав из огорода.
На мосту около Келарского пруда Данила увидел двух знакомых объездчиков из монастырских лесов. По взмыленным бокам коней Данила сразу догадался, что объездчики прискакали с плохими вестями. Да, они видели на московской дороге «полчища несметные», которые движутся на Сергиев посад. Снаряжение полчищ русское и польское. Ясное дело: ляхи соединились с войсками Тушинского вора. Объездчики пытались, но не могли сосчитать, сколько же пушек везут враги.
– Того огненного боя едет несметное число! – в страхе повторяли объездчики. В обступившей их толпе кто-то крикнул дурным голосом:
– О-ой, горе нам, смерть наша-а!
Четверо слепцов, что плелись за поводырем, подхватили этот крик, завопили, как безумные:
– Погиба-а-е-ем!.. Молитеся, православные-е-е!.. Погиба-а-е-ем!
Крик о скорой погибели от несметного числа лютых врагов понесся над Сергиевым посадом, как птица, что, в страхе трепеща крыльями, взмывает все выше в небо, спасаясь от дыма и пламени пожара.
Данила велел объездчикам скакать в село Молоково.
– Скачите, ребята, в село Молоково, к Ивану Суете, молвите ему, чтоб он по всем ближним селам и починкам народ сбирал!
Когда Данила пришел в монастырь, там уже всё знали. Воеводы князь Григорий Долгорукой и Алексей Голохвастов уже распоряжались на стенах.
– Ох, нечистая сила принесла их на Русь, воров проклятых! – встревоженно сказал князь Григорий. – Огненной бой и у нас есть, а битва, как ни кинь, тяжка да смертью страшна.
Заметив Данилу, как всегда замечал князь высоких и статных людей, Роща-Долгорукой начал расспрашивать его, что делается за стенами монастыря.
Данила рассказал, как послал верховых по всем ближним селам народ собирать на защиту монастыря.
– Молодец! Вот молодец! – и князь хлопнул Данилу по плечу. Лицо воеводы сразу просветлело, мутные, заплывшие глазки весело забегали. – Видал я тебя, ты тутошний служка?
– Верно, князь.
– Кто ж тебя надоумил верховых за народом разослать?
– Никто… я сам удумал… – и Данила покраснел, дивясь про себя, как действительно это пришло ему в голову.
– Сколь же много мужиков наокруг нас наберется?
– Сотни четыре, князь, да в посаде нашем сотен до восьми будет… Да беглецов, что за стены пустили, – тож сот до семи наберется.
– Вот тебе без малого две тыщи, окромя наших стрельцов! – воскликнул Долгорукой. – Да ишшо прибудет – страх-то ведь страховит, людишки без ума отовсюду побегут… Звать-то тебя как? – обратился он к служке.
– Данила Селевин.
– Ино, Данила Селевин, оставайся туто, на стене, нам таки парни надобны.
Князь Григорий еще раз оглядел Данилу с головы до пят и с торжеством обратился к воеводе Голохвастову:
– Глянь-кось, воевода, какого я заслонника добыл!
Федор Шилов с озабоченным лицом подошел к Долгорукому.
– Дозволь, воевода, слово молвить.
– Говори, пушкарь.
– Есть у меня думка: коль враги займут Клементьево поле, оно ж насупротив нас, да и пространно разлеглось оно. Даве поведал я про то Голохвастову, а он осердился на меня: не твоя, мол, пушкарь, забота…
«Смел и предерзок, одначе разумом его бог не обидел», – подумал Долгорукой и выглянул из-за высокого рогатого зубца. Обширное Клементьево поле, желтея увядшими травами, было пусто. Только по краю его, ближе к дороге, бродили овцы. В Троицын день девки завивали здесь березку, а летом водили хороводы. Было странно представить себе это поле занятым вражескими войсками… Уж больно дошлый до всего этот большеглазый пушкарь, и кто знает, насколько верна его беспокойная догадка. Но желание «подкузьмить» маленького ехидного Голохвастова пересилило, и Долгорукой согласно кивнул Федору Шилову:
– Ино так попритчиться может.
– Дозволь еще слово молвить, воевода, – продолжал Федор.
– Ну?
– Я малой человек, а не слеп и зрю: великая сила на нас наступает. Пушкари, затинщики и ины военны люди здесь на стенах тревожатся: как мы тех поганых ляхов да воров сустречь пойдем?
Долгорукой закусил губу: эко, людишки-заслонники быстрей воеводы размышлять хотят!.. Но, как ни нравен был князь Долгорукой, все-таки он был человек военный. За тридцать лет бессменной военной службы при Иване Васильевиче Грозном и ныне, уже при Шуйском, князь Григорий все же научился, когда это нужно, «брюхо подбирати» и сбрасывать с себя привычную боярскую лень. Опасность надвигалась с каждой минутой, надо было действовать.
Долгорукой немедленно созвал совет, на котором было принято предложение воеводы Голохвастова: сделать вылазку на Московскую дорогу, чтобы жители ближайших монастырских сел и слобод успели добежать до крепостных стен. По слову воеводы Долгорукого порешили: врагу ничего не оставлять, хлеб из посадских лавок до последней пылинки вывезти, а все близлежащие селения вокруг монастыря зажечь.
– Коли и вправду те окаянные на Клементьевой поле стан раскинут, пусть пожарище сустречь им задымит! – и дородный воевода Долгорукой, распалясь ненавистью, погрозил большими кулаками в сторону, откуда двигался враг.
Воевода Голохвастов, забыв, что оба они с князем Григорием еле терпят друг друга, с такой же горячностью подхватил:
– Да чтоб им, лютым татям, жарко стало, яко в аду, чтобы земля-матушка под ними загорелась!
Внизу уже собирались стрельцы, чтобы идти на вылазку.
Архимандрит в полном облачении, держа в дрожащих руках кованый золотой крест, благословлял воинов. Старик был бледен, его белая борода тряслась, как привязанная. Архимандрит Иоасаф десятки лет жил в монастырских стенах мирно и благолепно. Жизнь его напоминала высокую обетную свечу белоярого воску, которая горит неспешным, ровным пламенем. Теперь он чувствовал, как в распахнутые красные врата обители ворвался буйный ветер бед и страхов, унылый шум человеческого горя, грядущих бед и несчастий.
От непривычки к шуму у архимандрита зазвенело в ушах и стало сумно сердцу, но он все обмахивал людей крестом и бормотал, не замечая того, что никто не слышит его молитвенных слов.
Один из гонцов, которому было велено передать в Клементьево воеводский приказ, жилистый крепыш с грубо высеченным лицом, служка Корсаков, направляясь к конюшне, приостановился и шепнул архимандритскому келейнику:
– Аль слеп, голова садова, – старик-то твой еле жив стоит… Веди-кось его в келию на покой.
Вместе с Корсаковым более десятка гонцов выехали во все близлежащие монастырские слободы и села с приказом: сжечь все надворные и жилые постройки, чтобы врагам ничего не досталось.
Когда Корсаков приехал в Клементьево, Никон Шилов заколачивал свою избу. Настасья с плачем выводила коровенку и сердитыми пинками сбивала в кучу испуганных овец.
– Эй, дядя, погоди! – крикнул Никону Корсаков. – Троицким воеводою велено строго-настрого: все избы жечь и опосля уходить!
Настасья завыла, упала на колени.
– Батюшко, то видано ли… своими руками да свое ж гнездо зажигать! Да проси ты… телепень! – слезно разъярилась она, с силой толкнув в спину молчаливого, словно окаменевшего Никона. – Проси, чтобы избу не трогали!
Корсаков торопился, ему надо было объехать еще несколько деревень.
– Эй, дура! Что проку в той просьбе? – крикнул он, сдерживая нетерпеливые поскоки своего сытого молодого конька. – Аль охота, чтобы воры тушинские в твоей избе спали-почивали да с гулящими женками душничали?
– Ладно, гонец, – вдруг глухо сказал Никон Шилов, – изладим, что воевода велел.
Корсаков ускакал, а Никон вынул трут с кремнем и начал высекать огонь.
– Тащи соломы, жена…
Настасья было уперлась, затопала, закричала, но, увидя, что муж подсовывает солому под застреху, оставила корову и с ревом положила первую охапку у заколоченных дверей. Как ни спешно надо было уходить, Настасья не выдержала и разразилась жалобным причетом, как на похоронах:
Уж ты прости-прощай, наша изба-теремок!
Уж ты прости-прощай, родно гнездышко!
У тебя ль были окошечки Светлан,
У тебя ль было крылечко дубовое,
А на крыше-то был золотой петушок,
А на воротцах-то серебряной конек,
А ступенечки-то были кленовзи-и-и…
Так оплакала Настасья свою кривобокую, чернолобую, с подслеповатыми окошками, затянутыми бычьим пузырем, старую избу, в которой рождались и умирали ее дети.
Изба уже пылала. Никон снял шапку и низко поклонился пожарищу, потом подсадил жену на свою мохноногую клячу, а сам зашагал рядом.
– Садись, Настенушка, садись, матушка… отыдем, благословясь… – сказал он, назвав свою сутулую поблекшую жену давно забытым именем ее молодости.
На Московской дороге ударила пушка. То войско Троицкой крепости сдерживало продвижение ляхов и тушинских воров.
Опять и опять ударила пушка – и звук этот потряс Никона. Почудилось ему: распахнулась грудь и приняла в себя раскаленный медный гул ненависти к врагам и горький причет Настасьи о разметанном, преданном огню гнезде, причет горький, как полынь, в котором Никону послышался стон всей русской земли.
Никон оглянулся напоследок. Село Клементьево пылало, как сухой стог. Никон теперь уже не мог различить, где стояла его изба и где кончался плетень его огорода. Да и другие избы, оставленные хозяевами, также пылали, и пламя вздымалось сплошной косматой стеной.
У Троицы били в набат. Сполошный колокол гудел на весь мир. Голуби, сверкая белыми подкрыльями, испуганно взлетали над башнями, ища приюта и спасенья.
Горели посадские дома, лавки и рундуки. Со всех сторон бежал народ, конные, пешие, целыми семьями, со стариками и детьми, с домашними пожитками. Скрипели телеги, одичало ржали лошади, выли собаки, а люди стонали и вопили, как безумные. Тяжко гудел набат, и небо будто содрогалось, готовое расколоться и упасть вниз на эту трепещущую лавину человеческих жизней, которая неслась к Красным воротам монастырской крепости.
– Силы небесные! – жалобно изумлялась Настасья, очутившись в набитом людьми, лошадьми, телегами, узлами и котомками, клокочущем, как котел, монастырском дворе.
– Ой, светы мои, да что ж туто подеялося!.. Миру-то, миру нашло, наехало! Чего исть-пить станем, иде станем жити-и? – причитала она, то и дело вскрикивая от пинков и толчков, которые сыпались на ее сутулую спину и на ее безрогую коровенку.
В сумерки все сельчане, починковские жители, слобожане и посадские люди кое-как разместились. Всюду, где только был свободный клочок земли, теснились люди, ржали лошади, плакали дети. Кое-где зажгли костры. Лохматое пламя, как бешеный пес, запрыгало над становищем бездомных и осветило измученные лица и убогое тяглецкое рухлишко.
Настасью и Никона притиснули к стене Успенского собора. От стены несло холодом и сыростью. Слабогрудая Настасья скоро озябла и закашлялась. Никон укутал ее армяком.
– Ништо, Настенушка, ништо, голубонька моя… Ужо вот прогоним ляхов поганых., ужо вот погоди малость… – бормотал он, поглаживая жену по худой спине, сам не веря ни одному своему слову.
Ох, на горе-беду сбились сюда люди тяглецкие, черный трудовой народ! Многим не доведется выйти живыми отсюда, в этих высоких стенах найдут они свой конец.
К темноте вернулось троицкое войско. Тяжелые железные ворота крепости с лязгом и скрипом захлопнулись.
В Пятницкой башне старшой воевода Григорий Борисович Роща-Долгорукой и воевода второй руки Алексей Голохвастов, выслушав донесения сотников, призвали пушкаря Федора Шилова, который тоже участвовал в вылазке на врага. Вылазка задержала головные отряды воровского войска на Московской дороге и, как правильно рассчитали воеводы, дала возможность окрестным беглецам добраться до монастыря.
– А какой урон стрельцы наши понесли? – спросил воевода Долгорукой.
– Урон не дюже какой, – отвечал пушкарь, – десятка два вкупе с убиенными. У воров урон велик, – мы их, Злодеев, распушили зело!
Воевода размашисто перекрестился.
– Начали битву без позору!
Костры потухли, лагерь понемногу утихомирился.
Тяжелые кованые ворота были накрепко заперты. На стенах ходили-расхаживали, негромко перекликаясь, бессонные часовые.
Наступала ночь, первая ночь в осаде.
«…Лисовский задумал, добыть монастырь Троицкий, который отстоял от Москвы в 64 верстах, был прибежищем убегавшим отовсюду боярам и простолюдинам, складом сокровищ церковных и светских, крепостью и единственной этих мест опорою. Будучи окружен на пространстве 642 сажен крепкими стенами в 4 сажени вышины и в 3 сажени толщины, стоя среди гор и оврагов, на значительной высоте – Маковце, монастырь этот составлял одну из сильнейших крепостей всей России… Крепость была вооружена людьми, железом и мужеством. 29 сентября пригласили их к сдаче Сапега с Лисовским, обещая милость Димитрия и щедрую награду. Но слова эти пали как ветер на скалу Троицкую».
Из статьи графа Маврикия Дзедушицкого «Bibliotheca Ossolinskich» 1842 г. том III.
Вражеские войска стали в виду монастыря на Клементьевском поле – как и предполагал Федор Шилов – и, было похоже, готовились расположиться там надолго и вольготно. Войска прибыло «велие множество», несколько десятков тысяч тушинцев, ляхов и казацких полков, – как передавали монастырские лазутчики. Пушек и пищалей лазутчики насчитали несколько десятков, да к тому еще тысячи казацких пик и самострелов, которыми щедро были вооружены все полки. Лазутчики видели также камнеметы, которые вместе с разными «зломышлениями» представляли собой «чудище злодейско, стенобитный наряд». Но больше всего изумила и испугала лазутчиков большая пушка, которую ляхи называли «трещерою». Если для перевозки пищали запрягалось двадцать лошадей, а для перевозки пушки до 48 лошадей, то «трещеру» везло около семидесяти лошадей. Для нее даже начали изготовлять особую «путю» – устланную широкими плахами дорогу, которая вела на пригорок, откуда, ясное дело, удобнее будет пробивать монастырские стены.
Из-за «трещеры» больше всего и забеспокоился воевода Григорий Борисович.
– Ино какую ишшо ехидну иноземцы сотворили?.. Токмо и розмысла у них, нехристей поганых, кабы русскому православному человеку зло учинить!
Воевода задумался и хмуро погладил больную ногу – давала себя знать к погоде.
Григорий Борисович сидел в глубоком, обитом тисненой кожей кресле итальянской работы, которое недавно подарил ему архимандрит. Кресло воевода велел поставить на стене, около крайней башни, из узких окон которой видно было Клементьево поле.
Около стен, внутри двора, с раннего утра толпился народ. Некоторые, самые беспокойные, даже влезали туда, на «верхний бой», толкались среди стрельцов, затинщиков и пушкарей, подолгу смотрели в узкие зубцовые щели, вздыхали и гадали вслух: что-то будет?
Толпились люди и там, где большие и малые начальники судили и спорили о военных делах. С самого раннего утра около воеводы Долгорукого, мешая всем ратным людям, толкались беглецы. Они жались к стене башни, выглядывали из-за нее, оттаптывая друг другу ноги, теснились на каменной лестнице, что вела на верхний бой, – и слушали, жадно вытягивая шеи и боясь пропустить хоть одно слово. Стоящие ближе к воеводе шепотом передавали тем, что стояли внизу.
Расспросив стрелецких голов, сотников и Федора Шилова про пушку «трещеру», воевода продолжал пребывать в молчании и задумчиво рассматривал своя заветные перстни: массивный золотой жгут с квадратным лалом [83]83
Рубином.
[Закрыть]– подарок царя Бориса Федоровича, и широкий финифтяной [84]84
Эмалевый.
[Закрыть]перстень, с крохотными, но чудесного мастерства изображениями святых – подарок царя Василия Ивановича Шуйского.
«Неужто ноне доведется срам принять?» – тревожно думал воевода, но пухлое волосатое лицо его оставалось спокойным.
«Младшо́й воевода» Голохвастов, сидя у башенной двери, на низком рундуке, покрытом старым ковром, еле сдерживаясь, исподлобья смотрел на «большого воеводу». Голохвастову с самого начала, как заговорили о польской «трещере», стало ясно, что надо было делать: подсчитать весь «огненный бой» крепости и самые лучшие пушки поставить так, чтобы главная сила удара устремилась на эту проклятую «трещеру». Но так как молчаливого раздумья большого воеводы никто не прерывал, Голохвастов тоже молчал и злобился все сильнее. И везет же иногда этим богатинам-боярам! При царе Иване Грозном все семейство Роща-Долгоруких не только головы сохранило, но и все земли свои и богатство. Еще более обласкан был князь Григорий последними двумя царями: вон и перстни, ими даренные, на толстых его пальцах красуются, посверкивают. Да ведь и уродился он такой дородный и большой, этот князь Григорий, и бородищу отрастил такую, что просто диву даешься… Как не любоваться такой роскошной бородой – волнистая, густая, шелком так и отливает! По правде говоря, именно важной осанке и красивой бороде князя Григория всего больше завидовал сухопарый и малорослый дворянин Алексей Голохвастов. Многие свои жизненные неудачи он привык объяснять своей неказистостью, из-за которой «в обличьи рода не видно». А это было тем обиднее, что был его род не какой-нибудь куцый, а насчитывал худо-бедно лет триста, так что Алексей Голохвастов был ничуть не хуже дородного князя Григория. У него, Голохвастова, невзирая на седину в бороде, прыти еще сколько хочешь, и учить людей ратному делу он умеет, на ногу легок, а вот гляди же: только приехал Долгорукой, так обо всем этом и архимандрит и старцы сразу запамятовали. Только и свету в окошке у них стало: Роща-Долгорукой, князь Григорий-свет, воеводушко-батюшко!.. И на тебе – вот уж князь Григорий стал большой воевода, а Голохвастов – подначальный ему.
Младший воевода Алексей Иванович от злости и обиды даже до крови прикусил губу и быстро оглянулся, чтобы, чего доброго, ненавистный Роща-Долгорукой не заметил: еще и это торжество доставить ему!
Но за младшим воеводой следили как раз с той стороны, откуда он меньше всего этого ожидал: темно-карие глаза пушкаря Федора Шилова словно впитывали в себя каждое движение обоих воевод. Данила Селевин, что стоял рядом с Федором, скоро приметил беглые искорки в глазах пушкаря. Данила взглядом спросил Федора: «О чем думаешь?», но пушкарь многозначительно двинул бровью: «потом-де узнаешь».
Большой воевода наконец повернул на лысине расшитую шелками мурмолку – это значило, что он что-то надумал.
– Надобно о той «трещере»… – медлительно и важно начал он, пожевывая губами и поглаживая роскошную бороду. – Надобно еще выведать…
– Эх! – вдруг раздался быстрый и горячий голос. – Противу той проклятой «трещеры» самы грозны наши пушки поставить да погибель ей изделать!.. Ой, прости, воевода, вырвалося слово не по чину…
И пушкарь Федор Шилов смиренно поклонился.
– Прыток, а дело бает! – торопливо подхватил Голохвастов, и его крикливый тенорок дрогнул насмешкой, не подслушал ли пушкарь его мысль, которую он только что высказал одному из сотников.
– Мужик дело бает! – повторил Голохвастов и, увидя оживление на всех лицах, еще напористее продолжал: – Да послать нам еще людишек повыглядать, иде ту окаянну «трещеру» ляхи будут ставить…
Князь Григорий опять повернул свою мурмолку и снисходительно произнес:
– Ино пошлем. И сам я також размышляю, да вот, господи твоя воля, до чего ж все говорливы и отчаянны стали – наперед меня выскочить хощут, слова не дают молвить! Пошлем людишек… кого бы, а? Как мыслишь о том, Алексей Иваныч?
– А може, кто своим хотеньем… – начал было Голохвастов, но Федор Шилов опять выступил вперед и поклонился обоим воеводам.
– Дозвольте, воеводы, я скажу! Зашлите-ка меня для проведки, уж я, пушкарь, повыгляжу все.
– А голову тамо не сложишь, пушкарь? – спросил Долгорукой.
– Бог милостив, воевода. Да и то сказать: знай край, да не падай.
– Иди, иди, пушкарь, – ласково сказал Долгорукой. – Ввечеру иди, однако.
– Знамо, ввечеру выйду, воевода.
Когда Федор спустился со стены во двор, Данила, идя с ним рядом, стал просить, чтобы он взял его с собой.
– Эко, парень, с чего тебе сие попритчилось? – мягко, улыбнулся Федор.
– Жалко мне тебя… – признался Данила. – Коли подстрелют тебя, донесу до обители, супостатам в обиду не дам. Аль не веришь?
Данила согнул руку в локте и подмигнул Федору:
– Ну-кось, силенку мою пощупай.
Федор, улыбаясь, нажал пальцами на взбугрившийся под рукавом твердый мускул, – пальцы будто встретили железо.
– Ого, молодец, худо тому придется, на чью хребтину ты навалишься!.. Ладно воевода удумал тебя на стены взять…
– Ты-то меня возьмешь, мил-человек?
– Да уж ладно, богатырь, пойдем…
В ночь с 24 на 25 сентября Федор с Данилой пробрались к передовым линиям неприятельских войск и благополучно вернулись к утру в крепость.
Воевода Голохвастов похвалил их и тут же пожаловал каждому горсть серебра из собственной кисы, что висела у пояса под бархатной ферязью.
– Берите, берите-ко! От сердца дарю-жалую за то, что ладно поробили вы, верные ратные люди… я, слава те господи, не такой, как иные воеводы-скупцы, у коих алтын гвоздем к забору приколочен!
И воевода довольно захихикал.
Спустившись во двор, Федор усмехнулся:
– Выпьем, что ль, за здравие воеводы!
В монастырской трапезной они съели по большой чашке горячей гороховицы со свежим ржаным хлебом да выпили по ковшу ягодного меду. За медом Федор посвятил Данилу в одну из «докук» здешней ратной жизни: воевода Роща-Долгорукой и Голохвастов терпеть не могут друг друга, и от этого «великая препона делу может произойти». У обоих воевод не оберешься спеси, зависти и взаимной подозрительности. А уж уколов и подвохов по мелочам – не счесть! Известно, что князь Григорий скуповат, и в пику ему воевода Голохвастов одарил ратных людей – пусть-ка понасмехаются над скупостью Долгорукого!
– А по мне, оба злорадцы и злоречивы, – говорил Федор, – с обоими ухо востро держи.
Федор уже научился обходить мелкую вражду воевод. Вот почему он, будто от себя, от «мужицкого косолапства» и «по простоте» вылезает вперед, просит «дозволить слово молвить», а сам нередко предлагает вниманию воевод их же приказы, которые он крепко хранил в своей емкой памяти.
– Ястреба дерутся, а молодцам перья достаются, – и то, парень, ладно. Попомни: солоно тут нам, народу, придется, ох, солоно! Воеводы уж больно притчеваты да спесивы – и надобно нам своим розмыслом жить, а то, пожалуй, толки воду на воеводу!
Федора прервал Слота, прибежавший в трапезную прямо со стен: воевода Долгорукой «ото сна встать изволил» и требует «доглядчиков на свои очи».
Князь Григорий сидел в кресле чернее тучи. Он хмуро выслушал донесение Федора и Данилы о том, что они видели во вражеском стане.
Все пути и дороги заняты врагами, всюду расставлены заставы. Враг спешно укрепляется – на горе Волкуше, на Терентьевской, Круглой и на Красной горе возводят туры, откуда и будут обстреливать крепость со всех сторон.