355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Караваева » Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице » Текст книги (страница 13)
Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:26

Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице"


Автор книги: Анна Караваева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)

Предтечи будущих веков

Когда пленники очутились все в остроге барнаульском, в закопченной, пропрелой, сырой «каморе», с несказанной болью почуяли они, что не дышать им больше вольным, медовым воздухом. Ах, хорош Алтай! И перед смертью синими, холодеющими устами будешь искать, ловить жадно сладкий пахучий ветер горных его просторов.

Привезенных из разгромленного гнездовья поселян бухтарминских поместили в одну камору со Степаном и Мареем.

Если волну морскую, оглушающую гулом, звоном и воем, вспененную дикой бурей, вырвать из глуби родной, окружить неволей стен, куда как легче ей утихомириться! Но не то камора с беглыми.

Тише всех в каморе была Анка.

Нечесаная, в изодранном в клочья сарафане сидела она бессменно в уголке, держа на груди левую руку, а правой гладила ее и баюкала:

– A-а!.. бай-бай-бай! Спи, Сенюшка, сыночек!

Ее ничто в мире не убедит, что Сенюшку пьяный казак швырнул в пену водопада, даже не успел мальчонка и крикнуть. Ей же все чудится, что плачет сынок, и баюкает Анка, изнемогая от жалости, левую свою руку, кутает ее тряпьем. И уже не видит Анка каменной клетки.

Жизнь так яростно сжала всех в железной своей горсти, что все привыкли через несколько дней и к Анкиному безумию. И сам Сеньча перестал печаловаться над своей бабой: ей сейчас легче всех.

Сеньча первое время все ходил или топтался на месте, метался из угла в угол, как зверь в клетке. Все стояла перед глазами густая, нежноусая зелень всходов, травы, жирные, богатейшие травы, что остались на произвол судьбы. Первые дни кипело сердце Сеньчи, изрыгая самые горькие укоризны Степану и Марею.

– Дьяволы! На месте вам не сиделось… усиди вы на месте, не ходи бы на форпост, не было бы случая такого… До самой смерти бы прожили в вольности… Случай гиблой, все случай… Эх, мерзавцы худоумны!.. Неразумны враги мои!..

Сеньча убежден был, что все дело в «случае гиблом».

Степан, обхватив колени руками, увещевал Сеньчу с печальной ухмылкой:

– Эх, головушка! Сам же баешь, что на вас, горстку людскую, чисто как войной пошли. Кто же силь-нее-то? Мы аль они? Дворяне, купцы, попы…

– Нет, народушко сильнее… Чай, народушка тыщи тыщ, а лиходеев сотнями сочтешь…

Вмешался Марей. Запавшими глазами он строго глядел на Сеньчу.

– Тыща тыщ… Можа, ишо более народушка-то работного да хрестьянского… А токмо, видно, дороги себе ишо не знат…

Сеньча, бегая топочущим шагом, впивался острым взглядом в серые, впалые лица.

– У нас чо… дороги не было? Работы не ладили?

Степан усмехнулся.

– А жить умели, скажешь? Лад, скажешь, был крепкой? По прутику кажной тянул… Жить не умели… Сам говорил, как рудничны ребята ушли…

Сеньча хмурился.

– Плохо мы для себя старалися…

– Не в себе дело. Мало нас… Не-ет, верно, Мареюшко… Вот когда тучей пойдет народушко…

Сеньча вздрагивал плечами.

– Когда ишо будет? А мы вот погибай…

Марей взглянул на подслеповатое окно с решеткой под самым потолком и расправил морщины на лбу.

– А я вот, парень, когда малым был, помню: учил меня тятька запрягать. А у малого в башке, известно, дурь ребячья: то хомут криво, то дуга, то шлея не ладно… И бил меня за то отец: так изладь, так подтяни… Ну, поболели на мне шишки вдосталь, зато научился…

Степан подхватил:

– А сколько нас таких, что заместо шишек сгодятся. Мы не зря пропадаем, за товарищей терпим…

Младший из кержацких ребят тряс светлой скобкой густых волос, возбужденно мычал и махал руками, дико тараща мутные глаза. Когда солдаты и казаки кинулись на Сеньчу, словчился было молодой кержак стащить казацкую пику. Солдат так хряснул его по голове, что молодой кержак откусил себе язык. Теперь он на все отвечал по-своему: мычал, мучительно играя вдруг опустевшими глазами. Никто не понимал его.

Мрачно молчала Татьяна. Веселая румяная девка вся выцвела, как кумач под дождями, – родной бы матери не узнать. Татьяну солдаты увели на гульбище в одуревший от ужаса аул. С гульбища пришла она с блуждающими глазами, с белыми трясущимися губами, вся в синяках, горбя плечи, ломая руки.

– Погана я, господи Исусе!.. Испоганили меня… о-ой!

И однажды страшен встал день в каморе беглых: на гвозде в углу висела Татьяна. Одного полотнища грязного ее сарафана недоставало: оно сдавило девичью шею.

Степан, после измены Веры Андреевны слезы не проронивший, зазвеневшим голосом вскрикнул:

– Народушко российской, рабы, коим один воздух оставлен, когда терпению вашему конец настанет?

Тут же в каморе, за выступом полуразломанной печи, лежали, прижавшись друг к другу, Удыгай и Орылсут. Только они и остались живы, потому что сразу их окружили солдаты. Остальные же родичи погибли, защищая своих жен, дочерей, сестер.

Еще помнил Удыгай, как на порыве предвечернего ветра первым вошло на поляну аула белое знамя… А на белом поле страшный враг алтайца – золотой орел о двух головах – наставил золотые головы, острые свои клювы в беззащитные груди алтайцев… И подняли тогда руки Удыгай и Орылсут и на колени пали, моля о пощаде.

Теперь они чахли в сырой каморе, куда не заглядывало солнце. Всю жизнь они прожили на ветре и на солнцепеке. Теперь мерзли и задыхались. Удыгай весь поседел. Орылсут, молодой кам, все тянулся запавшими черными глазами к окну, искал солнца. Рваные малахаи на обоих болтались, и рукава сползали по самые пальцы.

Порой не мог больше терпеть Удыгай. Садился на пол, раскачивался в такт унылой песне:

 
Ой, когда новые придут дни,
Молодые, как серп месяца?
Когда родится великан,
Что убьет птицу
С золотым клювом?
Пусть сожгут, прах ее
Развеют по ветру…
Ужели не придет никогда молодой великан?
Ужели не убьет птицу?
Тогда лучше б не родиться алтайцам.
 

Больше всех кричал судья, рыхлый старик с белым сонным лицом:

– Врете, подлецы! Наверно, не так было.

– Чо кричишь, барин? – со спокойной укоризной сказал Марей. – Нам врать неча. Жисть наша до конца дошла.

Майор Тучков, зло щуря цыганские свои глаза, спрашивал Марея:

– В бога веруешь ли, старый черт? А?

Марей ответил раздумчиво:

– Что-то мало я от богушки видал. Может, и не до нас ему…

Майор закусил ус, топнул и вперил в Марея ненавидящий взгляд.

– А ведомо тебе, бунтовщик подлой, что отрицание бытия божия и неверие в него строгим заточением караются?

– Говорю: жистям нашим конец. А здесь словно на духу, перед смертным часом ничё не боюсь.

Судья, бросив сочувственно-возмущенный взгляд майору, крикнул:

– Во что же веришь-то, мерзавец?

– А в народушко перва вера. Будет жить по-своему, головушку подымет, солнышко увидит…

– Ах ты, висельник! Когда сие будет, по-твоему?

– Не знаю, ваше благородье. Я темной человек.

Степан на допросе отвечал охотно, спокойно, даже почти весело.

– Ты про Емельку сказывал?

– Сказывал.

– Знаешь ли ты, что сие был самой злостной преступник государственной, враг народа российского?

– Малым был, а времена Емельяна Иваныча помню. И не враг он народу, а от доли его лихой избавить желал.

– Как смел ты от господина убежать?

– Рабска доля непереносна стала.

– Сознайся, мерзавец, следственно, ты против царя и дворян?

– Как можешь за того быть, кто тебе одно зло и ущерб творит?

– Как ты в разбойника обратился, вора и насильника?

– Не разбойники мы. Нужда заставила, кто бы добром нам дал?

– Каешься ли в преступлении совершенном?

– Ни единого разу, – твердо сказал Степан. – Кажный свою долю волен искать. Дворяне свою долю в наших тяготах находят, а мы за будущие века яко предтечи.

Не признал себя виновным и Сеньча Кукорев.

– Мы как честны люди жили, хлеб сеяли, на охоту ходили. А ежели брали кой-что силком, так не у бедного, а у богатой казны. Мы тож люди, без домашности не житье, а побежали не от добра.

Алтайцев долго не спрашивали. Скучливо слушал рассказ Удыгая толмач, маленький, большеголовый, уродливо-смешной со своими скулами и черными глазами, в куцем коричневом сюртучке. Раскормленное лицо толмача нетерпеливо хмурилось.

Переводил равнодушно:

– Камлали [44]44
  Камлание – религиозный обряд у алтайцев.


[Закрыть]
, говорит. Девка утонула.

Никто не поверил. Судья, уже томясь желанием протянуться с трубкой на диване, сладко зевнул.

– Злостный, вероломный народец. Ни с чем несообразно, одни камнями бьются, а другие молятся. Какая тут девка? Ясно, молились для ниспослания победы бунтовщикам. Преступление против законов российских налицо.

Отирая лоб белоснежным платком, сострил:

– Сие лишний раз доказывает, насколь благоволение нашего господа сильнее всяких алтайских богов.

Арестантов увели. В низкой же комнате, с красным столом и императорскими портретами во весь рост, одурело жужжали мухи и судилище составляло приговор.

Канцеляристы потели и скрипели перьями.

Гаврила Семеныч скушал уже вторую дыню и мелкими глотками пил кисленькую прохладную настоечку, заедая ее пастилой. Аккуратно запахивая китайчатый шлафрок, вставал по временам, зажав в руке сухой подбородок и замедляя шлепающие шаги перед курносым ликом в прусском мундире. Гаврила Семеныч писал всеподданнейший рапорт в канцелярию кабинетских земель его величества.

Жуя губами и морща лоб под ночным колпаком, он выводил тряскими буквами текст рапорта:

«…Доблестные войска наши, не жалея крови своей для отечества, переловили сих беглых наглецов, ложно поселившихся на земле, кабинету принадлежащей, благами коей они пользовались беззаконно. Племена же алтайские, как заметить можно, с сими преступниками дружбу водят большую, даже моления к своим богам рассылают для преуспеяния жизни сих нарушителей порядка.

Негодяи, быв пойманы, на суде отменное вероломство, нераскаянность, злобу и всю преступность свою воочию показали. Как смертная зараза, достойны они жесточайшего наказания, в утверждении чего не дрогнет рука верноподданного российского.

Храбрость и доблесть армии нашей и бдительность главной конторы не одно еще такое селение, чаю я, сотрет с лица земли, дабы всем мятежным сие было в назидание и предупреждение».

Мирно потрескивали свечи.

Гаврила Семеныч отпил настоечки и вновь бережно заскрипел пером.

«…За сию блестящую кампанию представлены к высшим чинам все офицеры, проявившие усердие. Потери наши в сей битве весьма ничтожны».

Голова кавалера Качки упала на шелковую спинку кресла. Губы смешно развело улыбкой. Верно, снилась его превосходительству высочайшая награда за «блестящую кампанию».

Марей попросил конвойного:

– Пойдешь с поста, зайди к Варварушке-стряпухе. Скажи, мол, Марей Осипов да Сеньча Кукорев просили ее повидаться прийти. Душа горит. Охота о себе вестку на земле оставить… Да скажи, чтоб умаслила чем стражу-то… Говорнуть бы с ней, больно добра да жалостна. Да пусть поторапливается, а то, можа, скоро смерть будем примать.

И прилетела Варварушка. Бабьей мягкостью, репью складной, медяками из узелка сумела ласковая стряпуха дойти до каморы беглых.

Поклонилась Варварушка в ноги всем. Неважно, что иных и вовсе не знала.

– Страдальцы наши-и!.. Милые-е!..

Прибрала камору, соломы свежей выпросила, накормила всех снедью, новости простые и горькие рассказала: столько-то в слесарной. на лесопилке изувечило, столько-то в горячке свалилось, столько умерло. А сама слезами обливалась над рассказами беглых.

А Марей сказал строго:

– Смотри, Варварушка, расскажи про нас всем работничкам… Скажи – за них погибаем… Да разузнай, когда поведут нас смерть принимать, и на то место приди и смотри… И живым передай…

Стряпуха обещала клятвенно.

Солнце вставало над тихой Обью. Над кустарниками заречной стороны таяло в жидкой золотой плави алое перистое облачко. Лениво нежась, льнула Обь широкой волновой грудью к прибрежным пескам.

На пригорочке стояла Варварушка, смотря из-под ладони на пустынную еще дорогу. Вдалеке раскинулся просыпающийся город. Заводская плотина уже дымила черными горлами своих труб.

Вдруг дрогнула стряпуха – над дорогой вспорхнуло облачко пыли, заклубилось, выросло. Шли люди.

Варварушка поправила на голове чистый платок, обдернула платье и перекрестилась.

– Идут, голубчики…

И, унимая дрожь в ногах, ждала встретить последний взгляд.

Вокруг них шагали солдаты. Но обреченных было видно всех. И слышно было, как пела песню ребячью, сонную, женщина с разметанными светлыми волосами.

Марей и все другие поматывали головами, руки были связаны назад.

Смертники увидали Варварушку и крикнули в одноголосье:

– Память о нас унеси! Уговор помни!

– Помню! – крикнула, затрепетав, Варварушка.

Они прошли, а вслед им зашагали зеленые колонны солдат, и за спиной каждого покачивались черные длинные пучки – железные пруты шпицрутенов.

А позади, минуя пыль, взбитую солдатскими сапогами, не торопясь, ехали две коляски. В первой, запряженной вороной парой, отвалились на мягкие подушки бритый старик в зачесанном парике и молодой, курчавый, черный, как цыган.

Варварушка узнала в них главного начальника Качку и страшного всему городу майора.

Позади ехали судья с канцеляристами.

– Проклятые! – всхлипнула кроткая Варварушка и побежала, хоронясь за кусты.

– Успеть бы…

И успела. Встала за стволами двух сросшихся братски берез.

Человек с белой косицей громко читал бумагу.

Донеслось ясно, как возле самого уха:

– «…Три раза по тысяче шпицрутенов» [45]45
  Шпицрутены, счетом до тысячи – обычное наказание для беглых Колывано-Воскресенских заводов. И в сороковых годах, в эпоху Николая I, «норма» шпицрутенов осталась прежней. В Алтайском архиве сохранилось одно из типичных «секретных дел» – дело о бурщике Панфиле Климове, убежавшем от невыносимых условий труда, от ужасов бесправия, в горы. Дело показывает, что рабочие алтайских заводов, повинные «в беглых делах», подводились уже механически под определенную статью закона – три тысячи шпицрутенов. Но горнозаводскому суду, видно, мало еще показалось… трех тысяч шпицрутенов, и Панфил Климов, «по перенесении им наказания», должен был еще… идти на каторжные работы.


[Закрыть]
.

Варварушка вынула из кармана бережно положенную свечу. Слезы застилали ей глаза. Тряской рукой зажгла свечу, укрывая огонь ладонью. Никогда не чаяла провожать стольких на тот свет. И теперь казалось ей, что уже стояла над могилой, хотя еще были на месте обреченные земле.

Забили барабаны. С коляски голубкой взлетел белый платок.

Варварушка закрестилась, стуча зубами.

К зияющей между живыми частоколами тропке побежал человек.

И сразу пропал. Его закрыло перекрестной дикой пляской черных железных спиц.

Стояла Варварушка под березами, растеряв все думушки и желания, забыв обо всем на свете.

Все темнее и шире алела тропка между рядами, будто жадно пила кровь пересохшая земля.

Били барабаны.

И вдруг живой частокол смешался и пошел к краю площади, где уже лопаты вскидывали землю.

Догорела свеча у Варварушки. Шептали дрожащие губы:

– Упокой, господи… упокой… Все обскажу, голубчики… память о вас унесу… упокой… память унесу…

Вдруг забили, забили барабаны.

И вздрогнула всем телом Варварушка.

Услыхала вдруг, в пожаре мгновенном сердца, что не барабаны бьют, а несется откуда-то гром и земля под ногами гудит, как в грозу.

Барнаул, 1925 г.

НА ГОРЕ МАКОВЦЕ
Повесть

«Мои Курчане в цель стрелять знающи, под звуком труб они повиты, под шлемами возлелеяны, концом копья вскормлены; все пути им сведомы, все овраги знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены; они скачут в поле как волки серые, ища себе чести, а князю славы…»

«…Ночь меркнет, свет зари погасает, мглою поля устилаются, песнь соловьиная умолкает, говор галок начинается. Преградили Россияне багряными щитами широкие поля, ища себе чести…»

«…заря с кровавым светом появляется…»

«Слово о полку Игореве».

В Троицком соборе кончалась ранняя обедня. Зазвонили в малый колокол. Звуки его, тонкие и будничные, таяли в прозрачном воздухе, пропадая где-то за сквозистыми золотыми березами над монастырским прудом.

Широкоплечий молодец великанского роста, что шел по убитой мелким камнем дорожке, опустил наземь ношу, снял свой потрепанный послушничий колпак и, глядя в небо, медленно и истово перекрестился. Августовская заря осветила его длинные, до плеч, русоватые, с рыжинкой, волосы, резко сведенные к высокому носу густые каштановые брови и мягкую бородку, опушившую круглое, до красноты загорелое лицо.

Колокол зазвонил чаще. Молодец со вздохом хотел опять взвалить себе на спину мешок, но поднял его неловко, мешок соскользнул и упал. Туго натянутый холст лопнул, мука белым облаком взвилась вверх.

– Ой, чадо-о! Что туто у тебя деется? Пошто дар божий, аки неразумной, наземь сыпешь? – раздался с крыльца келии сиплый тенорок соборного старца Макария, одного из главных хозяйственников Троице-Сергиева монастыря. Старец, низкорослый, круглый, как бочка, гневно стучал посошком и тряс сивой спутанной бородой.

– Подь сюды, подь сюды, служка троицкой, орясина богова!

Молодец хмуро подошел под благословение. Старец сунул ему в лицо отекшую руку и проворно ударил его посошком по спине.

– Тако ли делати надобно, злоплевельной грешник? Аль запамятовал, како время ноне скудное да буйное. Радетелей храма господня, сколь ране было, ноне нету – бояре кто поубиты, кто к вору в Тушино съехали. Времечко нам в наказание ниспослано, а ты, работниче божий, беса тешишь?

– Да помилуй, отче преподобной… – попытался, наконец, вставить словцо молодец, но старичок опять поднял свой посох, и молодец досадливо затоптался на месте.

– Ох, аз не без глаз… слышь ты, Данилко Селевин?.. Худо для господа робишь, худо! – не унимался старец. – А бог-ат долго терпит, да больно бьет. Слышь ты? Грешная душа твоя мне вся во-о как ведома: перьвый злодей – лень, второй злодей – язык…

– О господи, отче… да уж, кажись, я лишнего слова…

– Второй злодей – язык, – еще гневливее повторил старец, – а третий злодей – соблазн мирской… Все вы, служки, в мир глядите.

– И чернецы из тех мирян, отче, да и миряне такожде божьи люди суть.

– Раби ленивые, раби ленивые…

– Я день-деньской роблю, отче!

– Ой, лжу речешь, чадо, велию лжу речешь!

Но уж тут Данила Селевин обиделся.

– Где ж тут лжа, отче? Роблю от зари до зари. На небеса еле свет видать, а я уж очми гляжу, на ноги встаю, к труду прибегаю. И николи не временится мне обедню во храме отстоять… хочь бы на междучасье [46]46
  Междучасье – чтение установленных псалмов, стихов и молитв между церковными службами.


[Закрыть]
малость побыть, так и на то никак дня не хватает.

– Ништо, ништо, сие бог простит, чадо, – рассеянно пробормотал старец, ему стало досадно, что служка разговорился да еще стал с мешком поперек дороги.

Голова старца была тяжела, во рту горчило – сильно засиделись накануне за ужином. Было вчера «большое кормление» для братии – справляли сорокоуст со дня убиения молодого боярина Пинегина, принявшего смерть на поле брани с проклятым Тушинским вором. Боярин-отец не пожалел добра для достойного поминовенья и моленья о спасении души его единственного сына: кроме трапез для нищих, юродивых и калек, он щедро пожаловал на заупокойное кормление самой братии. За ужином старец Макарий сильно приналег на ягодный и ставленый меда, которые хорошо варили в монастырской медоварне. Не обошел старец и фряжского вина и, хоть закусывал плотно – севрюжиной и особенно любимыми им подовыми пирожками с рыбной начинкой, – все-таки голова «не сдюжила». Не достояв ранней обедни, он направился было к себе в келью соснуть до поздней, и вот дернула же его нелегкая – остановить этого остолопа на свою голову!

А Данила Селевин, думая, что разжалобил старца, для такого удачного случая постарался вспомнить свои обиды.

– О прошлой неделе, отче, денек выдался, что было муки-докуки: не присел ни разочка. То в Евдокею-огурешницу было.

– А-а! – сладко протянул Макарий. – Так то, чадо, день, святыми зело обильной: Евдокеи-огурешницы, Авдотьи-малиновки тож, малина лесная доспела. Семи отроков – коли не поспешествуешь господу – сено погниет.

И Макарий, грубо отстранив Данилу посошком, бросил еще строже:

– У, поди, поди, нерадивец!

Не успел старец скрыться за углом собора, как кто-то дернул Данилу за рукав. Перед ним стоял недавно пришедший в обитель просвирник Игнашка, сухопарый, подвижной, усмешливо скаля белые зубы, которые ярко светились на его сморщенном, с реденькой бороденкой, лице.

– Эко рот-ат разинул! Аль знаменье какое узрел?

Данила рассказал, как обидел его сейчас старец Макарий.

– И-их, голубина душа ты, Данилко! Коли тебя заденут, огрызаться надобно, парень… Ведомо, бойкой сам набежит, а на тихого бог нанесет… Однако я за мукой вышел, уж время как к поздней просфоры ладить. Аминем квашни не замесишь, молитву твори, а муку клади!

Вместе они притащили мешок в просфорную. Пушистые от мучной пыли слюдяные оконца еле пропускали свет. Пахло хлебом, мышами, старым, прокисшим деревом – большие выдолбленные чаши для замеса, плохо вымытые, были свалены грудой на полу. Тут же валялись и лопаты.

Игнашка вытащил из печи полную лопату просфор. Одна покатилась на пол.

– Батюшки, грех-то, грех-то какой!.. – испугался Данила, бросившись поднимать.

Игнашка расхохотался.

– Спасибо, лопатушка! – и сухопарый Игнашка, словно мальчишка-озорник, поклонился лопате и торжественно поставил ее в угол, а потом стал высмеивать Данилу:

– Чего ты очми-то зыришь, непутева головушка? Коли, слышь, просфоры с лопаты скатились, в алтарь не понесешь их. Ну и гоже ей в мою да твою грешные утробы попасть! Ешь во благовремении!

– Ой, грешно, хлеб-ат божий… – опять струсил Данила, указывая на отпечаток креста на просфоре. – Вона печать-то аж светится – жар в пещи ее не берет.

– Эх, – досадливо сказал Игнашка и взял с полки небольшую железную вещицу с палочкой посредине. – Ha-ко зри, вот она, печать сия. Обмакну ее в водицу да в тесто просфорное и вдавлю, обмакну да и тако же вдавлю… Все, брат, мы, люди грешные, творим… На, поешь-ко!

Данила, наконец, решился – откусил раз-два и съел просфору. А за второй к сам потянулся.

– Ешь, ешь, – сказал Игнашка. – Видно, моя стряпня зело скусна!

Данила признался, что за десять лет, которые он прожил служкой в монастыре, не случалось есть хлебного сразу из печи.

– По сиротству сюды, видно, попал? – спросил Игнашка.

– По сиротству.

Данила рассказал свою нехитрую повесть. Родители его, вотчинные крестьяне боярина Пинегина, померли от оспы, когда Даниле было десять, а брату его Оське восемь лет. Жалкое мужицкое имущество боярин взял себе как «выморочное».

– Не погнушался! – прервал Игнат. – Боярину хрестьянско добришко засвоить, што псу на ветер брехать… А вас с Оськой в монастырь?

– Да. Спервоначалу на посылках, опосля и к делу приставили.

– Ох, ты-то, парень, не приставленный, а наместо коняки все тяготы на себе тащишь, – сказал Игнашка.

– Да што ж… Сила моя не меряна… – и Данила вытянул могучие руки.

Игнашка худым пальцем потрогал молодецкую ладонь: широка, что наковальня, а кожа, с острыми узлами мозолей и царапин, шершава и тверда, словно дубленая.

– Ты и на кузнице робишь и на мельнице, Данилушка?

– Где сил человечьих недостача, туда меня и спосылают, – просто ответил Данила.

– Эх, народушка, свята твоя силушка! – вздохнул Игнашка.

– Вот браток мой Осип торговым делам доверен. Монастырский лес, пеньку, лыко, воск и всякое иное на торжищах продает, – продолжал Данила.

– Видал я твово братка у старца-казначея. На тебя не похож. Нос яко у птицы орла, крутой, а на язык лих молодец – видно, на торжищах наточил. Да видал я его и на миру, за стенами… Сапожки на нем козловые, а на плечах зелен-синь кафтан, не с твою одевку-то, паря. Знамо – купец, гость тароватый! Уделил бы он тебе хоть малую толику от щедрот своих!..

– Да жаден он у нас… – неохотно ответил Данила. – Авось и нам когда добра приворожит, пождем покуда.

– Эх-х!.. все мы так… Авось жданки съели, авосевы города не горожены, авосевы дети не рожены.

Игнашка поскреб бороденку, подпер щеку кулаком и задумался. Бойкие глаза его потускнели, лицо сморщилось.

– Аль занедужилось? – спросил жалостливо Данила.

– Не-е… я крепкой, сухо дерево век скрипит. А только не ведаю я, куды мне век мой девать. Куды побежу, коли очам моим все тошно и на сердце у меня камень могильной?

– Пошто так изводишься? – недоуменно спросил Данила. – Ты обещанник [47]47
  Монастырский батрак «по обещанию», т. е. задаром.


[Закрыть]
по доброй волюшке, отслужишь свое – и скатертью тебе дорожка.

Просвирник горестно вздохнул. Потом, стуча деревянными чашами, он стал готовить тесто для просфор на позднюю обедню, а сам возбужденным шепотом рассказывал Даниле, как очутился в монастыре. Одна из шаек «вора» – русские и ляхи – сожгла родную деревню Игната. Вернувшись домой из лесу, куда ездил за хворостом, Игнат застал на месте своей избы обгорелые развалины, а под ними трупы жены и четырех детей. Деревня была дочиста уничтожена, и не у кого было спросить, в какую сторону ускакали убийцы. С топором за поясом Игнат, как безумный, бросился вслед, жаждая только одного – изрубить, искромсать злодеев. Он ехал по размытой весенней дороге, нахлестывая свою тощую лошаденку, а сам посылал угрозы и проклятия лютым врагам, забыв, что он один-одинешенек на свете. Но знать не по той дороге поехал. Недалеко от посада он нагнал странника в ряске с железной кружкой на груди. Старик попросил довезти его до Троице-Сергиева монастыря, а по пути, сидя бок о бок с Игнатом, разузнал от него все и о себе рассказал. Оказалось, ехал с Игнатом сборщик Троице-Сергиева монастыря, старец Нифонт, «наикротчайшего бытия» человек.

– Сам не ведаю, как он меня, словно деньгу из грязи, на свет поднял, кротостью своей обговорил меня-таки, што заслаб я, яко малое дите… Выпытал он у меня все грехи мои, а великий грех мой – питие!.. Аз пью квас, а угляжу пиво, не пройду мимо. Он же, Нифонт, стал меня наущати на господа робить от срока до срока – так и стал я обещанником.

– Вот и ладно, – не понимая, куда же все-таки клонит Игнат свою речь, вставил Данила. – Худо ли тебе тут в монастыре от грехов спасаться, жить смиренно, не страшиться врат адовых. Адово пекло стонает, к себе грешников призывает… слыхал? – и Данила перекрестился – вот о каких ужасах заставил его вспомнить этот чудной просвирник.

Игнашка свирепо вдавил кулаки в большой ком просвирного теста, которое он месил на столе.

– Э-эх… Полнится-то оно полнится, да не нами – тяглыми мужиками, а полнится адово пекло архимандритами, попами да царевыми дьяками… Недолго в тутошних местах обетничаю – и толико перевидал мерзостей от отцов сей обители, кои душами нашими владеют: по бороде Авраам, по делам Хам. У себя-то в кельях скоромничают, винищем да медами наливаются… Деньгу копят, она у них легкая, они аминь, а в суму – алтын…

– Да окстись ты! – возмутился Данила. – Кабы так было, господь-бог порушил бы стены монастырские. Срам тебе за твои слова, за нечестивые думы!

– Ладно, ладно, – уже спокойно сказал просвирник, ловко разрезая тесто на ровные пласты. – Я ведь о том баял, что́ наши грехи, тяглых людишек? Совсем того лиха нету, что у бояр аль у князей господних… Отец небесный, да и што могем мы, тяглые, на земле изладить? Откелева что взяти? Душа божья, глава царска, спина барска…

– Ох, пора уж мне… – и Данила неуклюже поднялся.

– Поди, поди! – ласково сказал Игнашка.

Данила вышел от просвирника, смущенный его удивительными речами. Даниле хотелось возразить, но у него не водилось в запасе слов, которые могли бы перешибить дерзкие и крепкие речи просвирника.

– Эко! А я по всей обители рыскаю, брата старшого ищу-свищу! – прервал думы Данилы насмешливый и сердитый голос.

Младший его брат Осип Селевин шел ему навстречу, заломив на черных кудрях кунью шапку с малиновым бархатным верхом. Осип жил вольно, да и старцы-хозяйственники баловали его, как одного из самых оборотистых «гостей монастырских».

– Иде ты толчешься, притрепа? [48]48
  Неряха, неумеха.


[Закрыть]
– уже с сердцем продолжал Осип. – Поди-тко немедля к столовому старцу, скажи, что, мол, Осип послал. Надобно навес для народишка ставить… И куды такая пропасть их к нам со всех деревень притопала? И чего им страшиться? Кому их тряпьишко надобно? Тьфу, смехота! – И вдруг, лихо подбоченясь (мимо прошли с мамкой две боярышни), Осип важно приказал брату:

– С поверху самы великие бревна токмо ты своротишь. Опосля того в ямы бревна поставишь, землю убьешь… Поди, робь!

Данила молча пошел в назначенное место. Исполнять приказания младшего брата ему всегда было неприятно, однако приходилось в его положении троицкого служки. Выросши в монастыре, Данила привык повиноваться каждому, кто приказывал ему.

С бревнами, с навесом провозился он за полдень. Обтаптывая землю вокруг последнего столба, Данила вспомнил, что с раннего утра, кроме просфорок, ничего не ел. Посмотрев на свой измятый, выпачканный землей и смолой подрясник и черные от грязи руки, Данила хотел пойти к колодцу, но голод погнал служку прямо к воротам.

Он вышел на площадь посада, протискался к столам обжорки, съел две большие чашки коричневой с желтыми пятнышками жира похлебки из печенки и очистил целый ковш гречневой каши. «Ну-ка пойду я на Келарской пруд, порыбарю малость», – сказал себе Данила и, подумав о мягких, густотравных пригорочках, где можно полежать и дать телу размяться, даже весело присвистнул. Навстречу шла девушка в мерещатом [49]49
  Из домотканного холста в мелкую клетку.


[Закрыть]
сарафане, который пестрел на ней охряными и зелеными клетками самодельной краски из лукового сока и моченой черемуховой коры. На голове девушки горел-переливался яркий атласный платок.

Только успел подумать Данила, кто эта щеголиха, как девушка поравнялась с ним, и он узнал черные, как крыло дрозда, крутые брови Ольги Тихоновой.

– Здорово, красна девица! – с поклоном сказал Данила, почувствовав, как сразу и обида и радость охватили его.

– Здоров будь! – молвила девушка, потупясь, и нетерпеливо заиграла бахромой своего атласного плавка, который струился золотом, новешенький, нежно ломаясь по сгибу. Данила, осмелев, взял ее за руку. Она была холодна и дрожала.

– Уж хошь бы единый разок очми на меня повела, девица!

Ольга глянула на него исподлобья, в ее темных глазах вспыхнул огонек – и тут же погас.

– Ну… – бросила она, потупясь. – Пусти, не временится мне, Варвара-золотошвея, ждамши, покорами изведет.

– Ох… давно ль ты ее страшиться стала?

– Ну и стала! Не твоя печаль! – и Ольга так дернула плечом, будто ей вдруг стало больно. Ее праздничный платок дразнил, колол глаза и, казалось, плавился на солнце. Даниле вдруг захотелось сдернуть, смять его, изорвать в клочья, но он боялся дотронуться до него своими грубыми немытыми руками.

– Небось Оська плат тебе привез? – спросил он.

Ольга медленно подняла голову, и глаза ее потускнели, горькое страдание выразилось в ее взгляде, а губы, будто против воли, прошептали:

– Ах, поди ты, поди от меня…

– Погоди ради Христа, просьма-прошу, – взмолился Данила. – Дядья твои промеж нас мутят?

– Дядья…

– Ведь то не отец с матерью…

– Они меня, сироту, выпоили, выкормили. Аль тебе неведомо, что у девки своей воли нету, а богачества – честь одна… Уж пойду я…

– Ой, вот и снова бежишь… обожди ты, Ольгунюшка, обожди… душа в тебе живая, чай… Пошто же дядья твои противу меня пошли?

– Бают: тощо́й жених – кляча монастырская.

Данила вспыхнул до ушей и бессвязно забормотал, что-де и из рядовичей в атаманы выходят, что недавно «сам Иоасаф-архимандрит при всем честном народе» сильно хвалил Данилу Селевина, «служку прилежного» (все это Данила храбро прилгнул), что, наконец, судьба его вот-вот изменится к лучшему.

Но Ольга печально вздохнула и, вдруг кивнув ему, торопливо отошла и побежала вниз по улице к селу Клементьеву – значит, не к золотошвее торопилась она, а домой.

«Плат скинуть побежала!» – догадался Данила, и ревность калеными тисками сжала его грудь. Конечно, Ольга побежала домой, боясь показаться в золотошвейне в этом дорогом платке, наверно подаренном Оське во время сходного торга каким-нибудь заморским гостем – мало ли их, лукавых заморян, понаехало в Москву и Подмосковье за эти дурные, смутные годы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю